... моя полка Подпишитесь

16 Декабря / 2022

Изменение жизни через воображение

alt

О воображаемом западе, пол-литровой банке как лейтмотиве советского и Геннадии Шпаликове — образце московской богемы. Публикуем расшифровку лекции издателя Ad Marginem Александра Иванова, прочитанную на фестивале «Смена» в 2015 году.

Как и немецкий идеализм XVIII — начала XIX веков, советский идеализм представлял собой многоуровневое явление, разворачивавшееся в различных культурных практиках (литература, искусство, философия) и социальных средах. Советский идеализм, так же, как и немецкий идеализм, предполагал приоритет идеального над материальным, однако его оригинальность заключалась в критике потребительского капитализма и практике отчуждения.

При оценке советского периода, особенно 1970-х — начала 1980-х годов, нам нужно избегать деления общества на советское и антисоветское, потому что это деление не помогает нам понять, по мнению Юрчака (в книге «Это было навсегда, пока не кончилось» — прим.), то, что происходило в той реальной ткани жизни, где эти элементы советского и антисоветского переплетались на всех уровнях и составляли довольно сложную конфигурацию и смыслов, и практик. Он приводит целый ряд примеров, когда с одной стороны, например, человек мог участвовать в жизни советских институций типа комсомольской организации или даже партийной организации, выступать на собраниях, говорить таким официальным языком, который Юрчак называет перформативным языком, то есть языком, который выполняет не номинативную функцию называния каких-то предметов реальности, а функцию разыгрывания некоторой смысловой игровой ситуации, то есть когда слова сами создают реальность.

Вот эти все риторические фигуры поздней советской речи: «весь советский народ как один поднялся на выполнение решения партийного съезда» — это говорилось, по мнению Юрчака, как некоторые ритуальные формулы почти такого мифологически-религиозного плана. Но одновременно люди, которые произносили эти формулы — и дальше он просто приводит уже как социолог факты: увлекались западной музыкой, следили за последними новостями в сфере западного кино, т.е. занимали вполне себе такую нейтральную или даже вроде бы в стилистическом и эстетическом отношении антисоветскую, антикоммунистическую позицию, которая, повторяюсь, сочеталась с их риторическим исполнением советских ритуалов.

Юрчак говорит о том, что эта жизнь носила, по мнению его респондентов, то есть тех людей, которых он опрашивает, а это разные социальные слои, начиная от интеллигенции, молодежи учащейся, и заканчивая людьми, уже занимающими какие-то профессиональные посты типа инженеров и руководящих работников — он опрашивает их, и оказывается, что большинство этих людей называют свою жизнь в 1970–80-е годы странным словосочетанием «нормальная жизнь». Это непростое словосочетание означает для них, что искусство жизни в 1970–80-е годы предполагало вот это лавирование, это выполнение одновременно правил разных уровней существования. Правил официальной риторики, которая практиковалась на официальном уровне, и того, что эта риторика была совершенно неуместна, например, в кругу друзей и приятелей. Невозможно себе представить, что в кругу, например, сидящих где-то за бутылкой вина или пива приятелей вдруг кто-то начинал говорить языком комсомольского собрания. Это бы воспринималось просто как нечто комическое, какая-то нереальная, неестественная история.

Возникает, конечно, ассоциация с сорокинской «Нормой», но я думаю, что когда респондент Юрчака называет эту жизнь нормальной, речь не идет о «норме» в сорокинском смысле — в смысле постоянного употребления некоторой субстанции, которая не является обязательной практикой для советских людей. Может быть, как раз в переносном, символическом смысле вот это говорение на официальном языке и есть употребление этой субстанции.

Теперь я хотел бы перейти к тому, что, собственно говоря, меня наталкивает на тему советского идеализма. Мы более или менее из истории культуры знаем, что такое немецкий идеализм. Мы знаем, что был такой период в истории Германии в конце 18-го — начале 19-го века, когда появляется явление немецкого идеализма. Это явление не является чисто философским, то есть не только философы выражают это умонастроение. Например, есть прекрасная книга Рюдигера Сафранского, которая называется «Шиллер, или Изобретение немецкого идеализма», и именно на примере поэта Фридриха Шиллера он показывает, что такое был немецкий идеализм как некоторая форма культурного опыта, как форма жизни и т.д.

Прежде всего идеализм предполагает, что человек-носитель идеалистических взглядов исходит из того, что возможно изменение жизни не реальным материальным образом, а через воображение.

То есть сама жизнь, в общем, всегда недостаточно идеальна, она полна различного рода несуразностей и всяческих неприятных моментов. Жизнь в Германии в конце 18-го века была не самая идеальная с точки зрения экономики, комфорта, политических свобод и так далее. Наоборот, Германия в Европе была относительно отсталой страной. Но эту отсталость можно было, считали передовые немцы своего времени, преодолеть с помощью воображения, с помощью прежде всего эстетического воображения. И поэтому тот мир, воображаемый мир, который создавали немецкие философы и поэты в это время: и Шиллер, и Гёльдерлин, и Гёте, и немецкие философы типа Шеллинга, и Фихте, и Канта — это воображаемый мир, в котором выполнялись идеальные эстетические правила и каноны, и в котором реальный мир претерпевал те перемены, которые позволяли человеку с ним смириться или примириться с теми несуразностями и с теми неидеальными моментами реальной жизни, с которыми мы в той или иной степени всегда пребываем.

У Юрчака есть такое понятие, которое он использует в своей книге: он говорит, что советские люди жили, используя в своих разговорах, своих представлениях образ «воображаемого Запада». Имея в виду, что тот реальный Запад, в котором в 70–80-е годы происходили очень большие перемены, который переставал быть похожим на идеальный мир культуры и богемы XIX века, о котором мечталось советским художникам и поэтам — этот Запад постепенно уходил в прошлое. Но советские люди, особенно интеллигенция, жили и мысленно представляли себе именно этот идеальный воображаемый Запад, в котором есть парижские бульвары, художники на Монмартре, нью-йоркские интеллектуалы, сидящие в барах и разговаривающие о музыке, или немецкие философы, которые сидят в кафе и обсуждают проблемы бытия. То есть это такой идеальный мир, полный искусства, полный человеческих высоких культурных практик — об этом мире говорили в кафе «Сайгон», об этом мире говорили на вечеринках после просмотра французских фильмов в «Доме кино». То есть этот воображаемый Запад, на котором мало кто бывал, мало кто бывал на реальном Западе, но большинство людей представляло этот Запад именно как воображаемый идеальный мир. Здесь мне кажется очень важным подчеркнуть, и Юрчак сам об этом говорит, что при столкновении с реальным Западом большинство советских людей испытывает невероятное чувство разочарования той ли иной степени. Оно постигает их или сразу, или постепенно. Тот воображаемый прекрасный западный мир постепенно тает, исчезает и заменяется каким-то реальным, довольно проблемным и менее прекрасным миром.

Но мне кажется, что очень важно здесь иметь в виду, что воображение или воображаемый мир, о котором говорит Юрчак, касается не только Запада. Советский мир 1970–80-х годов за счет своего довольно скудного материального наполнения жизни различными удовольствиями материального плана, этот мир во многом проживался и воспринимался с помощью воображения. Я полагаю, что как раз вот этот воображаемый идеальный мир составлял невероятно важную часть советской жизни.

Тем не менее, говоря об идеальной такой компоненте советской жизни, я вспоминаю нескольких деятелей поздней советской культуры. В частности, назову такие имена, как Эвальд Ильенков — философ, который в 1960–70-е годы прославился своими работами, как раз посвященными проблеме идеального. Второе имя — это Геннадий Шпаликов, знаменитый поэт и сценарист, автор сценариев знаменитых фильмов «Застава Ильича», «Я шагаю по Москве» и других. И мне кажется, что две эти фигуры очень хорошо воплощают то, что я сейчас попытаюсь определить для себя как самый сложный, может быть, компонент проблемы идеального в советском пространстве.

Приведу такой пример: 22 января 1980 года академик Сахаров собрался выезжать на заседание своего научного сектора в академическом институте, где он работал. Была вызвана машина, он собрал вещи — портфель, бумаги. И поскольку в этот день он должен был получить в институте так называемый продуктовый пакет (это такие наборы продуктов, которые выдавались примерно раз в месяц на различного рода предприятиях, в основном туда входили обычные продукты, но и дефицитные в то время — гречка, растворимый кофе, какие-то еще продукты). Но в этот раз ему позвонили за несколько дней до этого и сказали, что в продуктовом наборе будет еще разливная сметана, и поэтому академика попросили прихватить с собой пол-литровую банку для разливной сметаны, он взял эту банку, взял авоську для продуктов, сел в машину и отправился с водителем в институт. Но на мосту возле Парка Культуры (мост был почему-то пустой от машин) машина была остановлена. Сахарова пересадили в другую машину сотрудники спецслужб. Он был привезен на улицу Пушкинскую, где находилась прокуратура, и там было объявлено, что по решению правительства он ссылается в город Горький за свою антисоветскую деятельность, и ему разрешено будет позже пригласить туда, если она захочет, свою жену Елену Боннэр. И так Сахаров вместе с вот этой не заполненной сметаной банкой, с авоськой едет в аэропорт и оттуда уезжает в город Горький.

Когда я прочел эту информацию, меня в этом рассказе невероятно привлекла судьба вот этой пол-литровой пустой банки, в которую так и не была налита сметана. Дело в том, что в истории всегда есть такие предметы, которые не выполняют ни познавательной, ни культурной, ни такой мнемотехнической функции, т.е. функции памяти или определенных предметов, которые возбуждают нашу память. Это такие абсолютно бессмысленные, никаким значением, никаким смыслом не наполненные предметы, которым и является эта банка.

Французский философ Жиль Делёз полагал, что можно говорить о некотором явлении, которое он называл «абсолютное прошлое». Имея в виду следующее: что в любом прошлом есть какие-то события, обстоятельства, предметы и вещи, которые не сопровождаются никаким вниманием и интересом, не привлекают к себе никакого субъективного взгляда. То, что мы забываем, что было когда-то частью нашего субъективного опыта, то, что мы затем можем вспомнить, восстановить в нашей памяти и т.д. Вот такие пол-литровые банки — это то, что Делёз называет «абсолютным прошлым», в том смысле, что эти предметы не связаны ни с каким опытом субъективного забывания или припоминания. Пусть это будет даже то самое припоминание, как у Пруста в «В поисках утраченного времени», когда возникает фигура непроизвольного воспоминания в отношении пирожного «мадлен».

Вот почему я подбираюсь к этой банке. Как мне кажется, один из важнейших элементов, которые составляют загадку советского прошлого, как и любого другого, это вот такие моменты, абсолютно не имеющие никакого смысла, такие предметы или обстоятельства, которые абсолютно нейтральны с точки зрения их относимости к какому-то идеологически или смысловому окрашенному эпизоду, или характеристике. Эти нейтральные, пустые, абсолютно невзрачные компоненты прошлого составляют некий, странным образом, самый важный план восстановления или археологии советского.

Я приведу еще один пример: на углу Столешникова переулка и улицы, которая тогда называлась Пушкинской (куда, кстати, привезли академика Сахарова), а сейчас эта улица называется Большая Дмитровка, находился знаменитый московский пивной бар «Ладья», еще в народе, в простонаречье его называли «Ямой». Это был один из немногих пивных баров в центре города, еще один был бар «Жигули» на Новом Арбате. Но вот этот бар «Ладья» был наиболее популярен, потому что это был первый бар в Москве, где впервые установили пивные автоматы, и за 20 копеек можно было получить пол-литра разбавленного, но все-таки пива.

Этот бар был довольно популярным местом, где собиралась московская богема. В частности, это был один из любимых баров Александра Твардовского, главного редактора журнала «Новый мир», который находился на Страстном бульваре. Твардовский, который довольно много пил, любил посещать этот бар и выпить кружку-другую пива. В этом баре очень часто заканчивались кружки, и вместо того чтобы получить свое пиво, люди вынуждены были ждать эти кружки и очень часто туда приносили пол-литровые банки, свои банки, в которые наливали это пиво. То есть пол-литровая банка опять возникает как некоторый эпизод, абсолютно подвергнувшийся даже не забвению, а полностью стиранию, как абсолютно невзрачный элемент жизни, который фигурирует в некоторых практиках, которые я бы назвал практиками московской богемы.

Вообще практики московской богемы лучше всего изучать, конечно, по фигуре Геннадия Шпаликова, которого я упомянул.

Именно через такие фигуры как Шпаликов можно понять, что такое идеализация как некая практика превращения повседневной жизни в художественное целое, в художественное произведение. Нужно сказать, что Геннадий Шпаликов является невероятно важной фигурой для понимания именно московской идеальной художественной сцены или идеализованной художественной сцены, потому что это был настоящий персонаж московской богемы. И главным признаком богемы, что московской, что парижской, являлось то, что богема — это по преимуществу та часть городского населения, которая живет не в квартирах, а на улицах в различного рода барах, кафе и т.д. В знаменитой книге Мюрже «Очерки из жизни парижской богемы» о богеме говорится таким образом, что, как пишет Мюрже, тот или иной человек «уходит жить в богему», то есть богема — это некоторое место, где живут люди, и это место — конечно, это улица. И Геннадий Шпаликов прекрасно знал, что такое жизнь на улице, что такое жизнь в этих пробежках по московским барам, кафе немногочисленным, где у него были свои собутыльники, свои любимые точки. И как раз этот опыт Шпаликова, выраженный в его стихах, к сожалению, я забыл с собой выписки из стихов Шпаликова, но очень рекомендую вам почитать эти стихи, потому что Шпаликов интересен именно как, пожалуй, наиболее сильный представитель московской богемы и один из первых психогеографов Москвы.

Ах улицы, единственный приют,
Не для бездомных —
Для живущих в городе.
Мне улицы покоя не дают,
Они мои товарищи и вороги.
Мне кажется — не я по ним иду,
А подчиняюсь, двигаю ногами,
А улицы ведут меня, ведут,
По заданной единожды программе.
Программе переулков дорогих,
Намерений веселых и благих.

Геннадий Шпаликов, 1963 год

Слово «психогеография», ставшее популярным в последние годы, обозначает специфическое освоение города или присвоение города с помощью таких динамических пространственных практик, которые современник Шпаликова — Ги Дебор совершал одновременно в Париже и называл это практиками дыры или такого пробега по городу. Интересно, что и в случае Ги Дебора, и в случае Шпаликова мы имеем дело с хроническими алкоголиками, и очень важно для понимания богемы и для понимания советского идеализма то, что практика алкоголизма была одной из важнейших, но, к сожалению, не очень сильно освещаемых в литературе, практик по идеализации советской жизни.

Почему пьют американские писатели
Путешествие к Источнику Эха
Оливия Лэнг
Купить

Вообще, когда мы имеем дело с именно послесоветским алкоголизмом нужно иметь в виду, что этот алкоголизм был связан с очень важной фигурой, которую довольно подробно анализирует Юрчак в своей книге. Он называет это «фигурой общения». Дело в том, что официальная советская идеология предполагала, что единственной практикой, которая делает человека человеком, является труд. Ну не только материальный, но в основном материальный труд — это соответствовало более или менее точно понятой марксистской концепции. То есть именно через труд, через изготовление каких-то материальных предметов человек обретает свою социальную характеристику, становится, грубо говоря, человеком. И то, что отличало богему и практики богемы, заключалось в том, что богема ненавидела труд.

Для богемы труд не представлял из себя никакой ценности, а главной ценностью было общение.

Юрчак очень интересно описывает, что общение, например, в ленинградском кафе «Сайгон» было связано, конечно, с огромным количеством культурных практик. Люди могли обсуждать там средневековую поэзию, или новые переводы из немецкого экспрессионизма, или какую-то новейшую музыку, но когда после кафе «Сайгон» вот это очень взвинченное, интенсивное общение перемещалось куда-то на квартиру, очень часто это общение было абсолютно немым, то есть люди могли общаться, абсолютно не говоря друг другу ничего, не обмениваясь вообще никакими репликами. Речь шла о том, что общение в этом смысле представлялось как просто совместное проживание или переживание каких-то очень близких людей. Вот в фильмах Хуциева, особенно фильме «Июльский дождь», это молчаливое, абсолютно бессловесное общение, без обмена репликами, просто с некоторой стороны, умолкнувшей, безмолвствующей группы людей — вот это общение очень характерно для практик позднего советского времени и для понимания той ценности, которую придавало этим практикам советское общество, в частности московская и ленинградская богема.

Я еще вспомнил и назвал имя Эвальда Ильенкова, тоже, кстати, хронического алкоголика, который являлся одним из невероятно оригинальных философов и который был автором статьи об «идеальном», о понятии «идеальное» в советской «Философской энциклопедии».

Для Ильенкова проблема идеального была связана с его личным опытом, в частности с опытом, который произошел с ним и его коллегами в начале 1960-х годов, когда к XXI съезду КПСС готовилась новая редакция программы партии, программы КПСС. Эта программа состояла из трех частей, и третья часть, посвященная собственно идеологии, идеологической составляющей коммунистической партии, была поручена партийному функционеру и журналисту Бурлацкому, который был сотрудником секретариата ЦК КПСС. Бурлацкому нужно было в этой программе описать, дать очень краткую характеристику коммунизма. А это был именно тот период, когда Хрущев сказал, что советские люди будут жить при коммунизме. И вот эту дефиницию коммунизма, это определение коммунизма было поручено дать группе молодых философов, которую возглавлял Эвальд Васильевич Ильенков. Они должны были представить рабочую черновую часть, где давалось бы определение коммунизма и характеристики будущего коммунистического общества.

Когда время уже совсем поджимало, и когда оставалось всего несколько недель до сдачи этих материалов в ЦК, Эвальд Васильевич Ильенков понял, что надо что-то делать. Он взял с собой несколько своих молодых коллег (среди которых были Генрих Батищев, Нелли Мотрошилова и некоторые другие философы) и уехал с ними на дачу в Переделкино. Там была дача его отца, советского писателя Василия Ильенкова. И там в течение нескольких дней Ильенков и его коллеги употребляли невероятное количество алкоголя. Все это сопровождалось беседами, разговорами и попытками найти ту дефиницию коммунизма, которая подошла бы Бурлацкому и ЦК КПСС, но этой дефиниции не находилось. И когда примерно на пятый-шестой день алкогольного делириума Ильенков поднялся в библиотеку и дрожащими руками начал ощупывать тома Gesammelte Schriften — собрания сочинений Карла Маркса на немецком языке, изданного в ГДР — он понял, что надо обратиться к первоисточнику, припасть к источнику. Он случайно достал том с работой Маркса «Критика Готской программы». Это такая поздняя работа Маркса, где он анализирует программу европейской социал-демократии, принятую в городе Гот. И там совершенно случайно Ильенков находит определение коммунизма, которое входит в программу КПСС. Это знаменитое оргиастическое, я бы сказал, настоящее алко-определение коммунизма, где одним из основных компонентов является определение коммунизма как общества, где все блага польются полным потоком. Вот этот образ благ, которые как из рога изобилия вдруг неожиданно выливаются на людей, абсолютно такая благословенная эпоха божественного, просто оргиастического дара, природного почти дара, который никак не связан, кстати, с производством и с трудовой этикой марксизма — это некая благодать, которая неожиданно сваливается на людей. Вот это определение и вошло в программу КПСС и стало тем даром молодых московских философов партии и некоторой по-своему даже, я бы сказал, фигой в кармане, которая была зафиксирована прямо в сакральном документе коммунистической партии.

Говоря о подходе Ильенкова к проблеме идеального, очень важно, на мой взгляд, не столько анализировать его тексты, хотя они по-своему очень важны, сколько анализировать его практику, его человеческий опыт. Например, невероятно важным в понимании идеального у Ильенкова было то, что он пытался совместить идеальное как некоторые реализованные и преобразованные через труд, через культурные практики материи, но когда его однажды на лекции спросили, что такое идеальное, он сказал: «Ну, как же, идеальное», — и сделал такой жест руками, показывая, что идеальное есть везде. То есть везде, где человеческое усилие придает чему-то форму, там и возникает идеальное. Там возникает то, что можно назвать по Ильенкову некоторой преображенной, одухотворенной материей.

Нужно понимать и знать, что Ильенков сам был невероятно мастеровитым человеком. Он жил в небольшой квартире в проезде у Малого театра в самом центре Москвы, в маленькой двухкомнатной квартире с крошечной кухней, и в одной из комнат за выгородкой был его кабинет, где он всю жизнь мастерил из разных подручных средств проигрыватель для пластинок. Ильенков был невероятный фанатик музыки Вагнера. И вот из разных средств, из разных ламп, деталей, которые ему привозили, которые он находил в разобранных старых радиоприемниках, он собрал какой-то уникальный музыкальный центр, которым восхищались даже его немецкие друзья, которые приезжали и гостили у него дома. И там периодически собиралась компания друзей, причем друзья говорили, что вот на эту кухню размером восемь квадратных метров помещалось до двадцать пять человек, причем всем находилось там место: кто-то сидел на табурете, кто-то на подоконнике. Естественно, все выпивали, и затем все очень часто заканчивалось тем, что гости уходили, Ильенков оставался с одним, может быть, наиболее близким другом, и конец вечера они проводили, слушая одну из опер Вагнера или «Кольцо нибелунга» целиком.

К чему я это все говорю в отношении Ильенкова. Очень важно, мне кажется, понимать, что советский идеализм, эта вера в воображаемые миры, в их более важные, более ценностные значения, нежели значение самой реальности — проникала во все среды, во все социальные слои, и она не делала различия между идеологическими полюсами. То есть, грубо говоря, если искать советский идеализм как практику, то совершенно неважно, будем ли мы его искать в диссидентских кругах — в кругах, которые себя маркируют как антикоммунистические, или мы будем искать его в кругах, маркирующих себя как сочувствующие или даже утверждающие коммунистическую идеологию в то время.

Ну вот такие довольно бессвязные мои наброски по поводу советского идеализма. Я думаю, что это довольно большая тема, я по касательной ее коснулся. Я хочу сказать в заключение еще одну вещь. Дело в том, что нынешние события, которые происходят в мире, можно обозначить как некую девальвацию понятий, образованных в европейском и в мировом контексте в конце 80-х — начале 90-х годов. Прежде всего очень сильно девальвирован смысл и девальвировано ценностное значение такого понятия, как понятие «глобализм», «глобальный мир». Это не значит, что глобальный мир перестал существовать, это значит, что в качестве ценности, в качестве ценностного выбора глобальное и глобальная экономика, глобальная информационная система, глобальные общечеловеческие ценности — все эти понятия перестали быть ценностно нагруженными. Они утратили свою ценность. Зато приобрели ценность понятие локального, понятие экологического, понятия, связанные с движением антироста или degrowth. Человечество сегодня переживает довольно странный консервативный разворот, ищет свою идентичность не в глобальном масштабе, а в каких-то локальных практиках, будь то освоение места, освоение экологического пространства деревни или района, увлечение местной культурой и традициями.

Это все на фоне прогрессистских идеалов конца 1980-х годов выглядит как консервативный поворот. И я бы сказал, что в рамках этого консервативного поворота более или менее находится весь мир сегодня. Поэтому очень часто, когда я слышу упреки в отношении России, что Россия вдруг откололась от цивилизации, впала в некоторую консервативность, это, на мой взгляд, несправедливо, потому что более или менее все культуры, весь мир находится в этом консервативном тренде. И внутри этого консервативного тренда, конечно, невероятно важным становится первый антиглобальный импульс в нашей истории ближайшей, который произошел в 1970-е годы. И когда я говорил и о Шпаликове, и о Ильенкове, я имел в виду именно этот момент, связанный с тем, что именно во второй половине 1960-х — в начале 1970-х годов происходит и в Советском Союзе тоже реакция на кризис различного рода модернистских ценностей: ценностей прогресса, ценностей роста, ценностей индустриального развития. Возникает целый ряд альтернативных практик культурных. Здесь и деревенская проза, и советский экзистенциализм, будь то в изводе Аксенова, или Ильенкова, или Юрия Трифонова.

Все это очень интересные опыты, которые заставляют меня, например, очень пристально анализировать именно 1970-е годы, которые, кстати, становятся востребованными и в смысле своего понимания формы, потому что именно дизайн, прикладное искусство, материальная культура 70-х годов становится все более и более востребованной, и интересной для различных музеев и выставочных залов мира. Этот мой очерк поздних советских практик идеализации — он, мне кажется, связан именно с этим трендом или с этими трендами, которые носят более или менее повсеместный характер.

Вопрос из зала: Советский идеализм и соцреализм, а также немецкий идеализм и немецкая культура — ощущаете ли вы какие-то параллели?»

Александр Иванов: Это отдельная большая интересная тема. Понятно, что меня интересует советский идеализм в очень позднем изводе. Когда мы говорим о соцреализме, то золотая эпоха соцреализма — это все-таки конец 1930–40-х — начало 1950-х годов. И в живописи, и в литературе — это лучшие образцы соцреализма. Меня скорее интересует поздний соцреализм или то, что называется уже отклонением от классического соцреализма. Например, в прошлом году мы начали издавать серию, она, к сожалению, временно приостановлена, под названием «Имена», где вышла небольшая книжка о художнике 60–70-х годов Викторе Попкове.

Эволюция творчества Попкова и его восприятия действительности, начиная от картин, написанным под впечатлением его поездок по России в 1960-е годы, заканчивая символикой и предчувствием смерти в конце недолгой жизни
Виктор Попков / Viktor Popkov
Владимир Левашов
Купить

Виктор Попков и вообще художники круга советского «сурового стиля» — это сейчас одно из самых интересных (в смысле вызывающих интерес) направлений в искусстве, и там возникает очень интересная и важная тема. Может быть, вы знаете работу Попкова «Строители Братской ГЭС» — это знаменитые фигуры строителей, написанные в очень суровом плакатном стиле. Но в каждой из своих работ Попков зашифровывал какое-то тайное послание. Например, на фигуре одного из строителей у него был ватник с нашивкой зэка, его потом заставили эту нашивку зэка зарисовать.

Например, у него есть работа, по-моему, она называется «Семейный ужин», там такая сцена на кухне малогабаритной квартиры, где стоит хозяйка молодая женщина что-то готовит, и ее муж сидит, читает газету «Правда», а у него к ноге приник маленький ребенок. Так вот эта газета «Правда», если в нее всмотреться, от 25 августа, там говорилось о том, как введены советские войска в Прагу. То есть Попков везде шифровал какие-то такие тайные знаки очень неофициального частного взгляда на вещи. То есть здесь советская официальная система ценностей начинает немножко корректироваться и, я бы сказал, подгнивать.

Вот это «подгнивание» в 1970-е годы выразилось в очень серьезных тенденциях. Например, на смену или параллельно с советской идеологической машиной начинает формироваться идеология русского национализма. Возникает так называемая «Русская партия». Она не была партией в современном смысле слова, но она представляла из себя силы и среди партийного аппарата, и КГБ, и журналистов, писателей и т.д., которые полагали, что на смену советской идеологии, идеологии универсального такого наднационального типа должна прийти национальная идеология, идеология национального государства. Это сейчас очень обсуждаемая, важная тема, которая возникает в 1970-е годы. Возвращаясь к вашему вопросу, соцреализм — конечно, это интересно, но это отдельная тема. Разбирать работы Лактионова, например, который является невероятно важным художником именно сегодня с эстетической точки зрения — это интересно, но это тема отдельного большого разговора, куда надо подключать, кстати, и идеалистические практики 1920–30-х годов и, конечно, 1940–50-е годы.

Вопрос из зала: У советского проекта все-таки было будущее? То, что СССР развалился — это закономерность или случайность? Исходя из темы вашей лекции.

Александр Иванов: Я думаю, что советский проект никуда не делся, он как бы временно заснул просто. Вот если можно представить себе такой летаргический сон, то вот это оно и есть. Потому что один из моих последних ресерчей, когда я натолкнулся на тему стеклянных банок, я проанализировал последние ГОСТы, которые были приняты в середине нулевых годов, то есть десять лет назад. Оказывается, вот эти стеклянные банки, которые используются для консервирования с закручиванием крышек приняты в качестве ГОСТов и перечисляю страны: Россия, Белоруссия, Грузия, Казахстан, Киргизия, Армения, Азербайджан, почему-то там нет Украины, но я думаю, она просто не подписала этот ГОСТ, но на самом деле этот ГОСТ действует и в Украине. Это подробнейшие технические характеристики банок стеклянных, которые и составляют контур Советского Союза. То есть пока этот ГОСТ существует (а таких ГОСТов очень много), Советский Союз никуда не делся, он как бы живет в консервах. Форма банки, способ консервирования и вообще эта практика консервации, которая известна более или менее всем по домашним соленым помидорам, огурцам, квашеной капусте, компотам и т.д. и по кладовкам, заполненными этими банками — вот эта практика и есть тайная невидимая жизнь Советского Союза, которая продолжается.

SOviet-POST-soviet

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
09 Декабря / 2022

Иначе переводить нельзя

alt

Переводчица романа «Момент» Анастасия Басова рассказывает об особенностях стиля Эми Липтрот и литературе как психотерапии.

Есть такой мем про писательниц и психотерапию: терапия — это конечно хорошо, но быстрее и дешевле можно найти утешение в книгах Вирджинии Вулф, Джоан Дидион, Сьюзен Сонтаг и так далее. И вот новая книга Эми Липтрот, я думаю, действительно поможет сегодня кому-то пережить переезд или расставание, потому что в ней можно найти не только утешение, но и конкретные рекомендации к действию.

Что делать, если остался один в чужом городе без дел и планов на день? Искать ястребов, наблюдать за луной, совершить путешествие на островки безопасности.

Когда Ad Marginem впервые отправили мне книгу, она была еще на этапе редактуры, поэтому сперва показалась мне больше похожей на черновик или дневник — что-то непредназначенное для чужих глаз. Текст меня смутил, но заинтересовал, в особенности те отрывки, в которых главная героиня, то есть сама Эми, наблюдает за городом и луной. Почти все то время, что я работала над книгой, я чувствовала себя очень спокойно и легко — внутри нее свободно дышится.

Главная трудность в переводе, наверное, состояла в том, чтобы нормализовать для себя использование настоящего времени. Эми Липтрот уже второй свой роман пишет от первого лица в Present Simple. Поскольку «Выгон» уже звучал в настоящем, то как такового выбора передо мной не было, хотя переводчики все еще спорят между собой, что все-таки лучше делать с настоящим: оставлять как есть или обращать в прошлое. От личных местоимений в сочетании с глаголами действия в настоящем времени в переводе меня начало немного укачивать:

«Я набираю ванну, сверяюсь с цифровыми картами и жду луну. Ванна стоит рядом с окном, и я открываю его настежь, чтобы впустить прохладный воздух. Я слышу мяуканье уличных кошек на лестничной клетке, болтовню сорок в голых ветвях деревьев, неясный гул города, который напоминает мне о ветре дома. Сперва я замечаю луну в отражении окна напротив: светящаяся луковичка в двойном стеклопакете. За вечер она проплывает от одного края к другому, как далекий корабль. Я всё время возвращаюсь к окну и с восторгом ловлю ее волшебный свет»

I run a bath, consult my digital charts, then wait for the moon. My bath is next to the window and I open it wide to the cool air. I hear stray cats mewing in the stairwell, magpies rattling in the bare trees and the indistinct rumble of the city that reminds me of the wind back home. My first sight of the moon is its reflection in my opposite neighbour’s window: a bulbous glow in a double-glazed mirror. Over the evening, it passes like a distant ship. I keep going back to the window and am thrilled to catch its oblivious light.

«Я прихожу в ночной клуб, почему-то открытый днем. Я захожу, никто меня не останавливает, и я недолго танцую в одиночестве под зеркальным шаром»

I come to a nightclub, open, strangely, in the afternoon. I walk in, no one stops me, and briefly dance alone under the disco ball.

В русскоязычной литературе не так много примеров подобного повествования, поэтому приходится специально настраиваться. Этот эффект любопытен, и мне будет очень интересно прочесть отзывы читателей. На финальных стадиях работы с текстом я уже не испытывала неудобства и сейчас готова с уверенностью сказать, что Липтрот иначе переводить нельзя. Это настоящее время в связке с первым лицом удерживает внимание читателя, помогает прожить момент одновременно с главной героиней и создает возможность настоящей близости.

Честность и откровенность этой книги вызывает у меня восхищение. Все в ней, за исключением фрагментов наблюдений за природой, — это оголенное сердце Эми. Она пишет от себя и за себя, она безоружна, и уже только за эту смелость стоит ее полюбить!

Второй роман Эми Липтрот, где она переезжает в Берлин, ищет енотов и любовь и размышляет о об устройстве памяти — человека и интернета
Момент
Эми Липтрот
Купить

Рекомендованные книги:

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
06 Декабря / 2022

Пища перестает быть добычей, над которой совершают насилие

alt

Ролан Барт пишет не путеводитель по Японии, а фрагментарный калейдоскоп впечатлений о пребывании в стране. «Империя знаков» — это сборник коротких эссе о разных аспектах жизни японцев, поражающих философа своей символической системой, отличной от западной. Текст заметок перемежается фотографиями и картинами, подобранными Бартом и его записками, сделанными во время путешествия. Публикуем фрагмент, где он размышляет о назначении палочек для еды и о том, как это это меняет подход к потреблению пищи.

ролан барт

alt
Французский философ-постструктуралист и семиотик

На плавучем рынке Бангкока каждый из продавцов сидит в маленькой неподвижной пиро́ге;
он продает всякую мелочь: зерно, несколько яиц, бананы, кокосы, манго, пряности (не говоря о прочем Неименуемом). Тут всё крошечное — он сам, его лодка и его товар. Западные продукты, переизбыточные, раздутые от своего достоинства и величия, связанные всегда с неким престижным предприятием, неизбежно приводят нас к чему-то тучному, большому, излишнему и обильному; восточные же продукты идут в противоположном направлении — они устремляются в сторону ничтожно малого: огурцу предстоит не нагромождаться или измельчаться, но быть разделенным или сдержанно раздробленным, подобно тому, как об этом говорит следующее хайку1:

Разрезан огурец.
Рисуя лапки паука,
Его стекает сок
2

Есть связь между крошечностью и съедобностью: вещи малы лишь для того, чтобы быть съеденными, но и их поедание служит лишь воплощению их сущности — крошечности. Согласованность, существующая между восточной пищей и палочками, не может быть только функциональной или инструментальной: продукты нарезаются, чтобы ухватываться палочками, но и палочки существуют благодаря тому, что продукты мелко нарезаны; и материя, и ее орудие пронизаны единым действием: разделением.

У палочек существует множество других функций, помимо назначения переправлять пищу
из тарелки в рот (которое, кстати, отнюдь не основное, ведь для этого есть также пальцы и вилки), эти-то функции и относятся к их сущности.

Прежде всего, палочка — достаточно обратить внимание на ее форму — обладает указательной функцией пальца: она указывает на пищу, выделяет фрагмент, заставляет существовать посредством самого выбирающего жеста, который есть шифр; таким образом, вместо приема пищи в механической последовательности, когда мы лишь проглатываем друг за другом отдельные кусочки одного и того же блюда, палочка, указывающая и избирающая (а значит, предпочитающая на мгновение то, а не это), вводит в ритуал еды не порядок, а фантазию и своего рода праздность: во всяком случае, это действие сознательное, а не механическое.

Другое назначение палочек — отщипывание кусочков пищи (а не жадное отхватывание, свойственное нашим вилкам); впрочем, щипать — слишком сильное, слишком агрессивное слово (отсылающее к шкодливым девочкам, хирургам, портнихам и всевозможным недоверчивым натурам, которым необходимо всё потрогать и пощупать), так как продукт никогда не испытывает большего давления, чем это необходимо для того, чтобы поднять его и переместить; в действии палочек, тем более смягченном тем материалом, из которого они изготовлены, — простым или лакированным деревом, — есть нечто материнское — выверенная сдержанность, с которой перекладывают ребенка: сила (в функциональном значении термина), а не импульс; к этому сводится всякое обращение с пищей, что хорошо видно на примере длинных палочек повара, которые используются для приготовления, а не для еды: это орудие не пронзает, не разрывает плоть, не ранит ее, но всего лишь приподнимает, переворачивает и переносит.

Ибо палочки (и это их третья функция), чтобы разделить — отсоединяют, раздвигают, ощупывают, вместо того чтобы отрезать и отхватывать, как это делают наши приборы; они никогда не насилуют продукт: они либо постепенно распутывают его (в случае с зеленью), либо препарируют (при разделке угря и другой рыбы), находя проемы в самой материи (и в этом смысле они ближе к пальцам, нежели к ножу).

Наконец, и в этом, по-видимому, наиболее прекрасное из их назначений, палочки переносят пищу: либо, подобно скрещенным рукам, — подставка, а не щипцы — они проскальзывают под щепотку риса и держат ее, поднося ко рту едока, либо, подобно лопатке (тысячелетним восточным жестом), они сгребают съедобный снег из плошки к губам. В любом употреблении, в каждом действии, которое они совершают, палочки противоположны нашему ножу (а также вилке, их хищному заместителю): они — столовый прибор, который отказывается резать, хватать, измельчать, протыкать (действия, которые строго ограничены предварительным этапом готовки: торговец рыбой, сдирающий на наших глазах шкуру с живого угря, изгоняет этим предварительным жертвоприношением идею убийства из самой пищи); благодаря палочкам, пища перестает быть добычей, над которой совершают насилие (мясо, на которое набрасываются), но превращается в гармонично преображенную субстанцию; палочки превращают предварительно разделенную материю в птичий корм, а рис — в молочные реки; они неустанно, заботливо, по-матерински переносят корм в клювике, оставляя все хищнические жесты нашему способу питания, вооруженному всякими пиками и ножами.

Примечания:

[1] Такараи (Эномото) Кикаку (1661–1707), хайку взято Бартом из сборника Хайку Басё и его учеников Куниноскэ Мацуо и Эмиля Стейнилбера-Оберлина (Haïkaï de Bashô
et ses disciples. Illustré par Foujita / traduction de K. Matsuo, É. Steinilber-Oberlin. Paris: Institut international de coopération intellectuelle, 1936. P. 58).

[2]

Оригинальный текст Кикаку отличается от того, что вышло у Барта. У Кикаку сказано так: «…и сок стекает во все стороны по дынной кожуре». Или: «По дынной кожуре сок растекается, как лапки паука». Тут всё дело в том, что в этом хайку во второй строке употреблен оборот «кумодэни» (яп.くもてに или 蜘蛛手に), который может значить и «во все стороны», и — буквально — «паучьими лапками». Что до бартовского «огурца», то в хайку — «ури» (瓜): это слово-гипероним обозначает различные бахчевые культуры (дыни, тыквы, кабачки и пр.) без конкретики. Огурец по-японски — «кюри» (胡瓜), как видно, это слово содержит тот же иероглиф «ури». Вероятно, гипоним «огурец» взялся из той книги, которой пользовался Барт, переводя хайку. Однако дотошные японские комментаторы указывают на то, что тут, скорее всего, речь именно о дыне. В качестве аргумента они приводят три предшествующих хайку из сборника Кикаку. В них говорится: «Очистив кожуру, кормит дыней мартышку уличный дрессировщик. Жара!» (1); «Капли дынного сока падают на свежепромытый рис» (2); «Подвешена вниз головой, сушится дыня в рыбачьей лодке» (3); и, наконец, наш текст: «Дынная кожура: сок течет во все стороны паучьими лапками» (4). В тексте (1) в пользу дыни выступают мартышка и жара; в тексте (3) — высушивание с целью получения цукатов или маринования. Наконец, приводится любопытное указание на возможное двоякое понимание, наложение зрительных образов: и сок дыни может стекать по кожуре в разных направлениях (манера этого растекания напоминает лапки паука), и сам рисунок на кожуре дыни напоминает то ли паутину, то ли паучьи лапки.

Короткие эссе-фотоснимки Ролана Барта, на основе впечатлений от его прибывания в Японии 1960-х
Империя знаков
Ролан Барт
Купить

рекомендованные книги:

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
01 Декабря / 2022

Нет более наглядного выражения власти, чем действия дирижера

alt

Как дирижер в XX веке стал «маэстро» — магом, шаманом, вызывающим дух умершего композитора и как это влияет на музыкантов? Публикуем отрывок из книги «Конец старинной музыки», презентация которой пройдет 3 декабря на ярмарке Non/fictio№ 24.

Когда видишь, как некто во фраке с белой бабочкой дирижирует арией,
задаешься вопросом: что это?
Сьюзи Нэппер, виолончелистка
-аутентистка

В эпоху риторики смерть, безусловно, была невыгодна композитору. Однако после 1800 года она стала почти необходимой для его возвеличения. В новый канон включалось всё больше произведений умерших композиторов, и, как следствие, появился «дирижер». Дирижеры выполняли роль заместителей мертвого композитора.

На протяжении большей части XIX века роль дирижера сводилась преимущественно к «внутренним», а не «внешним» задачам; другими словами, он не «играл» на оркестре (как большинство современных дирижеров), словно это его инструмент, скорее он координировал и помогал исполнению, которое всё еще определялось стилем, а не индивидуальной и произвольной «интерпретацией». В 1836 году анонимный автор (вероятно, Шуман) рекомендовал дирижеру задавать темп только в начале частей или при смене темпа, и, возможно, в очень медленных темпах. По словам Брауна, так вполне мог дирижировать Мендельсон.

Дирижеров стали называть «маэстро» примерно только с середины XX века. Кристофер Смолл сравнивает «маэстро» с магом или шаманом, вызывающим дух умершего композитора1. Он также уподобляет его жрецу, служащему композитору/ пророку, а партитуру — сакральному тексту. Дирижеры, как и жрецы, претендуют на право истолковывать священное слово и предписывать свои истолкования другим2. Дирижер даже танцует, как шаман, на своем маленьком подиуме.

Стивен Дэвис задается вопросом: считать ли замысел композитора своего рода инструкцией, которой должен следовать исполнитель, или скорее советом, который можно и проигнорировать?3 Этого мы никогда не узнаем, но я могу рассказать, что случится с оркестрантом, скажем первой флейтой, если он решит проигнорировать «замысел» композитора (конечно, в интерпретации дирижера).

Прежде всего, механика власти в оркестре очень проста. Как писал Элиас Канетти: «Нет более наглядного выражения власти, чем действия дирижера»4. Дирижер может уволить любого музыканта просто по своему желанию.

Боуэн, скорее всего, прав в том, что дирижеры-интерпретаторы появились примерно в то же время, что и «прозрачный исполнитель». Эти два феномена на самом деле нуждаются друг в друге; музыкант, утративший навык стилистической интерпретации, нуждается в том, чтобы кто-то подсказывал ему, что делать. В свою очередь, авторитет «маэстро» основан на том, что музыканты должны быть «прозрачными». Николас Эйвери называет это «пагубным симбиозом»5.

Дирижеры, как правило, встречаются в больших ансамблях из ста и более исполнителей, где центральная фигура чаще всего нужна для координации действий. Они доминируют точно так же, как альфа-особи, как альфа-гориллы, которые сплачивают вокруг себя остальную часть стаи. Современный дирижер-интерпретатор прекрасно устроился. В зале, где он выступает со своим оркестром, все места концентрически обращены к нему, поэтому он автоматически находится в фокусе внимания всех зрителей6. Учитывая, что «маэстро» не сочиняет и не играет музыку, вообще не издает ни звука, а лишь указывает музыкантам, что следует делать, и пожинает лавры за то, что делают они, поразительно, как возникла эта синекура — ведь за ней нет ничего, кроме личного обаяния и непоколебимого мнения о том, как должна звучать музыка.

Во многих отношениях, и прежде всего в способности распоряжаться большей частью денег (которые иначе пошли бы музыкантам), дирижер соответствует биологическому определению паразита.

Примером из лучшей поры дирижерского вмешательства можно считать исполнение Гленном Гульдом Концерта ре минор Брамса и консервативную, даже романтическую позицию дирижера Леонарда Бернстайна, который перед выступлением обратился к публике со знаменитой речью об отказе от ответственности за предстоящее. Бернстайн назвал идеи Гульда «неортодоксальными», тем самым напомнив, что есть ортодоксальные. Имелось в виду, что существует стандартный, классический способ исполнения стандартных, классических произведений и что дирижер обладает естественным правом, даже ответственностью, охранять эту традицию. Более того, Бернстайн не соглашался с изменениями Гульда в динамических указаниях Брамса, тем самым сильнее стиснув железные обручи романтического текстового фетишизма и неприкасаемости.

Бернстайн также задался «извечным», по его словам, вопросом: «кто босс» в концерте — тот, кто играет, или тот, кто дирижирует? (Вообще-то, до 1800 года этот вопрос возникал редко, но не удивительно, что Бернстайн, олицетворяющий мейнстрим в 1962 году, не знал об этом.) «Только однажды мне пришлось подчиниться воле солиста, — сказал Бернстайн, — и это было в прошлый раз, когда я аккомпанировал мистеру Гульду». К его чести, он всё же решился выступить, — впрочем, без сомнения, ввиду очевидной опасности отказа от выступления со стороны мистера Гульда.

Увы, столь влиятельного флейтиста, как Гленн Гульд, сегодня не существует. Поэтому всем нам, и особенно первому флейтисту, ясно, что будет с тем, кто решит проигнорировать замысел дирижера — упс, я имею в виду композитора.

В современных симфонических оркестрах ощущается фрустрация среди музыкантов вследствие утраты их статуса и общей ответственности, которую присвоил, а точнее, узурпировал дирижер. Композитор Гретри (несомненно, тонко чувствующий, хотя он и писал довольно тривиальную музыку) заметил это еще в 1797 году: «Музыканты оркестра становятся холодными и равнодушными, когда не аккомпанируют певцу самостоятельно. Палка, которая управляет ими, унижает их»7. Я видел это и в ансамблях аутентистов.

Коммерчески раскрученное «палочное дирижирование» в современном понимании началось с Тосканини, чей культ и слава были искусственно созданы корпорацией NBC сразу после Второй мировой войны.

Таким образом, современная идея интервента-дирижера, интерпретирующего «замысел» композитора, — это еще одно ярмо, которое мы унаследовали от романтизма. А теперь представьте себе, не так давно я наткнулся на один из дисков Гардинера с его портретом на обложке: он одет в символический фрак с белой бабочкой и держит палочку того типа, что был изобретен в XX веке. Картинка с автографом. Поразительно, но под этими романтическими облачениями записан Монтеверди8.

Джозеф Горовиц описывает буклет, выпущенный вместе с полным собранием симфоний Бетховена на CD под руководством Герберта фон Караяна: «Караян… сфотографирован один. Он не дирижирует, а погружен в раздумья, глаза закрыты. В руках сжатая с обоих концов палочка»9. «Девятнадцатый век, — пишет Питер Гэй в начале своей книги о романтизме, — был чрезвычайно, до невроза озабочен собой». Караяновские «взъерошенные серебристые волосы и суровый лоб великолепно освещены сбоку. <…> Караян, в стиле Рембрандта изображающий романтического гения, — это Караян, сосредоточенный на себе».

Джордж Хоул писал:

Становление виртуозного дирижерства в XIX веке принесло с собой технику, далекую от кажущегося простым жеста вверх-вниз отбивателя тактуса [риторических времен. — прим. автора]. Современный дирижер обладает мощной и действенной техникой, управляющей метром, ритмом, динамикой, акцентировкой, темпом и нюансами исполнения, которые раньше контролировались индивидуально самими исполнителями.10 Возможно, так и есть, но любые параметры, которые могут быть сообщены с помощью палочки, когда-то были компетенцией исполнителей, создававших музыку; каждый из этих параметров теперь символизирует дирижерскую экспансию. Даже такие сильные личности, как Гендель и Бах, внушавшие, вероятно, страх музыкантам, не стали бы контролировать метр, ритм, динамику, акцентировку, темп и нюансы исполнения с помощью палочной техники.

История музыки, рассказанная через событие, ее изменившее — как кодифицированная нотная запись сделали западную музыку «академической»
Конец старинной музыки
Брюс Хейнс
Купить

рекомендованные книги:

Примечания к тексту:

[1] Brown 1999:391.

[2] Small 1998:87.

[3] Ibid.:89.

[4] Canetti E. Crowds and power (1963). P. 394; цит. по: Feld 1988:94–95 (Канетти 1997:421).

[5] Из личной беседы в январе 2006 года.

[6] Small 1998:25.

[7] Из мемуаров Гретри (1:40); цит. по: Spitzer and Zaslaw 2004:389.

[8] Такой дизайн имеет серия «Gardiner Collection», записанная на Erato Records. В ней нет музыки Монтеверди, но есть Бах, Пёрселл и Кариссими. — Примеч. ред.

[9] Horowitz 1987:403.

[10] Houle 1987:34.

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
30 Ноября / 2022

Орудие превращения жизни в парижский праздник

alt

«Книга пассажей» — незавершенный труд Вальтера Беньямина, задуманный как нелинейно устроенный текст о парижских торговых галереях, составленный из рекламных проспектов, вывесок, цитат из мемуаров, либретто и исторических трактатов. На русский язык переводились лишь отдельные эссе (например, «Париж — столица XIX столетия»). Ad Marginem и журнал Versus готовят к изданию на русском полный текст «Пассажей» — в 2024 году выйдет книга, а до этого отрывки будут публиковаться в каждом номере журнала.

Публикуем цитаты с презентации проекта, которая прошла в Петербурге в Фонтанном доме. Московская презентация состоится 1 декабря на ярмарке Non/fictio№24.

Илья Калинин
(главный редактор журнала Versus)

Речь идет о проекте, который представляет собой, прежде всего, сложную, долгое время казавшуюся нерешаемой задачу перевода этой беньяминовской книги, над которой он работал около тринадцати лет — с 1927 до своей смерти в 1940 году. Возможно, если судьба отвела бы ему несколько более долгий срок, он все равно бы ее не завершил, потому что в ней изначально заложен принцип открытости, незавершенности, нелинейности. Наверное, для него сложнее всего было соблюсти принцип монтажа с диалектическим подходом к истории, который предполагает идею завершения, финала. В рамках этого проекта гегельянская диалектическая модель максимально сложно воплощена.

В разговоре участвуют Сергей Фокин, Вера Котелевская — переводчики с французского и немецкого, которые, конечно, главные герои сегодняшнего вечера. Те, кто хоть немного знаком с этой работой Беньямина, прекрасно понимает, почему переводчика два и почему с двух языков. Сама языковая фактура этой книги билингвальна: она состоит из огромного количества французских цитат, данных в оригинале, и беньяминовского комментария (когда-то более развернутый, когда-то менее). Все это сделано по принципу монтажной склейки, который организует этот материал в нечто целое, но совершенно не единое.

Впервые идея взяться за перевод «Пассажей» появилась в Петербурге. Данила Расков, я и Валерий Анашвили сидели в грузинском ресторане на Английской набережной и думали, как сделать жизнь еще более яркой и насыщенной.

В качестве одного из орудий превращения нашей жизни в парижский праздник и появилась идея перевода. Это было где-то полтора года назад. Постепенно наши мысли о проекте стали обрастать подробностями и деталями, Сергей Фокин и Вера Котелевская, решились взяться за перевод. Первая нарезка цитат и комментариев к ним уже переведена и опубликована в третьем номере журнала Versus за этот год.

Затем стало понятно, что весь материал этой книги надо печатать из номера в номер — так мы и планировали делать. Когда проект возникал в голове (задолго до февраля 2022 года), мы жили немного в другой темпоральности. Мы исходили из того, что жизнь у нас долгая, журнал молодой, мы люди не старые, все еще впереди. Я не уверен, что мы бы взялись за это со спокойной уверенностью, например, этой весной. Но мы уже начали, а, начав, намерены продолжать, и даже закончить. В последнем мы перекладываем ответственность на Александра Иванова, потому что мы начали и какое-то время будем продолжать, а вот в издательстве Ad Marginem через полтора-два года вся книга должна выйти целиком.

Наверное, это довольно редкий случай сотрудничества между журналом и издательством. Потому что Versus — не журнал, который привязан к издательству, как например, «Логос» к издательствам, которыми руководит Валерий Анашвили. Или как журналы издательства «Новое литературное обозрение». В нашем проекте соединились, два разных полюса, никак не связанные друг с другом ни финансово, ни институционально. Коллективный проект возник только лично-биографически. Мне кажется, что это тоже аффективно рифмуется с беньяминовской фигурой, судьбой, у которой были друзья, но, которые, правда, не собирали его воедино, а скорее разрывали на части. Скажем, Брехт и левое марксистское большевистское материалистическое крыло (оптика, важная для Беньямина) и, с другой стороны, все то, не менее важное для Беньямина, связанное с глубинной герменевтикой, с интересом к теологической проблематике.

Но, безусловно, когда мы говорим и думаем о Беньямине, смотрим на его фотографии, мы видим одинокого человека. Точка, которая им в собственной биографии была поставлена, тоже говорит скорее об одиночестве. И написать или попытаться дописать эту книгу, можно было бы только в одиночку (хотя он включает в нее множество известных и безызвестных авторов рекламных проспектов, с которыми он совместно, по сути, создает эту книгу, давая голоса маргинальным фигурам). Но перевести, отредактировать и издать эту работу в одиночку совершенно невозможно. В этом смысле наша коллективная работа реализует мечту Беньямина о совместном сотрудничестве и взаимодействующим между несколькими элементами проектом.

Напоследок хочу сказать о творческом, экзистенциальном образе Беньямина. Это человек, который искал беды в жизни, несчастья, бездны. Такая же ситуация с Бодлером, Прустом, Кафкой — авторами, которые ему очень близки. Человек, который жил бедой и войной, несмотря на то, что он убежал из Германии. Надвигающуюся войну он осмыслял так же глубоко, как Юнгер. То, чем мы сами сейчас живем, в определенном смысле позволяет, возможно, взяться и довести этот проект если не до победы, то до конца.

Дневниковые записи Эрнста Юнгера 1939 и 1940 годов
Сады и дороги
Эрнст Юнгер
Купить

Вера Котелевская
(переводчица немецкой части «Пассажей»)

Мне кажется, этот проект всех нас вытаскивает из рутины. Это огромная книга, которая не является книгой с точки зрения авторского замысла, поскольку не завершена, поэтому это вызов, который мы сами себе делаем.

Я испытываю невероятное удовольствие от работы над этим текстом! Вот сейчас я сидела над седьмым конволютом и мне пришлось погружаться в специфику моды XIX века и железных конструкций, изучить, что такое усталость металла и прочие вещи. Этот его труд, который изначально заявлен и замышлялся как текст о торговых пассажах — это погружение в натуралистический мир XIX века вообще, попытка понять глубинные процессы, которые питали этот материальный мир; понять, как связано устройство шляпки, кареты, опор моста и павильона. Мне кажется, что это невероятный опыт.

Кроме того, читая этот текст, у нас всех есть возможность проследить за его становлением. По сути перед нами конспект, огромная записная книжка. Когда ты ее читаешь, то видишь следы склеек, переходы мысли.

Очень интересно сталкиваться с фразами-метакомментариями: «проверить вот это», «продумать: здесь имеется в виду аллегория или противопоставление». Мне сразу приходит в голову устройство прустовского текста, его незавершенность, где тоже множество метакомментариев. Эти гиперссылки, создаваемые Беньямином — стремление найти какие-то сквозные мотивы, которые впоследствии, вероятно, превратились бы в указатель. Мне кажется, что и в новой книге нужен такой указатель. Здорово также превратить этот текст в цифровой, сделать настоящие гиперссылки, тогда читатель мог бы набрать любое слово и увидеть все, что собрано по этой теме.

В самой смелости Беньямина создать текст, состоящий из фрагментов (даже если бы он в итоге принял целостную форму) — за всем этим следует тень Монтеня и Паскаля. Это осознание, исходящее от Монтеня, что в человеческом сознании гораздо больше непостоянного, неконстантного, текучего, того, на что обратила внимание когда-то Лидия Гинзбург в своей книге «О психологической прозе». Для Беньямина это была органичная форма постижения мира, она его не пугала. Мне кажется, что он во многом художник в своем восприятии, его не пугает фрагментарность, он видит связи, и он их может показать. Если же говорить о его философском мышлении, то здесь мы могли бы вспомнить досократиков, которые тоже дошли до нас во фрагментах или Ницше в его «Веселой науке». Беньямин именно из этой традиции европейской мысли, не притязающей на целостность. Он умел видеть целостность своими интуитивными способами, метонимическим соположением, притяжением предметов друг к другу. Мне кажется, в этом разгадка текста.

Еще я бы обратила внимание на то, как Беньямину удается посмотреть на Париж 1820-30-х, который отчасти уже исчез или существует в руинах. Он восстанавливает его по гравюрам, ходит в кабинет эстампов национальной библиотеки. Ему удается посмотреть на столицу XIX столетия взглядом маргинала с периферии. Он очень часто использует тексты, воспоминания, мемуары и переписки людей, которые нам неизвестны, которые не были известны и их современникам — это все второстепенные персонажи, рассказывающие о своих впечатлениях. Например, в конволюте, посвященном железным конструкциям, есть зарисовка неизвестного персонажа: немца, путешествующего в Париж. Он рассказывает, что, гуляя по пассажу, вдруг увидел сияющую, большую картину, выставленную на верхнем этаже. Он достал свой монокль и увидел, что на самом деле там изображен какой-то французский генерал, а на коленях перед ним сидит врач и вырезает ему мозоли.

Беньямину удается в выборе этих свидетельств понять, что дух XIX века во многом и заключается в этой смене парадигмы от возвышенного к повседневному, буржуазному. Здесь он во многом человек XX столетия, мыслящий остраняющим взглядом. Мы можем вспомнить наших формалистов, которые прекрасно понимали, что дух эпохи лучше всего схватывают именно периферийные персонажи: писатели, журналисты, беллетристы второго-третьего ряда. Беньямин не брезгует этими свидетельствами, у него действительно складывается документальная картина.

Это как ощущения от просмотра фильмов Дзиги Вертова «Человек с киноаппаратом» или «Кино-глаз»: перед нами мелькает нечто, но оно складывается в картину эпохи.

И переводчик, который имеет дело с этим текстом, с эпистемологической точки зрения во многом находится в той же ситуации, что и автор. Потому что это путешествие в неведомое — ты складываешь текст из кусочков, не видя целого. Огромный труд предстоит издателям. Как фрагменты привести к целому: системе обозначений, комментариев? Потому что это текст, который необходимо снабдить правильной, тонкой навигацией.

Александр Погребняк
(философ)

Илья Калинин сказал, что это очень редкая ситуация, когда сначала выходят фрагменты в журнале, а потом книга. Обратите внимание, что «О событии» Хайдеггера претерпело несколько лет назад ту же судьбу — сначала издавалось в журнале по кусочкам, а потом было издано Валерием Анашвили отдельным томом. Это тоже монтажный текст, написанный примерно в то же время. Интересно сопоставлять хайдеггеровские фрагменты с беньяминовскими, потому что в них очень много и контраста, и антагонизма, но, в то же время, внутреннего родства. Вера сказала, что Беньямина можно возвести к досократикам, Хайдеггер тоже не прочь был бы о себе такое услышать.

Еще один проект, который просится быть сопоставленным с беньяминовским — нереализованный проект Эйзенштейна, фильм по «Капиталу», некоторые детали которого мы знаем: монтажный принцип, использование рекламы, разного рода материалы, которые монтажным образом соединяются и должны быть соотнесены с «Капиталом». Существует уже некоторая констелляция таких текстов, между которыми есть избирательное сродство, с этим в будущем будет достаточно интересно работать.

500 лучших и по преимуществу прежде не публиковавшихся графических работ Сергея Эйзенштейна с комментариями ведущего исследователя режиссера — Наума Клеймана
Эйзенштейн на бумаге
Наум Клейман
Купить

Вера Котелевская пишет в предисловии, что Беньямин, по сути дела, Маркса если и знал, то в пересказе Брехта и Адорно. Но гений на то и гений, что ему не надо много читать одного автора, главное — услышать две ключевые интенции и сделать что-то очень важное. Вообще, насколько Беньямин марксист — это отдельный интересный разговор. У меня студент писал работу под названием «Марксистская герменевтика», там было очень много про Беньямина. Рецензентом у него был советский ортодоксальный марксист, который сказал, что протестует: Беньямин к марксизму не имеет никакого отношения. Тем не менее есть некоторые моменты, в которых Беньямин очень многое делает для развития, а в чем-то и критики мысли Маркса. Из такого экономического Маркса для Беньямина, прежде всего важна теория товарного фетишизма. По сути дела, третий недописанный том «Капитала», который тоже, кстати, в определенной степени набор фрагментов, это та часть, где Маркс хочет показать то, как мир капитала и капитализма устроен не изнутри, не на уровне сущности, к которой он методически пробирается в двух томах, а на уровне поверхности, то есть с точки зрения буржуа.

Беньямина много роднит с ранним Марксом. В «Пассажах» он цитирует Энгельса «О положении рабочего класса в Англии», та работа, которая и на молодого Маркса произвела впечатление. Если перечитать рукописи Маркса 1844 года, которые Беньямин читать не мог, то там тоже обнаружатся очень интересные переклички. Например, практически дословно цитирую Маркса: «В Ирландии рабочие питаются не просто картошкой, а картошкой самого худшего сорта. Но в каждом большом городе современного мира есть своя маленькая Ирландия». Такие заметки, которые делал молодой Маркс, факты, в которых имплицитно была заложена теория, очень близки Беньямину.

Илья Мавринский
(редактор журнала Versus)

Мы действительно имеем дело с совершенно потрясающей записной книжкой. Здесь вдруг обнаруживается удивительная ситуация, когда практически в каждой точке, в каждом пассаже-проходе, дочитанной цитате, все вдруг складывается в целую картину. Кажется, что можно остановиться где угодно, можно читать его как словарь — словарь повседневности. Читая цитату, ты понимаешь, что это не слова Беньямина (далеко не всегда там есть комментарий). Но в какой-то момент становится понятно, что комментарий не нужен, потому что сам способ разрыва или перехода одной цитаты к другой — уже комментарий, сам порядок цитирования авторов — уже комментарий. Всякий раз мы понимаем, что в записной книжке есть указания.

И да, вдруг в «Пассажах» появляются герои, которые начинают свое самостоятельное путешествие. Начинается потрясающее движение текста внутри текста. Мы идем, и вдруг что-то притягивает взгляд — становится героем; начинает разворачиваться другая сцена, этот герой вдруг встречается с чем-то еще. Например, есть замечательное описание того, как взгляд останавливается на витрине и ты никак не можешь уйти, ты замираешь, твоя траектория движения остановлена. При том что, это совершенно динамический текст, в котором в каждый момент внутри того или иного движения появляется еще одно. Динамика порождает еще большую динамику, играет уже делезовская формула, которую он использует в «Лекциях о Спинозе»: «Должно быть прекрасно жить на пределе своих интенсивностей. За ними начинается безобразное». И вдруг, читая «Пассажи», начинаешь понимать, что образ Парижа, образ всего того, что происходит, действительно движется на пределе своих интенсивностей, обозначая ту границу, за которой начинается нечто безобразное.

Курс лекций, прочитанных Делезом о Спинозе в 1978–1981 годы
Лекции о Спинозе
Жиль Делёз
Купить

Александр Иванов
(главный редактор издательства Ad Marginem)

Я люблю Беньямина и могу очень много о нем говорить, но я хотел бы просто сказать, что мы обязательно издадим эту книгу!

Вопрос для меня больше состоит в том, что, как я понимаю, у этой книги не очень много потенциальных читателей: она большая и сложная. Моя версия какого-то более открытого подхода к Беньямину — это попытка читать его как современную беллетристику, некий апгрейд «Парижских тайн» Эжена Сю или вариацию на тему моего любимого романа из этого периода — «Граф Монте-Кристо». В «Пассажах» есть описания комнат, наполненных потребительными ориенталистскими стоимостями — Беньямин, как человек, практикующий гашиш и имеющий опыт таких зависаний внутри мира товаров, может быть воспринят современным читателем как беллетрист в хорошем смысле этого слова.

И мой призыв будущему читателю этой книги: получайте то удовольствие, которое вам кажется ближе от чтения такого рода текстов! Можете получать визионерские удовольствия, потому что Беньямин был визионером; можете получать удовольствие от того, что Лакан называл «означающим» (в «Пассажах» много таких словечек, которые не указывают ни на что, кроме самих себя, чем создают довольно необычный эффект). В любом случае, я надеюсь, что эта книга найдет своего читателя. Я признателен переводчикам, потому что это тяжелейший — труд переводить Беньямина.

Данила Расков
(заместитель главного редактора журнала Versus)

«Пассажи» — это очень французский текст. Любой французский текст или фильм — это бешеная любовь к Парижу. Беньямина интересуют любые мелкие подробности того, что происходит в этом городе.

Париж — как центр мира, как то, где и происходит все самое важное. Поэтому, поняв, как на простом уровне устроен Париж, можно увидеть, что происходит с нашим миром: в политике, экономике, повседневности.

Выбор некоторых текстов интересен. Я обратил внимание на то, что попадаются и с любовью выписываются оценки, которые делаются глазами полицейских. Париж стал, может быть, первым экспериментальным городом, где полностью расчистили центр, проложили большие перспективы и создали возможность появление пассажей. Когда говорят о полицейском государстве, обычно вспоминают Германию, но, на самом деле, Париж, возможно, имеет гораздо больший опыт в этом. И это, действительно, история европейского города. Безусловно, для каждого человека, который склонен к прогулкам и размышлениям — это возможность дополнительной рефлексии.

Книги беньямина и о беньямине:

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
29 Ноября / 2022

Альпина, издательство Ивана Лимбаха, НЛО и Ad Marginem

alt

Ярмарка Non/fiction — одно из главных событий книжного года. К ней издатели готовят так много новых книг, что можно запутаться. Попросили дружественные независимые издательства прислать нам список своих новинок и выбрали по три самые интересные на наш вкус книги, за которыми точно зайдем на их стенды. И заодно порекомендовали три своих, на которые хотим обратить особое внимание (полный список новинок Ad Marginem тут).

Ярмарка пройдет в московском Гостином дворе с 1 по 5 декабря.

Альпина нон-фикшн

«Полка: О главных книгах русской литературы» (тома III, IV)

Первые два тома сборника «Полка» были посвящены русской литературе со времен Древней Руси до 1917 года. Новые два тома рассказывают дальнейшую ее историю: от 1917 года до наших дней. В сборник вошли тексты Льва Оборина, Юрия Сапрыкина, Елены Макеенко, Олега Лекманова, Ивана Чувиляева, Валерия Шубинского, Варвары Бабицкой и других авторов. Созданный в 2017 году, проект «Полка» поставил своей целью определить важнейшие произведения русской литературы. Для этого большое сообщество экспертов сформировало список из 108 произведений, которые оставили след в истории, расширили возможности литературы, повлияли на развитие языка, мысли и общества, сообщили что-то новое о мире и человеке и вошли в русский литературный канон. Эти книги — итог работы проекта по формированию знания о нем.

Стивен Пинкер «Рациональность. Что это, почему нам ее не хватает и чем она важна»

Новая книга Стивена Пинкера. Он задается вопросом: как так вышло, что человечество, достигшее огромных научных высот, кажется, сходит с ума, погрязнув в фальшивых новостях, медицинском шарлатанстве и теориях заговора? Пинкер сразу отказывается от теории, что человек в принципе нерационален. Проблема в том, говорит он, что человек не умеет в полной мере пользоваться инструментами познания, которые сам и выработал за последние тысячелетия: логикой, критическим мышлением, теорией вероятности, представлениями о корреляции и причинности. Этим инструментам не обучают в рамках типичных образовательных программ, и о них никогда до сих пор не рассказывали доходчиво в одной книге. Книга, пропитанная характерными для Пинкера проницательностью и юмором, просвещает и вдохновляет на рациональность.

Ай Вэйвэй «1000 лет радостей и печалей»

Книга воспоминаний Ай Вэйвэя — влиятельнейшего китайского художника и активиста. Сын китайского поэта Ай Цина, подвергшегося репрессиям в годы «культурной революции», был вместе с семьей отправлен в ссылку. Воскрешая в памяти картины страшного детства, он пытается осмыслить связь времен. Ай Вэйвэя рассказывает о непростом решении оставить семью, чтобы изучать искусство в Америке, где позже подружился с Алленом Гинзбергом, был вдохновлен творчеством Энди Уорхола и работами Марселя Дюшана. Откровенно и остроумно он описывает подробности своего возвращения на родину и становления — от никому не известного художника до суперзвезды мирового искусства и международного правозащитника, показывая, как на его творчество влияла жизнь в условиях авторитарного режима.

Где искать издательство: Стенд C-5

Издательство Ивана Лимбаха

Вера Маркова «Пока стоит земля»

Вера Николаевна Маркова прежде всего известна как филолог-японист, исследователь японской литературы, выдающийся переводчик с японского (Сэй Сёнагон, Мацуо Басё, Акутагава Рюноскэ) и с английского (Эмили Дикинсон). Всю свою жизнь Вера Маркова писала стихи, но никогда их не печатала. Первые публикации появились в «Новом мире» в 1989-м, когда автору было восемьдесят два года, а первый и единственный прижизненный сборник — «Луна восходит дважды» — в 1992-м. Стихи Марковой написаны помимо современной ей советской поэзии. Влияние переводческой работы на собственные стихи Марковой можно назвать освобождающим: переводы расширяли и диапазон интонаций, и горизонты видения. В книгу также вошли избранные переводы Эмили Дикинсон и Басё, автобиография автора, воспоминания о ней.

«Опыт биографии» Феликса Светова и «Невиновные» Зои Световой

«Я полагаю, что книгу о себе можно начинать лишь в том случае, если поймешь собственную жизнь не частной, не автобиографией, но судьбой поколения (я отдаю себе отчет в размытости и скомпрометированности понятия „поколение“ — за неимением лучшего), если увидишь в том, что выпало на твою долю, даже не собственную причастность, но прежде всего общность причин — не в обстоятельствах, не во внешних совпадениях, но в их природе. Если услышишь за частным, случайным, но таким дорогим тебе личным топот тысяч ног по тем же дорогам, уловишь в многоголосице словно бы свой голос», — говорит писатель и диссидент Феликс Светов в своей книге воспоминаний «Опыт биографии». Вслед за отцом Зоя Светова продолжает писать частную историю страны в документальной повести «Невиновные». Оба текста выходят под одной обложкой.

Илья Виницкий «О чем молчит соловей. Филологические новеллы о русской культуре от Петра Великого до кобылы Буденного»

Еще один сборник о русской литературе. Илья Виницкий пишет свои тексты как новеллы: «Лев Толстой и конец света, или Как встречать последние времена», «Почему Мандельштам назвал Сталина осетином с широкой грудью», «Что означает таинственная надпись на могиле Паниковского?». «Работа у нас книжная, кабинетная, вязкая, трудоемкая и мыслетленная, но чреватая неожиданными радостями, особенно ценными в наше печальное время. Один знаменитый ученый патетически назвал наше дело службой понимания. Может быть, так оно и было. В моем случае и в нашу пору это скорее служба преодоления квартирного (и культурного) одиночества».

Где искать издательство: Объединенный стенд «Альянса независимых издателей» (место 7)

Новое литературное обозрение

Олег Будницкий «Красные и белые»

Книга посвящена героям Гражданской войны с обеих сторон. Она состоит из биографических очерков о лидерах красных и белых, коллективных портретов наиболее известных воинских соединений тех и других, из «моментальных фотографий» Красной армии в 1918 году и «белого Крыма» осенью 1920-го. Демонизации/романтизации этих исторических персоналий автор противопоставляет анализ мотивов и логики действий ключевых исторических фигур, попытку увидеть в них живых людей, вынужденных делать нелегкий политический и нравственный выбор, а также пожинать плоды своих поступков и преступлений.

«Осмысление моды. Обзор ключевых теорий»
Под редакцией Аньес Рокаморы и Аннеке Смелик

Сборник состоит из статей, в которых под углом зрения исследования моды анализируются классические работы Карла Маркса и Зигмунда Фрейда, постмодернистские теории Жана Бодрийяра, Жака Дерриды и Жиля Делеза, акторно-сетевая теория Бруно Латура и теория политического тела в текстах Мишеля Фуко и Джудит Батлер. Каждая из глав, расположенных в хронологическом порядке по году рождения мыслителя, посвящена одной из этих концепций: читатель найдет в них краткое изложение ключевых идей героя, анализ их потенциала и методологических ограничений, а также разбор конкретных кейсов, иллюстрирующих продуктивность того или иного подхода для изучения моды.

«Кино, культура и дух времени»
Владимир Паперный при участии Владимира Туровского

Владимир Паперный и Майя Туровская создали совместный проект, посвященный сравнительному анализу советского и американского кино 1930–1940-х годов ХX века. После смерти Туровской в 2019 году Паперный продолжил исследование, расширив его хронологические рамки до эпохи оттепели. Сопоставление двух кинотрадиций выявило удивительные переклички в сюжетах, культурных мифологиях и даже построении кадра. Сравнивая «Волшебника из страны Оз» с «Золушкой» или «Встречу на Эльбе» с «Берлинским экспрессом», авторы приходят к важным наблюдениям о том, как схожесть социальных процессов, протекавших в обеих странах, рождала порой противоположные идеологические месседжи, заложенные в сопоставляемых картинах. Серьезный культурологический анализ фильмов США и СССР в контексте драматической эпохи сочетается в книге с воспоминаниями об увлекательном сотрудничестве Владимира Паперного и Майи Туровской.

Где искать издательство: Стенд C-1

Ad Marginem

Брюс Хейнс «Конец старинной музыки»

В своей книге Брюс Хейнс описывает, как и почему нотная запись произвела революцию, подобную гутенберговской и оказала влияние как на исполнителей, так и на культуру в целом: «Одержимость письменностью породила озабоченность „репертуаром“, каноном великих произведений, а также фетишизм текста, не позволяющий исполнителям вносить даже малейшие изменения в „шедевры“ прошлого. Есть немало исследователей, которые посвятили свою жизнь раскрытию „замысла композитора“. Поэтому не удивительно, что классические музыканты почти не импровизируют. В сущности, лишь единицы из нас способны импровизировать. Мы даже записываем наши украшения и каденции (которые изначально возникли как специально выгороженные места, где можно было импровизировать)».

3 декабря переводчик книги Филипп Нодель и музыкант Алексей Любимов проведут презентацию книги.

Ролан Барт «Империя знаков»

Книга-путешествие по Японии шестидесятых. Сам Барт считал, что это лучшая его книга. «Империя знаков» вдохновлена «японским текстом» жизни философа: ранним увлечением хайку, а позднее каллиграфией и театром бунраку. Это «иллюстрированный путеводитель» по стране (и реальной, и воображаемой), где он мечтал жить, но так и не смог поселиться. Русский перевод «Империи знаков», впервые вышедший в 2004 году, публикуется в новой редакции и дополняется подробным комментарием и послесловием переводчика и редактора.

Анна Алямова и Полина Фадеева
«Кто всё это построил?»

Анна Алямова и Полина Фадеева, потомственные архитекторы и подруги с детства, решили рассказать детям и взрослым не только о зданиях, планах, конструкциях и концепциях, но и об их создателях, которые были маленькими, придумывали затейливые штуки, любили конструкторы, помогали родителям, а когда выросли, не стали скучными взрослыми, а продолжили играть с реальностью и создавать новое и удивительное. Даже если окружающим всё это порой казалось странным ребячеством, со временем герои книги изменили мир, в котором мы живем.

Где искать издательство: Стенд C-2

Еще новинки к ярмарке:

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
25 Ноября / 2022

«Переливается холодным неземным светом»

alt

«Сегодня „Лед“ выглядит опередившим свое время и удивительно современным: роман рассказывает о насилии внутри отношений, о травме и маниакальной одержимости, а его действие разворачивается на фоне апокалипсиса — всемирной климатической катастрофы». Рассказываем про роман «Лед» Анны Каван и публикуем предисловие Ирины Карповой, где та рассказывает о писательнице, которую сравнивают с Кафкой и Сильвией Плат. Сейчас на книгу можно оформить предзаказ, а заодно и на другие фикшн-новинки — у нас акция.

Ирина карпова

alt
Литературный и кинокритик, публиковалась на сайтах «Афиша» и «Кимкибабадук» и др.

В 1943 году, когда роман Анны Каван «Дом сна» вышел в Америке, она написала своему другу и бывшему любовнику, драматургу Иэну Гамильтону: «Мое экспериментальное письмо полностью выпадает из текущих событий; возможно, мне придется смириться с тем фактом, что как писатель я ликвидирована до окончания войны — если не навсегда»1.

Предположение Анны оказалось почти пророческим. Ее имя всё еще мало знакомо широкому кругу читателей, хотя небольшой круг почитателей Каван включает таких известных писателей-фантастов, как Джеймс Баллард, Кристофер Прист и Джонатан Летем. Самая известная
и успешная ее книга — роман «Лед», который вы держите в руках, — вышла в 1967 году, за год до смерти писательницы.

Сегодня «Лед» выглядит опередившим свое время и удивительно современным: роман рассказывает о насилии внутри отношений, о травме и маниакальной одержимости, а его действие разворачивается на фоне апокалипсиса — всемирной климатической катастрофы.

Неожиданная актуальность «Льда» подстегнула интерес к наследию Каван, и в начале 2010-х годов ее книги начали переиздавать: на английском языке вышло юбилейное издание «Льда», приуроченное к пятидесятилетию его первой публикации, и сборник рассказов разных лет «Машины в голове», а в 2014 году в Лондоне состоялся первый симпозиум, посвященный творчеству писательницы.

Кто же такая Анна Каван? Загадка — часть ее литературного образа: незадолго до смерти она уничтожила почти все свои дневники и корреспонденцию. Прежде чем стать Анной Каван, взяв фамилию мужа и уехав с ним в Бирму, Анна, во младенчестве лишившаяся матери, росла в уединенном доме в Пиренеях. Эксцентричный отец, богач-отшельник, увез дочь в горы, чтобы скрыться от презираемого им высшего общества. Это было странное детство: Анну окружали лишь тревожная гувернантка, кухарка и ее молчаливый сын. Отец запрещал ей молиться и верить в бога, ведь бога не существует, вера — самообман, а единственная в жизни вещь, имеющая смысл, — честность с самим собой. С такими наставлениями он, как метатель ножей в цирке, несколько раз выстрелил в дочь из револьвера, проверяя ее покорность и доверие, а спустя несколько дней пустил пулю себе в висок.

Анна Каван — не просто молодая женщина, выросшая в атмосфере родительского безразличия, она не реальный человек, а персонаж романа «Оставь меня в покое» английской писательницы Хелен Фергюсон. Как и ее героиня, Хелен — представительница английского высшего общества, ее отец покончил с собой, а матери не было до нее дела. За плечами Хелен детство в череде школ-пансионов, брак с администратором Британских железных дорог и три года, проведенные с ним в колониальной Бирме, возвращение с сыном в Великобританию и занятия живописью с украинским художником Бернардом Менинским (это ее единственное формальное образование после школы: рисовать она будет на протяжении всей жизни). Странная жизнь, полная привилегий и одиночества. Хелен много путешествует и пишет (у нее выходит шесть романов), начинает принимать героин (как и живопись, наркотик будет сопровождать ее до самой смерти), влюбляется в художника и берет его фамилию — Эдмондс, теряет новорожденную дочь и вместе с мужем удочеряет ребенка, тоже девочку. Когда после десяти совместных лет ее брак разваливается, она несколько раз пытается свести счеты с жизнью, пока не оказывается в психиатрической клинике в Швейцарии — ее определит туда мать. Она еще не раз попытается убить себя, в том числе когда получит известие о гибели сына на войне. Из-за нестабильного психического состояния ее лишат родительских прав на приемную дочь. Преодолев черную полосу 1939–1940 годов и выйдя из клиники, Хелен Фергюсон изчезает. Но не физически: ее оболочка хрупкой шатенки, пишущей реалистические романы, необратимо меняется. Хелен обесцвечивает волосы до холодного, платинового оттенка и начинает публиковаться под новым именем. Выпускницы частной школы Хелен Вудс, писательницы Хелен Фергюсон, жены художника и матери Хелен Эдмондс больше нет, их место и тело занимает Анна Каван. Через какое-то время Анна сделает псевдоним своим официальным именем.

Автопортрет Анны Каван

В традиции литературных мистификаций превращение Хелен Фергюсон в Анну Каван стоит особняком и, как ее роман «Лед», переливается холодным неземным (один из ее любимых и часто употребляемых эпитетов) светом. Что таится в этом жесте? Новое начало, сожжение рухнувших мостов прежней жизни? «Оставь меня в покое» — автобиографический роман, кратко описывающий учебу писательницы в школе-пансионе и подробно — замужество и брак, первые месяцы, проведенные в Бирме.

Каван взяла себе не просто имя вымышленной героини, а имя своего двойника, как если бы Лев Толстой переименовал себя в Константина Левина.

Считается, что Каван писала в жанре slipstream (дословно — вихревой поток), включающем в себя черты постмодернизма, научной фантастики и фэнтези. Но Хелен Фергюсон была автором нескольких реалистических романов с классическим линейным сюжетом. «Оставь меня
в покое» — история взросления в среде богатого среднего класса колониальной Англии, где у одиночества нет просвета, а герои не могут найти общий язык: они неприятны и невыносимы, и даже сама Анна — раздражающий сгусток высокомерия. Главная героиня ищет, а точнее, ждет родственную душу, причем пол человека для нее не играет роли. Освобождения от холодной, спешащей избавиться от нее тетки, а потом от ловушки мучительного брака она ищет как среди мужчин, так и среди женщин, подруг по частной школе. Фергюсон не размышляет об этом с точки зрения сексуальности, ее героиня надеется встретить человека, который поймет ее и примет такой, какая она есть, не пытаясь встроить в рамки общепринятых условностей.

С момента превращения в Анну Каван стиль писательницы радикально меняется, и это ее сознательное решение. Линейное повествование закольцовывается, герои лишаются конкретных описаний и имен, а нить повествования переходит от одного героя к другому без склеек и дополнительных экспозиций. Читатель ступает по зыбкой поверхности, ощущая дыхание холода — метафоры, пронизывающей все творчество Каван. Вот что говорит о литературном повороте она сама: «Я хотела уйти от реалистичного письма, поскольку оно описывает события исключительно в материальной плоскости, чтобы донести до читателя присутствие другой, не менее настоящей „реальности“, лежащей за пределами обычной жизни, вне поверхности вещей. Я убеждена, что эта огромная и волнующая новая территория ждет открытия и исследования писателями. Для такого исследования нужны необычные техники. К примеру, повторение некоторых эпизодов с небольшими изменениями нужно для создания трехмерного эффекта, для того чтобы показать: не существует абсолютной реальности, всё происходящее воспринимается разными людьми в разное время по-разному»2.

Каван чаще всего сравнивают с Кафкой — «сестрой Кафки» ее назвал фантаст Брайан Олдис; двух писателей объединяет сходство литературного пейзажа, похожего на галлюцинаторный сон, — и с Уильямом Берроузом, еще одним писателем с наркозависимостью. Но, как точно подмечает Лео Робсон в статье о Каван в «Нью-Йоркере», наиболее близкая ей фигура на литературном пантеоне — Сильвия Плат, в произведениях которой присутствуют схожие болезненные темы: умершие отцы, доминирующие матери, распадающиеся браки, двойники, психиатрические лечебницы, самоубийства и сны. Еще одной близкой Каван фигурой можно назвать Патрицию Хайсмит: она тоже прожила довольно долгую жизнь, была художницей, страдала от алкозависимости, бежала общества и всю жизнь была недовольна своими издателями и тиражами. Но если Хайсмит претила репутация автора криминальных романов и она хотела, чтобы литературная общественность признала в ней второго Достоевского, то Каван могла бы только мечтать о признании и популярности американки. На публикацию одного из своих романов, «Близость любви», Каван частично потратилась сама, но издатель обанкротился и книга всё равно не получила никакого распространения. В 1956 году Каван познакомилась с издателем Питером Оуэном, он выпустил ее роман «Орлиное гнездо» и, несмотря на плохие продажи, печатал то, что она писала впоследствии. В предисловии к сборнику «Рассказы из клиники» Оуэн вспоминает о первой встрече с Каван. Анна призналась, что пишет компульсивно, но только письмо приносит ей счастье. О своей героиновой зависимости она умолчала.

Кэрол Свини, автор монографии, посвященной влиянию наркотика на творчество Каван, что было бы неправильным и несправедливым сводить творческий процесс писательницы к патологии3: она принимала героин всю сознательную жизнь, и когда писала линейные психологические романы как Хелен Фергюсон, и когда экспериментировала с техниками повествования в романах «Кто ты?» и «Лед».

Каван трепетно охраняла свои руины, героин лишь однажды появляется на поверхности ее текстов — в рассказе «Джулия и базука»: базукой там именуется многоразовый шприц для инъекций. Двадцать лет Каван дружила с немецким эмигрантом доктором Карлом Теодором Бутом, который снабжал ее наркотиком и контролировал дозировки. Они даже написали вместе книгу «История лошади», открывающуюся фразой: «Все персонажи в этой книге вымышлены, даже лошадь». Год смерти Бута, 1964-й, стал началом конца и для Каван: ей пришлось зарегистрироваться в национальной системе учета наркозависимых, чтобы получать героин в лечебных дозах.

Безымянный главный герой «Льда» разыскивает девушку с серебряными светящимися волосами: в этом легко увидеть одержимость наркотиком, но такая интерпретация была бы слишком скучной. На первый взгляд «Лед» кажется романом-катастрофой, действие которого происходит в необозримом будущем, однако в него вшита древняя сказочная структура, несомненно, знакомая интересовавшейся психоанализом Каван. Путешествие по морю, меняющемуся под натиском тепловой катастрофы, через территории, охваченные войной, — это путь героя через огненную реку в запредельное, в тридесятое царство, на территорию смерти. Впрочем, у этого архаичного сюжета есть реальный прообраз. Во время Второй мировой войны Каван находилась в Новой Зеландии (ее неуловимо напоминает одно из мест событий «Льда»), тогда еще колонии Соединенного Королевства, но приняла решение вернуться в Лондон, где, как она опасалась, могли осудить за дезертирство ее друга и любовника, драматурга-пацифиста Иэна Гамильтона. Каван пересекла воды, находящиеся в зоне боевых действий, на военном корабле «Троянская звезда» вместе с одиннадцатью пилотами военно-воздушных сил Новой Зеландии. Она была единственной женщиной на борту.

Розыски прекрасной девушки и противоборство с похитившим ее правителем — это одна из вариаций сказки о трудной задаче. Обретение возлюбленной — способ воцарения героя, а любовь — не более чем орудие победы над соперником. У Каван «добрый» и «злой» возлюбленные сливаются, героиня для них — лишь объект желания, то притягательный, то раздражающий.

Но, поместив сказку в жерло катастрофы, Каван меняет ее изначальный смысл: победить на пороге гибели невозможно. Герою не остается ничего другого, кроме как увидеть ту, кого он так долго преследовал, и спросить, чего же она всё-таки хочет.

Хелен Фергюсон сказала бы ему: «Оставь меня в покое».

Анна Каван ответила: «Не унижай меня».

Переиздание романа Анны Каван
Лед
Анна Каван
Купить

Примечания:

[1] Kavan A. Letter to Ian Hamilton, 6 February // Walter Ian Hamilton Papers, Alexander Turnbull Library. National Library of New Zealand, Wellington.

[2] Цит. по: Callard D. The Case of Anna Kavan: A Biography. London: Peter Owen, 1992. P. 121–122.

[3] Sweeney C. Keeping the Ruins private: Anna Kavan and heroin addiction // Women: a cultural review. 28 (4). 2017. P. 324.

Рекомендованные книги:


Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
23 Ноября / 2022

События и книги Ad Marginem и A+A

alt

С 1 по 5 декабря в московском «Гостином дворе» пройдет ярмарка интеллектуальной литературы non/fictio№ 24. Рассказываем, какие события организуют Ad Marginem и А+А и какие новые книги выйдут как раз к ярмарке — эти и остальные книги издательства можно будет найти на стенде С-2.

Новые книги

Эми Липтрот «Момент»

Вторая книга Эми Липтрот, которую можно назвать продолжением «Выгона». Писательница переезжает в Берлин. «Я засыпаю. Мне снится, что я птица, парящая высоко над интернетом». Наблюдая за птицами, Липтрот замечает, что бёрдвочинг — лучшее лекарство от компьютерного синдрома. «Момент» — тонкое наблюдение за жизнью современного человека, проживаемой одновременно онлайн и офлайн. Писательница иронически описывает современные ритуалы тиндер-свиданий, но все равно ходит на них, в поисках человеческого контакта; описывает виртуальные путешествия с помощью Google Street View и утопает в старых переписках. Новый роман Эми Липтрот — это путешествие по Берлину, глазами человека, который все время тянется посмотреть в телефон.

Брюс Хейнс «Конец старинной музыки»

Брюс Хейнс сделал карьеру как гобоист в классическом оркестре и с молодости интересовался историей исполнительской практики и своего инструмента (в конце 1960-х годов он открыл в Калифорнии мастерскую, где под его руководством делались реплики барочных гобоев). Накопленный им опыт исполнения на современных и исторических инструментах, концертов и записей с известными музыкантами и коллективами, общения с музыковедами лег в основу этой книги, в которой Хейнс рассказывает, как кодифицированная нотная запись и распространение музыкальных произведений на бумаге постепенно очистили западную музыку от вариативности и сделали ее «академической» — и как потом, в последние полвека, академические музыканты обнаружили за строгим фасадом своей дисциплины целую вселенную, из которой, не сумев ее полностью подчинить, эта дисциплина выросла. Таким образом, исторический конец старинной музыки оказался условием ее начала, нового рождения, к которому был причастен и автор этой книги.

Антуан Компаньон «Лето с Бодлером»

Историк литературы Антуан Компаньон попробовал запечатлеть калейдоскопическую вселенную личности и поэтического воображения Бодлера в серии «моментальных снимков» с разных сторон. Главки этой книги, первоначально представленные в виде коротких выступлений на радио France Inter, показывают «поэта современной жизни» как денди, социалиста, католика, ценителя живописи и фотографии, застигают его в компании друзей, врагов, выдающихся современников и любовниц, а также, разумеется, перед зеркалом и листом бумаги.

Стихи Шарля Бодлера, объединенные в сборник «Цветы зла», бросили вызов литературе и читательской аудитории своего времени бескомпромиссным индивидуализмом, острым вниманием к «сору» городской повседневности и хаосу душевных импульсов, попирающих всякие нормы. Поэт, всячески добивавшийся официального признания и вовсе не стремившийся прослыть революционером, волею истории стал изобретателем модернизма, автором самой концепции современности, которая легла в основу мировоззрения и культуры XX века.

Отрывок из книги читайте здесь.

Томас Бернхард «Бетон»

Роман «Бетон» был написан Томасом Бернхардом в 1982 году на одном дыхании: как и рассказчик, автор начинает работу над рукописью зимой в Австрии и завершает весной в Пальма-де-Майорке. Рассыпав по тексту прозрачные автобиографические намеки, выставив напоказ одни страхи (животный страх задохнуться, замерзнуть, страх чистого листа) и затушевав другие (бедность, близость), он превратил исповедь больного саркоидозом героя в поистине барочный фарс, в котором смерть и меланхолия сближаются в последней пляске. Можно читать этот безостановочный нарциссический спич как признания на кушетке психоаналитика, как типично австрийскую логико-философскую монодраму, семейный роман невротиков или буржуазную историю гибели одного семейства — главной темой всё равно остается музыка. Книга о невозможности написать книгу о композиторе Мендельсоне — это музыкальное приношение Бернхарда модернизму, ставящее автора в один ряд с мастерами «невыразимого» Беккетом, Пессоа, Целаном, Бахман.

Анна Алямова и Полина Фадеева «Кто всё это построил?»

Задумывались ли вы, глядя на дома и улицы, отели и музеи, магазины и моллы, о том, кто всё это построил? А ведь кто-то придумал и возвёл целые города, порты, мосты, парки. И даже памятники кто-то спроектировал так, чтобы они не падали. Эта книга об архитекторах. Они не всегда строят сами, они разрабатывают проекты и планы, продумывают использование и развитие территорий. Это сложнейшая и очень ответственная работа, и результат ее у всех на виду. Однако самих архитекторов мы видим редко, иногда знаем по имени и почти никогда — в лицо. А ведь эти мастера и творцы — живые люди, шутники и мечтатели.

Анна Алямова и Полина Фадеева, потомственные архитекторы и подруги с детства, решили рассказать детям и взрослым не только о зданиях, планах, конструкциях и концепциях, но и об их создателях, которые были маленькими, придумывали затейливые штуки, любили конструкторы, помогали родителям, а когда выросли, не стали скучными взрослыми, а продолжили играть с реальностью и создавать новое и удивительное. Даже если окружающим всё это порой казалось странным ребячеством, со временем герои книги изменили мир, в котором мы живем.

Мария Титова и Ирина Сироткина «Зачем люди танцуют. История танца для детей»

Что такое танец: искусство или волшебство, удовольствие или работа? Как рождается танец и сколько он живет? Есть ли у танца правила и почему их нарушают? Под какую музыку проще двигаться и можно ли танцевать тишину? Почему в XIX веке балерины встали на пуанты, а в XX веке переобулись в кроссовки? Что современного в современном танце и чем отличается танец модерн от постмодерна? И — главное — почему люди танцуют, сколько они себя помнят? Отвечая на эти и многие другие вопросы, историк Ирина Сироткина обращается за примерами к древнегреческой хорее и придворным балам, к народной пляске и Дягилевским Русским сезонам в Париже, к романтическим «белым» балетам и цифровым танцперформенсам. Читатели этой книги знакомятся с танцами древности и направлениями современного танца, с выдающимися хореографами и исполнителями, узнают что такое дансантность и танцнотация — словом, погружаются в бесконечно разнообразный мир танца, в котором все танцуют по-разному, но каждому есть место. Ведь люди танцуют, потому что не могут не танцевать. Книга подготовлена в сотрудничестве с Фондом Дианы Вишневой и фестивалем Context. Diana Vishneva.

Переиздания

Ролан Барт «Империя знаков»

Книга, которую сам Барт называл «самой счастливой» из всех своих работ, вдохновлена его поездками в Японию и — шире — «японским текстом» его жизни: ранним увлечением хайку, позднее — каллиграфией, театром бунраку и т. д. Бартезианский «иллюстрированный путеводитель» по стране (и реальной, и воображаемой), где он мечтал жить, но так и не смог поселиться. Русский перевод «Империи знаков», впервые вышедший в 2004 году, публикуется в новой редакции и дополняется подробным комментарием и послесловием переводчика и редактора.

Анна Каван «Лед»

«Лед» — главный роман британской писательницы Анны Каван, которую при жизни сравнивали с Вирджинией Вулф и называли сестрой Кафки. Критики считают Каван основоположницей жанра slipstream («завихрение») — литературы фантазийного воображения, где причинно-следственные связи держатся на волоске, а обостренные до предела чувства несравнимо важнее логики. В ее романах вполне реалистичное изображение вдруг подергивается рябью, и из глубины подсознания всплывают на поверхность неожиданные образы и картины. Книга уже выходила в Ad Marginem в начале 2010-х.

Снова в продаже

Борис Гройс «В потоке»

В своей книге Борис Гройс размышляет об искусстве в эпоху интернета.
В течение ХХ века постепенно утратилась вера в стабильность художественных институтов. Соответственно, утратилась и надежда художников на сохранение произведений искусства в музеях, на их доступность для зрителя будущего. В результате искусство стало производить не объекты, а события (от перформанса до социальных проектов). Информация об этих событиях сохраняется в виде художественной документации, которую можно найти прежде всего в интернете.

События

Презентация проекта по подготовке к изданию «Книги пассажей» Вальтера Беньямина

Ad Marginem совместно с журналом Versus ведет подготовку издания «Книга пассажей» — многолетнего незавершенного проекта философа. Полное комментированное собрание выйдет в 2024 году, а до тех пор избранные отрывки будут публиковаться в журнале Versus.

Участники: Александр Иванов, Валерий Анашвили, Вера Котелевская, Игорь Чубаров, Сергей Фокин

Когда и где: 1 декабря; Зал 1 (18:15-19:00)

Обсуждение новой книги Эми Липтрот «Момент»

Это первая встреча в рамках нового проекта Ad Marginem — серии книжных клубов «Контур», которые будут посвящены обсуждению литературы пограничных жанров и проходить в разных городах России. Это продолжение одноименного фестиваля, прошедшего в начале 2022 года. Модератор: писательница и поэтесса Оксана Васякина.

О том, как получить книгу заранее, чтобы поучаствовать в обсуждении, сообщим чуть позже.

Когда и где: 3 декабря; Зал 1 (18:15-19:00)

Презентация книги «Конец старинной музыки»

Книгу представят переводчик книги Филипп Нодель и Алексей Любимов — музыкант, дирижер и педагог.

Когда и где: 3 декабря; Амфитеатр (19:30-21:00)

Презентация книги «Кто всё это построил?»

«Кто всё это построил?» — это детская иллюстрированная книга о двадцати выдающихся архитекторах XX века. Авторы — Полина Фадеева и Анна Алямова (сами потомственные архитекторы!) — расскажут о своих архитектурных семьях, о том, как они сами пришли в профессию, как создавали эту книгу, и как детские интересы и родительская поддержка влияют на взрослую жизнь.

Когда и где: 2 декабря, Территория познания (12:00-12:45)

Недавние новинки:

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
18 Ноября / 2022

Изнутри поврежденной жизни

alt

Открываем предзаказ на роман «Бетон» Томаса Бернхарда — крупнейшего австрийского прозаика и драматурга, одного из классиков модернизма. Публикуем послесловие редактора перевода Веры Котелевской о фигуре писателя.

Вера Котелевская

alt
Литературовед и поэт, редактор перевода романа «Бетон»

…книга ни о чем, книга без внешней привязи, которая держалась бы сама по себе, внутренней силой стиля, как земля держится в воздухе
без всякой опоры.
Флобер

Соната, чего ты от меня хочешь?
Фонтенель

Книга «Бетон», выходящая на русском впервые, заметно отличается от той прозы, что уже известна русскоязычному читателю Томаса Бернхарда (1931–1989). Если миниатюры из его «Происшествий» и «Имитатора голосов» — иероглифы экзистенциальных ситуаций, кафкианские протоколы, в которых банальное непременно размыкается гротескной бездной, а автобиографические повести — исповеди лицедея, облекшиеся в фактуру и плоть личного опыта, то третий тип прозы — та самая абсолютная проза, по которой узнают Бернхарда на всех языках. «Стужа», «Племянник Витгенштейна», «Пропащий», «Старые мастера»1 — тексты, которые меньше всего похожи на романы, если мы, памятуя о Бальзаке, Толстом, Франзене, ожидаем от них необозримого полотна реальности (пусть даже вся она, как Афина из Зевсовой головы, вышла из фантазмирующего сознания художника), архитектурной сложности, историй, «психологии» наконец. Даже отступники Рильке и Вирджиния Вулф погружают нас в мир — безусловно мозаичный — сознаний конкретных персонажей, проецирующих тени смутно знакомых нам вещей.

Но романы Бернхарда саботируют рассказывание и бедны описаниями — они распадаются на мотивы, а те змеящимися мелодиями сплетаются в ледяной, цепенеющий орнамент.

Роман «Бетон», написанный Бернхардом в 1982 году на одном дыхании2 — на той самой теплой Пальма-де-Майорке, куда он отправляет своего героя Рудольфа, — примыкает к этой последней группе. Только вот инструментальный характер его пассажей, их самодовлеющая беспредметность в духе серий Шёнберга или Мондриана тотальны — прием доведен до предела, дальше начинается нечто иное, нежели проза. Ведь разворачивается во времени тут не жизнь, а мнения, проносятся не картины, а, прямо по Ганслику, звучащие формы.

Что же перед нами тогда? Монодрама-притча? Исповедь вслух, самосуд и самооправдание? Запись монолога, произносимого наедине с собой изо дня в день кем-то, одержимым саморазрушением — и всё же отчаянно сопротивляющимся катастрофе? Жест возмездия кровному врагу, репетируемый вновь и вновь, с тщетным усердием унять ярость? Обвинительный процесс над миром?

Втягиваясь в безостановочное плетение словес, понимаешь, что разыгрывается тут многоактный спектакль: несмотря на сбивающую с толку ремарку «пишет Рудольф», Рудольф не пишет, а говорит — театрально, искусственно. «Сказал я себе», «твердил я себе снова
и снова»: он цитирует себя, не рассказывает. Смех вслух, хождение из угла в угол и с этажа на этаж в необитаемом доме (обиталище-склепе, если ближе к тексту) — как по пустой полутемной сцене. И говорит исповедующийся не только за себя, но и за сестру — именно ее он страстно любит и ненавидит, а спорит он в конце концов со всем миром — с католической церковью и артистическими кумирами своей юности, с мнимыми друзьями и лживыми политиками, с собственными убеждениями, обернувшимися иллюзиями, с вереницей своих и чужих стереотипов (о так называемых простых людях, например). Разворачивается что-то вроде барочного прения. Тяжба за право быть. Существовать так, а не иначе. Протагонист выводит пассажи, которые оттачивались одинокими днями и ночами долгие годы, отчеканившись наконец в виртуозные нарциссические сцены, — Рудольф мог бы соперничать с изобличающими себя язычниками Расина или подпольными резонерами Достоевского. (О, как и у Раскольникова, у Рудольфа имеется «каморка», чуланчик, где вынашивается гениальная idée fixe о труде, что затмит все существующие!)

Монодрама Рудольфа выношена, отрепетирована, ритмически выверена — и представлена на суд. В пользу искусственности его речей говорит и синтаксис: фразировка здесь как в сложнейшей арии, надо запастись дыханием и интонировать каждый ход, со всеми понижениями и повышениями, градациями и дроблением ритма, повторами и вариациями. Рудольф задыхается, он неизлечимо болен (как и его создатель), поэтому столь длинные периоды под силу ему лишь при должной тренировке.

Тут, думается, тот же механизм преодоления, что и у больного астмой Пруста, о котором Беньямин писал:

Врачи были бессильны перед этой болезнью. Однако сам писатель обдуманно поставил ее себе на службу. Он <…> был безукоризненным режиссером своей болезни. <…> Эта астма вошла в его искусство, если только не была создана его искусством. Его синтаксис формируется ритмично, шаг за шагом, в соответствии со страхом задохнуться. А его иронический, философский, нравоучительный самоанализ является вздохом, с которым отлегает от сердца кошмар воспоминаний. Но в большей степени этим угрожающим, удушающим кризисом является смерть, присутствие которой он ощущал непрестанно и больше всего тогда, когда писал3.

Поэтологическую роль болезни подчеркивает и Эльфрида Елинек, соотечественница и, кстати, гениальная продолжательница стилистической линии Бернхарда. В 1989 году она пишет некролог:

[Бернхард] записывал под диктовку своего больного тела и сохранил себя в письме, как если бы ему приходилось каждый день снова и снова производить само дыхание, за которое больному человеку всегда приходится бороться, на фабрике собственного тела. Не случайно этот поэт4 был поэтом речи (а не письма). Болезнь легких, пережитая им еще в юности, исторгла из него великие тирады, ставшие его произведениями. Я говорю, следовательно я существую. И пока я говорю, я жив5.

Многослойные пассажи конструируются Бернхардом в «Бетоне» (как, впрочем, и в других романах) одновременно как речь прямая и косвенная, самопересказ, когда персонаж-одиночка воспроизводит тот перформанс, который свершался в коммуникативном вакууме, без единого слушателя:

Я уже годы не в состоянии ничего написать, из-за сестры, как я всегда утверждал, но, возможно, просто из-за неспособности вообще написать что-либо интеллектуальное. Мы пробуем всё, чтобы подступиться к такому труду, действительно всё, и, что самое ужасное, мы не остановимся ни перед чем, что подвигнет нас на такой труд, будь то чудовищная бесчеловечность, чудовищное извращение или тягчайшее преступление. Оставшись один в Пайскаме в четырех холодных стенах, где взгляд упирается лишь в пелену тумана за окнами, я не имел ни шанса. В надежде начать работу о Мендельсоне я предпринимал самые нелепые попытки, например устраивался на лестнице, ведущей из столовой наверх, и декламировал целыми страницами из «Игрока» Достоевского, но, естественно, эта абсурдная попытка провалилась, закончившись затяжным ознобом и ворочанием в постели, часами в холодном поту. Или же я выбегал во двор, делал три глубоких вдоха и три глубоких выдоха, затем попеременно вытягивал, как можно сильнее, правую и левую руку. Но и этот метод лишь утомил меня. Я пробовал читать Паскаля, Гёте, Альбана Берга, всё напрасно. Если бы у меня был друг! — в который раз сказал я себе, но друга у меня нет, и я знаю, почему у меня нет друга. Подруга! — воскликнул я так громко, что в передней раздалось эхо. Но подруги у меня нет, совершенно осознанно нет подруги, потому что тогда пришлось бы отказаться от интеллектуальных амбиций, нельзя иметь подругу и интеллектуальные амбиции одновременно, если физически человек слаб, как я. О подруге и интеллектуальных амбициях лучше и не мечтать! Либо подруга, либо интеллектуальные амбиции, совмещать то и другое невозможно.

Отточенность подобных пассажей создается и непременными резюме в конце — возведением собственного опыта в человеческий удел (отсюда и пристрастие к безличному man или обобщенно-личному «мы», в самых, казалось бы, неожиданных местах, например, когда заходит речь о затворничестве: «Нам необходимо остаться в одиночестве, быть всеми покинутыми, если мы собираемся погрузиться в интеллектуальный труд!»). В этом поиске законов Бернхард близок Толстому, Прусту и Музилю, хотя в абстрагировании от Истории и историй он оставил их далеко позади.

Реплика же об «абсолютной прозе» звучит в документальном черно-белом фильме-монологе «Три дня», снятом в 1970 году режиссером Ферри Радаксом.

Сидя на садовой скамье, Томас Бернхард, слегка переменяя позы и временами нервно покачивая ногой, фраза за фразой формулирует свое кредо. Излюбленная мизансцена! В вольтеровском кресле часами сиживает резонирующий протагонист в «Рубке леса» и «Бетоне», на скамье Венского музея истории искусств — герой «Старых мастеров», прикованы к креслам-каталкам говорливые персонажи абсурдистского трагифарса «Праздник в честь Бориса»… Именно в фильме Радакса Бернхард проговаривается и о страсти к затворничеству, и о решающем влиянии деда (заменившего отца), и, пусть скупо, как обычно впрочем, о своих литературных пристрастиях и антипатиях. Именно тут он называет себя «разрушителем историй», открещиваясь от интереса к повествованию, к хорошо сделанным сюжетам. «Трудно начать» текст6: в этой простой фразе — формула всех сюжетов о страхе чистого листа, с которым тщетно борются бернхардовские скрипторы, среди которых — сочинители мемуаров, архитекторы-самоучки, репетиторы по немецкой литературе (в романе-завещании «Изничтожение: распад», 1986), несостоявшиеся гении-пианисты, исследователи природы слуха, и всегда затворники. Но еще сложнее, а, вернее, попросту бессмысленно текст заканчивать:

Целого существовать не должно, нужно рубить его на части. Удавшееся, красивое выглядит всё более подозрительно. Желательно даже прерываться на самом неожиданном месте… Так что неверно и дописывать в книге так называемую главу. И, следовательно, самая большая ошибка — когда автор дописывает до конца книгу. Впрочем, и в отношениях с людьми лучше всего — внезапный разрыв7.

Это недоверие к целому (das Ganze) — больше чем романтический каприз, в нем угадывается общее настроение «эры подозрения». Впрочем, отделить послевоенное поколение Роб-Грийе и Саррот, Соллерса и Кристевой, Бернхарда и Бахман от неприкаянных в своей «трансцендентальной бездомности» Музиля, Пессоа, Беньямина, Адорно, Беккета вряд ли удастся. Уже Пессоа выражает недоверие к целостности, разбивая на части, на бесчисленные гетеронимы, писательское я, создавая в том числе обрывочную биографию-в-заметках неприметного помощника бухгалтера Бернардо Суареша. «Ненаписанную поэму» собственного бытия предпочитает зрелости и цельности «человек без свойств» Ульрих, герой неоконченного опуса Музиля. А Беккет завершает свою послевоенную романную трилогию сомнительным во всех смыслах монологом «безымянного». «Целое есть неистинное», — полемизируя с Гегелем, заключает Адорно, предлагая в начале 1950-х вместо стройной теории фрагменты, мозаику размышлений изнутри «поврежденной жизни»8.

Minima moralia. Размышления из поврежденной жизни — коллекция острокритических фрагментов, написанная философом в эмиграции во время Второй мировой войны и в первые годы после ее окончания
Minima moralia
Теодор Адорно
Купить

Изнутри поврежденной жизни пытается написать книгу и герой «Бетона», но ему, как становится ясно, не на что опереться ни в себе, ни вокруг. Распаду как будто и должна противостоять идея Книги — монументального труда, итога, opus magnum, но именно целое оказывается не под силу уязвленному, травмированному сознанию.

«Книга обо всем целокупно Возможном» — такой сокровенной новалисовской мечтой был одержим другой персонаж Бернхарда, юный экзальтированный философ из башни Амрас, оставивший брату-душеприказчику фрагменты рукописи и воплотивший «внезапный разрыв» прыжком из окна:

Сознание того, что ты не более чем фрагменты, что краткие, долгие и самые продолжительные эпохи не более чем фрагменты … что время, отмеренное городам и деревням, не более чем фрагменты … и что земля есть фрагмент … что вся эволюция только фрагмент … полноты совершенства нет … что фрагменты рождались и продолжают рождаться … не путь, а только прибытие … что в конце уже нет сознания … что потом без тебя ничего не будет, а следовательно, ничего без тебя и нет…9

Чувство распада согласуется с абсолютной некоммуникабельностью героев Бернхарда. Впрочем, и сам писатель признается в этом в документальной киноисповеди:

…ты не можешь выйти за пределы своего я. <…> В школьные годы ты вечно один. Подсядет сосед по парте — ты всё равно один. Разговариваешь с кем-то — опять один. В воззрениях, чужих ли, своих, снова один. И когда пишешь книгу или, как я, книгу за книгой, ты по-прежнему один. Понимание невозможно, его не существует. Одиночество, уединение порождаютеще более безысходное одиночество, изоляцию10.

Нет веры во взаимопонимание, нет веры в целое, в то, что можно завершить и нужно завершать текст, и тем не менее Бернхард пишет и завершает один роман за другим11, неизменно поддерживаемый своим главным издателем — в Западной Германии, не Австрии — Зигфридом Унзельдом, возглавлявшим многие годы «Зуркамп».

И если экзистенциально письмо действительно было для Бернхарда способом выжить и жить, то противостояние любимейшим писателям, одоление страха влияния, схватка с этим сильнейшим врагом было его профессиональной стратегией.

Любимых «противников» по письму, которые его буквально «разрушают, подтачивают» своим талантом, он и называет создателями «абсолютной прозы»12. Здесь соседствуют имена Чезаре Павезе (Бернхард вспоминает его дневник13) и Эзры Паунда14, Роберта Музиля и Поля Валери, Михаила Лермонтова и Вирджинии Вулф. Очевидно, что Бернхард не вкладывал в эпитет «абсолютный» какое-то определенное свойство, скорее, так оценивал высшее качество этой прозы, причем с оговоркой, что и поэзия этих авторов является «абсолютной прозой»15.

Между тем собственный стиль Бернхарда провоцирует припомнить музыковедческое, философско-эстетическое значение термина «абсолютный», утвердившееся в прошлом веке. В ходе долгих терминологических дискуссий за ним закрепляется представление о музыке, лишенной программного (иллюстративного), сюжетного содержания, — музыке, апеллирующей не к психологическим состояниям и аффектам, а к чувствам и интеллектуальной рефлексии исключительно музыкальной природы. Это музыка, взывающая не к «пониманию», переводу на язык обыденных чувств, сколь угодно сильных и ценных, а к аналитическому наслаждению формой как таковой. Ближайший аналог абсолютной музыки в других искусствах — абстрактная живопись, театр абсурда, дадаистская поэзия, экспериментальная проза Бланшо, Беккета, Волльшлегера. И, безусловно, цикл текстов Валери о «Господине Тэсте», которым восхищался Бернхард. Кроме того, и его собственная «музыкальная» проза, которая, как «Бетон» — а отчасти и «Известковый завод», «Корректура», «Пропащий», «Прогулка», «Изничтожение: распад», — написана с минимальной опорой на сюжет, психологию, вещный мир, коего нам так недостает поначалу в этих пустынных пространствах, устроенных наподобие белых (черных) кубов модернистских галерей или сработанных по образцам Ле Корбюзье.

Проза в наибольшей мере сопротивляется «изничтожению» предметного начала (в ней непременно должно отыскаться место барометру на фортепиано, как иронично подметит Ролан Барт), недаром Малларме, провозглашавший подобную беспредметность, был по-настоящему услышан только в ХХ веке.

«Разрушитель историй» устами своего персонажа К. М. из «Амраса» саркастично высказывался о прозе Флобера, его романе «Саламбо», уличив автора в «непрестанном пережевывании дат, исторических случайностей»16. Но именно Флобер, как одержимый, искавший стилистического совершенства и прозванный Прустом «гением грамматики», обронил фразу, выразившую упование материального века на иное, абстрактное искусство, — написать «книгу ни о чем, книгу без внешней привязи, которая держалась бы сама по себе, внутренней силой стиля, как земля держится в воздухе безо всякой опоры, — книгу, где почти не было бы сюжета или, по крайней мере, сюжет был бы почти незаметен, сколь это возможно»17.

Ждать от Бернхарда исторической справедливости (и культурно-исторической точности) не стоит, в своей поистине детской страсти к гиперболизации явлений и поляризации идей он не раз высказывался опрометчиво, постепенно мимикрировав в своих героев (так что, право, уже и не знаешь, кто произносит тирады против пуделя Шопенгауэра и «ссобачившегося» рода людского, герой или автор). Сегодня важно другое: «Бетон» — воплощение такой книги. Более последовательно ее реализовал, возможно, только Беккет своим L’Innommable (1953).

Появляющийся ближе к финалу «Бетона» сюжет, давший название роману, выглядит как deus ex machina.

Что нам извлечь из этой рассказанной взахлеб, скороговоркой (впрочем, по большей части пересказанной со слов Анны Хердтль) истории гибели одного семейства18? Что история распада личности Рудольфа, судорожно цепляющегося за идею фикс о музыковедческой книге, не так важна, не так укоренена в жизни, как трагедия «так называемых простых людей»? Что нерасторжимые, инфантильные узы любви-ненависти брата и сестры из Пайскама, унаследовавших огромное состояние, но с детства лишенных тепла и любви19, — история надуманная, что об этот бетон нельзя разбиться в кровь? Что в мире, где родителей отправляют в последний тур со скидкой, а ловкий адвокат выбьет из вдовы последние гроши, есть вещи поважнее книг и музыки Мендельсона?

Книгу о Феликсе Мендельсоне-Бартольди Рудольф решает начать 27 января. Это день рождения Моцарта — любимого композитора Бернхарда.

В образе старшей сестры героя обнаруживаются биографические следы сразу нескольких фигур: матери Бернхарда Анны Фабьян, его брата20 и его Lebensmensch, неизменной спутницы жизни Хедвиги Ставианичек, старше его на 37 лет, ставшей ему возлюбленной, матерью, сестрой, меценатом и другом, тем самым близким человеком, которого ему недоставало в семье. Ни в одном из романов Бернхарда нет любовной истории, достойной стать стержнем сюжета, заставить читателей поверить в спасительность такой любви для протагониста-нарцисса (в «Старых мастерах» такая любовь озаряется светом прощания, in memoriam). Но везде есть мучительная связь с женщиной старше, являющейся то сводной сестрой и одновременно женой, то только любимой сестрой, ради которой герой создает свои утопические артефакты (так герой «Корректуры» проектирует и возводит дом-конус для любимой сестры, которая не выносит смертоносной выморочности этого здания и умирает). Рудольф предстает пленником этой кровосмесительной связи, он вечный сын и вечный брат, puer aeternus, и, скорее всего, именно эта несвобода мешает ему написать собственную книгу.

Дом Рудольфа в Пайскаме — почти точная копия первого дома, приобретенного Бернхардом и действительно превращенного им в ходе реконструкции в старинный крестьянский дом-крепость21. В покупке дома участвовала и Хедвига Ставианичек, и, возможно, с досадой упоминаемый героем пункт в завещании отца о праве сестры жить в доме — несколько искаженный автором пункт из документа о купле объекта недвижимости, согласно которому второй участник сделки имеет право проживать в доме. Во всяком случае, затворник Бернхард позволял гостить там только ей.

В доме Томаса Бернхарда. Источник: Hertha Hurnaus / Brandstätter Verlag

Буржуазная респектабельность и деловая хватка Элизабет, сестры героя, — прозрачный намек на качества «тети» Бернхарда (именно так представлял он Хедвигу Ставианичек незнакомцам, журналистам например). А вот огромное состояние, позволяющее герою «Бетона» Рудольфу не думать о хлебе насущном и предаваться интеллектуальному труду, — плод чистейшей фантазии писателя, хорошо знавшего с детства, что такое доить коров, бегать до ноября босиком, спать в проходной комнатке и, уже студентом, питаться в столовой для бедных. Далеко не аристократичной была и деловая хватка Бернхарда, умело выбивавшего из Зигфрида Унзельда авансы и внушительные гонорары.

Музыка Мендельсона, судя по коллекции пластинок и нот писателя22 и разрозненным высказываниям, никогда не была в его вкусе. Однако у Мендельсона имелась старшая сестра Фанни, получившая вместе с ним музыкальное образование и чрезвычайно одаренная как исполнительница и композитор. Брата и сестру связывали теплые, тесные отношения, в которые со временем вмешались ноты соперничества, ревности к профессиональному успеху брата, невозможности претендовать на столь же значимую роль в музыкальном сообществе, что и композитор-мужчина (Фанни должна была довольствоваться в итоге замужеством и домашним музицированием)23. Неизвестно доподлинно, повлияла ли эта семейная история на роман «Бетон», но «Странствующих комедиантов», произведение двенадцатилетнего Мендельсона, которое упоминает Рудольф, Бернхард не мог слышать: в период 1961–1982 годов оно не исполнялось в Австрии и не публиковалось24. Возможно, единственным объяснением выбора Мендельсона была мысль Бернхарда о (предполагаемом) несовершенстве этого раннего произведения и, главное, о праве гения на ошибку, несовершенство и незавершенность (все эти нюансы вмещает в себя немецкий лейтмотив романа, Unvollkommenheit).

«Всё есть фрагмент». Возможно, еврейство (как эмблема маргинальности, жертвенности) Мендельсона, на которое с ехидством намекает сестра Рудольфа, тоже не менее веская причина. Бернхард всегда предпочтет героя пропащего, жертву, а не победителя. Так и в его «Пропащем» (Der Untergeher, 1983) потрясающей глубины художественный некролог пишется не Глену Гульду во славе, а потерпевшему профессиональную, экзистенциальную катастрофу вымышленному Вертхаймеру. Не исключено также, что ненаписанная книга о гении-еврее в «Бетоне» — не написанная Бернхардом (но вожделенная?) книга о Людвиге Витгенштейне. Вместо книги о любимом философе он напишет о его племяннике-меломане25, как бы подменяя недосягаемый монумент близким и соразмерным ему персонажем, который, в отличие от великого родственника, канонизированного историками философии, пропал, сгинул в безвестности, угас в психиатрической лечебнице (в павильоне «Людвиг»!).

Коллекция заметок Людвига Витгенштейна, написанных с 1929 по 1948 год и отобранных им лично в качестве наиболее значимых для его философии
Zettel. Заметки
Людвиг Витгенштейн
Купить

В «Бетоне» Бернхард снова разыгрывает любимую комбинацию: кто-то гибнет, чтобы другой выжил, рассказав об этой гибели. Так у Вирджинии Вулф в «Миссис Дэллоуэй» должен погибнуть ветеран Первой мировой, чтобы успешная, блистательная Кларисса могла испытать экзистенциальный ужас: он разбился, а я выжила.

Я задернул шторы в комнате, пишет Рудольф, принял несколько таблеток снотворного и проснулся лишь через двадцать шесть часов в величайшем ужасе.

Этот роман ничем не заканчивается. Вероятно, Wiederholungszwang заставит героя вернуться в ад самосознания, в поврежденную жизнь. Вероятно, лишь виртуозный ритм речи, выразительная красота языка, рожденного в ужасе, даст ему — и нам? — надежду на исцеление. Может быть, в самой партитуре этого отчаянного музыкального приношения есть свет.

Перевод романа Томаса Бернхарда
Бетон
Томас Бернхард
Купить

Рекомендуемые книги:

Примечания:

[1] Изданные в России переводы.

[2] Об истории создания этого романа нет документальных свидетельств — слишком стремительным был творческий процесс: Бернхард начал его писать в Ольсдорфе, а закончил в Пальма-де-Майорке, всего за пару месяцев. См.: Huber M., Mittermayer M. (Hg.). Bernhard-Handbuch. Leben — Werk — Wirkung. Stuttgart: Metzler, 2018. S. 64.

[3] Беньямин В. К портрету Пруста // В. Беньямин. Маски времени. СПб.: Symposium, 2004. С. 260–261.

[4] Да, она называет его Dichter, словом возвышенным, которого Бернхард избегал.

[5] Jelinek E. Der Einzige und wir, sein Eigentum // B. Reinert, C. Götze (Hg.). Elfriede Jelinek und Thomas Bernhard: Intertextualität — Korrelationen — Korrespondenzen. Berlin; Boston: De Gruyter, 2019. S. 11 (курсив мой. — В. К.).

[6] Bernhard T. Drei Tage // T. Bernhard. Der Italiener. Frankfurt a. M.: Suhrkamp Taschenbuch, 1989. S. 81.

[7] Ibid. S. 87–88.

[8] Адорно Т. Minima moralia / пер. А. Белобратова
под ред. Т. Зборовской. М.: Ад Маргинем Пресс, 2022

[9] Bernhard T. Amras. Frankfurt a. M.: Suhrkamp Taschenbuch, 1988. S. 78 (пунктуация автора).

[10] Bernhard T. Drei Tage. S. 79–80.

[11] На данный момент немецкое собрание сочинений Бернхарда,
включающее малую прозу, романы и повести, драматургию, лирику и публицистику, составляет двадцать два тома. Части ранних рукописей из архива, при жизни не публиковавшихся, только предстоит текстологическое изучение.

[12] Bernhard T. Drei Tage. S. 87.

[13] Были изданы после самоубийства писателя под названием «Ремесло жить» («Il mestiere di vivere», 1835–1950).

[14] Не исключено, что Бернхард читал в немецком переводе его «Cantos»: темный монтажный стиль Элиота и Паунда ощутим в его поэме «Ave Vergil»

[15] Bernhard T. Drei Tage. S. 87.

[16] Bernhard T. Amras. S. 63.

[17] Флобер Г. О литературе, искусстве, писательском труде. Письма. Статьи. В 2 томах. М.: Художественная литература, 1984. Т. 1. С. 161–162.

[18] Сюжетом именно с таким подзаголовком (Verfall, если пол- нее — гибель, распад, угасание, падение) открывается история великого немецкого романа ХХ столетия — «Будденброки» Томаса Манна.

[19] И именно поэтому сорокавосьмилетний Рудольф не может выбросить пальто умершей матери и вынужден повторять тайный ритуал — доставать его из шкафа и вдыхать ее запах?

[20] Тень брата, безусловно, сквозит и в фигуре терапевта Рудольфа (сводный брат Петер Фабьян и был таким терапевтом у неизлечимо больного Томаса Бернхарда).

[21] «Архитектурной» биографии Бернхарда посвящено немало книг, сошлемся на свидетельства его друзей, оставивших интереснейшие воспоминания — мемуары риелтора Бернхарда и его друга, Карла Игнаца Хеннетмайра (Hennetmair K. I. Ein Jahr mit Thomas Bernhard. Das versiegelte Tagebuch 1972. Salzburg: Residenz Verlag, 2000), альбом фотографий и заметок, созданных супружеской четой Шмид о Бернхарде (Schmied E., Schmied W. Thomas Bernhard. Leben und Werk in Bildern und Texten. Salzburg: Residenz Verlag, 2008). См. также: https://thomasbernhard.at/die-haeuser/

[22] В каталоге музыкальной домашней библиотеки, составленном Гудрун Кун, указана только пластинка с «Прекрасной Мелузиной» Мендельсона, в то время как произведения Баха, Генделя, Гайдна, Моцарта, Бетховена и других композиторов исчисляются десятками наименований: Kuhn G. Thomas Bernhards Schallplatten und Noten. Linz; Wien; Weitra; München: O. J. S. 30.

[23] См подробно: Löffler S. Ich bin ja ein musikalischer Mensch. Thomas Bernhard und die Funktion der Musik in seinem literarischen Werk. Wien; Köln; Weimar: Böhlau, 2018. S. 181–194.

[24] Ibid. S. 189–191.

[25] Есть интересный факт — письмо Хильде Шпиль с отказом написать статью о Витгенштейне, где Бернхард пишет буквально о невыразимости своего представления о Витгенштейне, как бы реализуя ужас чистого листа, неохватность замысла, которому подвержены его персонажи-скрипторы.

В оформлении обложки использована иллюстрация к роману Томаса Бернхарда «Стужа» (Franziska Blinde)

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
15 Ноября / 2022

Автофикшн и горевание

alt

«И в момент, когда мир перешел в острую фазу сумасшествия, когда стал разрушаться мой частный порядок, когда одна за одной посыпались гопотери, я обнаружила себя читающей». Публикуем текст Ольги Касьяновой об автофикшене как первом шаге к выходу из кризиса — как для писателя, так и для читателя. Статья опубликована в новом номере журнала «Искусство кино», посвященному прошлому и истории.

Ольга Касьянова

alt
Кинокритик, писательница автор журналов «Искусство кино» и «Сеанс»;
tg: «вырвано из контекста»

…Как писатель, еще в детстве, я пришла к выводу, что смысл присутствует в ритмах слов, и фраз, и абзацев: техника, скрывающая то, что я думала или во что верила, за все более непроницаемыми слоями лака (…) На этот раз мне понадобится нечто большее, чем слова, чтобы обрести смысл. На этот раз мне понадобится то, что я сочту или признаю проницаемым — хотя бы для меня самой.

Дж. Дидион «Год магического мышления»

Много написано о том, что искусство умеет утешать. Милосердие в отвлечении на красоту. Магическая дудочка, лунная колыбель. Однако оно способно не только убаюкивать, когда мы беспомощны и тревожны, но и передавать нам жизненно важный опыт. Яркий пример — почти каждый хоть раз читал книгу, написанную человеком, пережившим концлагерь. Через документальную прямую или художественную окружность люди рассказывали, как готовили в бараке воображаемую похлебку по рецепту бабушки (Тонино Гуэрра) или напоминали себе, что по утрам надо чистить зубы зубным порошком, а летом полезны велосипедные прогулки (Алан Ислер). Искусство повествования помогало, сохраняя память о нормальности в предельно ненормальных обстоятельствах. И оно же контейнировало опыт в книгах и передало технику преодоления будущим поколениям.

Но, как известно, не всякий психический опыт одинаково поощрялся для сохранения. Не особо представлен женский опыт или опыт табуированных практик — например, тяжелого горевания или помыслов о самоубийстве.

В постисторическом миллениуме, когда обманчиво казалось, что человек уже давно может говорить о чем угодно, обо всем, про что сердце болит, продолжали сталкиваться с неожиданным одиночеством. С отсутствием сообщников и методичек.

Когда в начале нулевых у Джоан Дидион умер любимый муж, она с удивлением обнаружила, что есть очень мало образцов художественной культуры, которые помогли бы ей в переживании горя. Пара опер, один балет, три стихотворения. От Джона Донна и Уистена Одена, которых хватило на полтора дня, она перешла к статьям антропологов и — неожиданно — похоронным главам в книге об этикете Эмили Пост, написанной в 1920-х. Та показалась ей гораздо более уместной «в своей непогрешимой конкретике». Она давала проверенную моторику, упражнения, пассы — и разоблачала сочувствие за ними. «Информация дает контроль», — пишет Дидион. В итоге она решила сама заполнить нишу и написала книгу о горевании — репортаж-хронологию некрепкого ума, вопреки холодной личности своей хозяйки цепляющегося за возможность возвращения возлюбленного. «Год магического мышления» стал моментальной классикой.

Примерно тогда же с подобной проблемой столкнулся другой писатель — в конце девяностых Борис Акунин (внесен в реестр иностранных агентов) оказался один на один с навязчивыми мыслями о (не)допустимости самоубийства (принято считать, что причиной стала болезнь жены, но поскольку этого не написано в книге, утверждать не будем). Как человек основательный, он стал собирать информацию, что вылилось в увесистый двухтомник «Писатель и самоубийство» — увлекательное и глубокое погружение в историю вопроса, пробежка по прецедентам, философским обоснованиям и противоречиям, по бесконечным за и против. Это буквально путешествие внутрь руминации о выборе между жизнью и смертью на языке монографии. Полуэссе, подписанное не привычным псевдонимом, а настоящим именем. Потому что личное. «Приватное исследование» — так определил его сам автор.

Хотя оба кейса в первую очередь именно личные, заметьте, как обошлись писатели со своим нутром. Они не ударились в то, что мы привыкли ассоциировать с литературной чувствительностью, хотя отлично умели ей пользоваться. Они не использовали беллетристические таланты, не отдали мысли и эмоции персонажам или лирическим героям. Они погрузились в опыт, имея в качестве фонаря тот навык, каким сами привыкли контактировать с миром. Джоан Дидион была репортером — и о горе написала как репортер. Григорий Чхартишвили историк, и о влечении к смерти написал как историк.

На мой взгляд, это прямое соприкосновение с миром тем способом, который лично ты ощущаешь как правильный, — основа того, что за двадцать лет превратилось из разрозненной эссеистики, поэзии, публицистики, научпопа и других штуковин в единый фронт текстов под названием «автофикшен». Свобода выражения опыта и освобождение авторского «я», с одной стороны, от биографического двойника (всегда неизбежно публичного, что сделало жанр мемуаристики одним из самых лживых), а с другой — от героя-персонажа, который искажает опыт, наделяя его собственной субъектностью.

Условно лирический герой или героиня автофикшена находится в уникальной, как будто невозможной позиции, ближе поэтического «я» и дальше «я» анонимного исследователя — одинаково бережной как для границ читателя, так и границ автора. Это отнюдь не душевный стриптиз и не бесконечное эгоцентричное я-кино, как часто видят издалека. Исповедальность — совершенно ложный ярлык жанра. Книги одной из главных звезд сегодняшнего автофикшена Рейчел Каск — почти полностью скрывают ее и концентрируются на людях, с которыми она контактирует, но не превращают в фольклориста-собирателя, как происходит, например, у Линор Горалик (внесена в реестр иностранных агентов). Каск предлагает очертить ее образ «по контуру» соприкосновений с другими (трилогия так и называется — «Контур»). Оливия Лэнг в романе Crudo «подселяет» к себе и своему вполне буржуазному опыту личность умершей панк-поэтессы Кэти Акер, чтобы показать гибридность — не только собственную, но и любого современного человека, разрывающегося между частной жизнью и апокалипсисом новостей. А Теджу Коул в «Открытом городе» описывает собственное состояние через географию мегаполиса, исхоженного им вдоль и поперек. Ничто из этого не автопортрет — но пересечение между автопортретом и миром, который взаимно отражается в каждой своей части.

По улицам Манхэттена бродит молодой нигерийский врач-психиатр по имени Джулиус, размышляя о своих отношениях, недавнем разрыве с подругой, о своем настоящем и прошлом
Открытый город
Теджу Коул
Купить

Работающий автофикшен не стушевывается в ноль и не упивается субъектностью, не превращает себя в безликую камеру и не смотрит в зеркало ради смотрения в зеркало, не делает главным объект, себя или читателя, а уравнивает всех троих по праву живого и делится опытом переживания и наблюдения на уникальной дистанции. Проникновение в прозрачное нутро человека и одновременно встраивание в мир языка, а значит и фикшена — нетвердой, неопределенной, как позиция микрочастицы, полуправды, где ты никогда не знаешь и не должен знать, где фактическая информация, а где только поэтическая. Таким образом, можно вынимать яйцо, не разбивая скорлупы, сохранять границу силентиума и целостность. Говорить свою внутреннюю правду почти что безбарьерно и наладить прямой контакт с читателем. Это пространство абсолютного комфорта.

В мире, где автора давно нарекли мертвым, автофикшен открыл мертвецу ворота в рай.

И, судя по тому, как много женщин среди авторов направления (и как плотно эссеистика и эмансипация в принципе шли рука об руку последние сто лет), эта практика стала возможной именно благодаря постепенному отходу от андроцентричного взгляда. Она и есть альтернатива выработанному карьеру, где веками добывали мысль и опустошили недра. Она и есть напитанная земля, которая всё это время стояла непаханой.

Сегодня иной опыт наконец-то выходит из тени. Гетто женской литературы больше не существует — литература стала дорогой без ограничительных полос, и женщины проявляют давно созревшие в них… вещи. Я не назову их творческими методами и не назову их методами постижения мира. Потому что в эпоху проявления феминного голоса, второго, уравновешивающего голоса, метод самопроявления и метод проявления мира (творческой энергии и энергии наблюдения) абсолютно неделимы.

И оказывается, что такой метод может принести немало именно тем, кто нуждается в помощи не философским утешением или слепой лирикой, а безжалостной честностью — имеющей большую силу объединения и коупинга, то есть потенциала справиться.

О некой новой честности, жестковатой на поворотах, острой в подаче, мне хотелось говорить еще раньше, когда не было особой необходимости справляться и когда женская литература только начинала занимать больше места в моем читательском рационе. Самыми любимыми и самые безжалостными книгами последних лет были «Люди среди деревьев» Ханьи Янагихары, «Рюрик» Анны Козловой, «Девочки» Эммы Клайн, «Мой год отдыха и релакса» Отессы Мошфег, тексты Натальи Мещаниновой и Дарьи Серенко.

Я не задавалась целью читать больше литературы, написанной женщинами, и тем более воспринимать ее как единое явление, но ощущала, как постепенно начинаю её предпочитать. Меня озадачивало, почему эти вещи так безотказно действуют на меня и есть ли у них нечто общее.

Конечно, всё это очень разные истории и нет надобности притягивать их за уши (к тому же децентрализованность — тоже своего рода черта нового видения), но кое-что отметить можно. Во-первых, очевидно бо́льшая близость опыта, облегчение от того, что можно наконец сменить фокус и не засовывать себя в мужские ботинки. Во-вторых — непривычная полисенситивность, умение воспринимать мир сразу всеми органами чувств, опустить нарративный взгляд из головы куда-то в центр себя и оттуда находить слова и сравнения для ощущений, цвета, движения, запаха и вкуса. Богато синонимизированные зелень Янагихары, жара Арундати Рой, войлочная пыль Оксаны Васякиной, заоконный морозец Марии Галиной. Всё это приглашения к соощущению, а не просто инструменты фонового психологизма.

И в-третьих, качество, особенно остро актуализированное в неопределенно-личном жанре автофикшена: ультимативная честность, отказ от непроницаемости слова, от толстых стен структуры (структура всегда заставляет врать — это знает каждый, кто когда-нибудь пробовал писать что угодно, даже рецензию). Смиренная честность присутствия, а через нее — особая взрослость, не только в плане признания ответственности за свою жизнь, но и эволюционной взрослости человека, который, чтобы позволить себе так писать, должен был кое-что непростое понять про то, как устроен мир и как слой за слоем с него сходят черные полосы цензуры и блюра.

И в момент, когда мир перешел в острую фазу сумасшествия, когда стал разрушаться мой частный порядок, когда одна за одной посыпались потери, я обнаружила себя читающей. Я не ахти какой читатель и запоем не читала со времен университета. Теперь же чтение оказалось моим главным занятием, томики книг стали пенопластовыми буйками, за которые я хваталась в холодеющем море. И основную их часть составлял именно автофикшен.

Искать книги не пришлось, они находили меня сами. Их дарили, их выпускали любимые издательства, они просились в руки со случайных полок. Очень важную книгу черного периода, «В царстве голодных призраков» Габора Матэ, я просто наобум ткнула в предложке «Лабиринта». Это что-то между врачебными воспоминаниями, научным исследованием, повестью и личным дневником — образное описание жизни и смерти обитателей отелей для наркозависимых, переходящее в рассказ об эскапизме автора и причинах побега от реальности как таковых. Опыт врачебной практики там, где каждый день маячит точка невозврата, дает «непогрешимо конкретную», словами Дидион, картину того, как работает выживание, что дает ему шансы, а что — отнимает.

В отличие от популярного жанра врачебного нон-фикшена, рассказ Матэ о технологии зависимости лишен бодрых убеждений. Он построен на процессе, а не на желании что-то сконструировать. Это делает его более художественным, поддерживающим, вызывающим доверие и в то же самое время несовершенным — здесь не дают гарантий, не округляют метафоры и не прячутся. Сам автор в ходе повествования незаметно переходит от авторитетной фигуры доктора, уговаривающего своих подопечных не ширяться перед родами, в смиренную позицию человека, который сам не может себя контролировать, пусть и в таких более социально приемлемых формах, как трудоголизм и маниакальное собирательство.

То же самое происходит и в книге Дидион. Описывая свое горевание, она довольно быстро разоблачается из знаменитой бесстрашной репортерки в потерпевшую пошатнувшегося порядка: по краям видно, как она не может сконцентрироваться на живой дочери, как ее план оплакивания выходит из-под контроля и не хочет ложиться в знакомую структуру, гладкую и трехчастную, как эссе для Vogue.

Беззащитность структуры перед хаосом наплывающего опыта видна во всех книгах о кризисе и горевании, которые я прочитала в трудное время. Главная из них — «Рана» Оксаны Васякиной — даже умудряется отрефлексировать эту беззащитность в процессе письма.

Васякина пишет о смерти матери, перетекая от формы к форме: начинает как автобиографическую повесть, сбивается на стихи, потом на трактат о стихах и в итоге признается, что теряет всякий контроль над книгой. При этом процесс горевания описан невероятно терапевтично именно из-за своей флюидности и признания в потере управления — в этом ухватывании момента, когда текст еще не дописан и стоит на беспутье, как человек, не выбравшийся из туннеля травмы. Запинка перед чудом — это и есть механизм чуда.

Умение писать о стихах дает фору в письме о смерти. «Рана» обладает образной рифмованностью поэмы, аналитическим центром критика, резцом прозаика — и эта полиинструментальность, которую раньше бы загнобили как нерешительность в выборе пути, дает дополнительные силы в описании неописуемого. Я не читала более точного высказывания о моем поколении. Об опыте девочек, выросших в девяностых с отстраненными матерями, затопленными окисленным гибридом сексуальной революции, хлынувшей через лопнувшую обшивку страны. Мне никогда не удавалось расшифровать этот портрет женщины, которая всегда смотрит куда-то мимо. Васякиной удалось — кругами, накатами приблизиться к энигме очень близко и связать ее с прошлым, чередой поколений гнева и задавленности, что позволяет наконец простить и начать процесс выздоровления.

Приближение к сердцевине боли может происходить и скрыто, где-то под ковром повествования. Героиня Рейчел Каск в «Контуре» переживает развод — но она настолько заморожена жизненным землетрясением, что предпочитает молчать. Вместо нее говорят другие люди, каждый о своем опыте, так или иначе связанном с потерей, расставанием, расслоением бытия. Но мы ловим отсветы героини не столько в содержании этих историй, сколько в их общей интонации. Все герои «Контура», от соседа в самолете до литературной знаменитости, говорят одним голосом — голосом глубинной честности — и вытаскивают из самого нутра некое основное послание (несмотря на общий голос, ни на секунду не сомневаешься в разности этих людей и в их реальности). Каск пытается представить то, как бы мы говорили друг с другом, если бы смогли всецело доверять. Интонация быстро засасывает — через какое-то время начинаешь ловить себя на том, что говоришь этим голосом. Голосом абсолютной интроспекции.

Первая часть трилогии Рейчал Каск
Контур
Рейчел Каск
Купить

Найденный инструмент оказывается удивительно сильным — одновременно будоражащим и успокоительным. Когда он найден, сама травма, сама история становится не так важна — она уходит, как детективная загадка, и остается лишь способ ее проживать. С помощью тональности, просвечивания, возвращения в знакомый камертон.

Читая книги о горевании, я поняла, что искренность может работать не только через признание, но и через перформатив. Размеренный тон рекомендаций из книги этикета, повторяющиеся, но всегда разные серые палитры «Раны», рифмующиеся с серой сталью погребальной урны, терапевтический шепот случайных людей из «Контура», словно заставляющий весь мир сонастроиться с твоей грустью. Необходимые знания о том, как пережить девятый вал, даются исподволь и часто скорее через ритм, через рисунок. Лонг Литт Вун, например, объясняет горе… рассказывая о грибах. В книге «Путь через лес. О грибах и скорби» она предлагает практику отвлечения: неожиданно став молодой вдовой в неродной стране, она остается в изоляции и, чтобы чем-то себя занять, увлекается тихой охотой. В итоге обретает новую идентичность и связь с местом — становится членом Норвежской микологической ассоциации. Книга по большей части состоит из описаний грибов, субкультуры грибничества и даже рецептов, но вкрапления рефлексии, связанной с гореванием, выделенные специальным шрифтом, показывают нам зарубки пути сквозь темноту: Вун заговаривает нас грибными историями, спокойными, как осенняя прогулка, размеренными, как старый справочник, конкретными, как корзинка и ножик, чтобы показать мир за пределами беды и дать время перейти от этапа к этапу. То время, которое было нужно ей самой. Только человек, испытавший тяжесть потери, знает, в каком темпе и направлении ее нести.

«Вун заговаривает нас грибными историями, спокойными, как осенняя прогулка, размеренными, как старый справочник, конкретными, как корзинка и ножик, чтобы показать мир за пределами беды»
Путь через лес. О грибах и скорби
Лонг Литт Вун
Купить

Больше всего в этих причудливых книгах, расширяющих представление о связи документального и художественного, личного опыта и его литературного воплощения, привлекает то, что их авторы вообще не заинтересованы в поиске совершенства. Не заняты этим пассивно-агрессивном единоборством. В них делают другую работу: наконец-то говорят нам трудную правду. И это делает их очень красивыми.

Однажды этой весной психолог, ведущая кризисных групп, сказала мне, что если обобщить все эмоции, с которыми многим сейчас приходится бороться, каждому в своей мере и со своей конкретикой, то это горевание. Горевание оттого, что в мире оказалось меньше любви, чем мы надеялись.

Спокойное, честное признание внешней недостачи любви, которым пронизаны что воспоминания наркозависимых канадских индейцев, что одиночество малазийской вдовы в холодном Осло, что отчаянная борьба молодой поэтессы с российскими правилами авиаперевозки праха, это признание дефицита любви, потери напитывающей близости — не сдача позиций, не победа скепсиса. Это первый шаг к восполнению потерь, к поиску сил внутри себя. Это первый шаг в пути через лес. Первый шаг к солнцу.

книги в жанре автофикшн:

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
11 Ноября / 2022

«Его философия — не само орудие. Орудие — это мы»

alt

Каким Дэвид Гребер представляет себе будущее, как его мысль преломляется в российском контексте и какую его книгу участники взяли бы на философский пароход? Публикуем расшифровку дискуссии, прошедшую 25 сентября на фестивале «Ревизия» в Санкт-Петербурге.

Участники:

Алексей Сергиенко

alt
Аспирант Европейского Университета

Армен Арамян

alt
Переводчик книг «Бредовая работа», «Заря всего. Новая история человечества», PhD студент University College London

Сергей Стеблёв

alt
Редактор русского перевода книги «Заря всего. Новая история человечества», экономист (Автономный Университет Барселоны)

Михаил Федорченко

alt
Аспирант Центра практической философии «Стасис»

Алексей Сергиенко: Стоит начать с небольшого вступления. Почему мы вообще 25 сентября 2022 года в России обсуждаем Дэвида Гребера, а не делаем что-то другое? Дэвид Гребер — один из таких людей, которые мыслили окружающую реальность в противоречиях и в способности человека эти противоречия снимать прямым действием, решимостью говорить о важных вещах, несмотря ни на что — и в этом обретать автономность и целостность действия в будущем.

Дэвид Гребер — американский антрополог. Родился в Нью-Йорке 12 февраля 1961 года в семье двух политических активистов, так что у него была очень хорошая педагогическая школа. Отец — участник интернациональных бригад в испанской революции, мать — активистка интернационального женского профсоюза швей. Поэтому рос он в очень интересной обстановке. Еще интересный факт, что в детстве у Гребера было хобби — переводить иероглифы майя.

Потом он подался в академическую карьеру, защитил диссертацию о памяти и насилии на Мадагаскаре (The Disastrous Ordeal of 1987: Memory and Violence in Rural Madagascar), где он жил с 1989 по 1991 год у профессора антропологии Маршалла Салинса — одного из создателей экономического подхода в антропологии. Потом эта диссертация стала книжкой, которая, к сожалению, не переведена на русский язык (Lost People: Magic and the Legacy of Slavery in Madagascar).

Он преподавал в престижных вузах Америки и Англии, написал огромное количество фундаментальных работ. Его, наверное, можно назвать классиком современной антропологии — теоретические и практические экспликации из его творчества повлияли на аргументы практически всех современных гуманитарных наук. Но это только с одной стороны Гребер предстает нам человеком науки — профессором, академиком, интересы, которого распространяются на антропологию, археологию, историю, философию, социологию и экономику.

С другой же стороны, Гребер — член профсоюза «Индустриальные рабочие мира» (одного из старейших профсоюзов Америки, с большой анархо-синдикалистской историей). С 1999 года он один из видных участников движения за глобальную справедливость в Америке, которое потом стало фундаментов Occupy Wall Street. Один из самых часто приводимых фактов о Гребере, что это он придумал лозунг «Мы — 99%» — один из важных лозунгов Occupy Wall Street. Конечно, это не совсем точно, сам Гребер всегда переводил стрелки и говорил: «Что вы, что вы… Это не я, это люди». Такой он был человек. Активный сторонник революции в Рожаве, активист, участник демонстраций; публично поддержал Азата Мифтахова — аспиранта МГУ, незаконно осужденного за нападение на офис «Единой России».

Из этих двух сторон и складывается феномен Дэвида Гребера. Мы видим редкое совпадение утонченности исследователя и открытость политическому низовому участию в общественной жизни, охватывающей не только артефакты прошлого, но и артефакты будущего, которые, согласно Греберу, нам еще предстоит открыть.

Поэтому мой первый вопрос: что мы называем феноменом Дэвида Гребера? Что феноменального в исследованиях этого человека?

Сергей Стеблёв: Мы сегодня, судя по мемам в последние два дня, тоже 99%, но не в том смысле, в каком имел в виду Гребер и Джозеф Стиглиц до него. Сегодня у нас есть роскошь быть 99 процентами довольно гарантированно живых.

В чем феномен Гребера? Действительно, у него была академическая и активистская сторона. На мой взгляд, первая его феноменальность в том, что значительная часть его текстов, которые активно академически цитируются, написаны очень доступным языком. Он умел писать демократично. Лучшая, по моему мнению, книга Гребера (The Democracy Project) не переведена на русский, она лучшая как минимум с точки зрения того, как она написана.

С другой стороны, Гребер дал очень много идей, к которым я постоянно обращаюсь в качестве политических ориентиров. Прямо перед нашим разговором Армен мне напомнил про текст Гребера «Армия альтруистов». Это, конечно, текст Гребера — публициста, это не какой-то фундаментальный антропологический труд.

Это текст про американскую армию. Гребер цитирует исследование мотиваций людей, идущих и остающихся служить. И очень высокую позицию занимает ответ, что они остаются, потому что там они делают что-то осмысленное. А они там занимаются общественными работами — чинят школы и т. п. Понятное дело, что не все служащие американской армии этим занимаются, но если те, кто остаются, почему-то остаются, то именно из-за этого. Поэтому текст называется «Армия альтруистов». Гребер видит в этом пример того, что в современном ему американском обществе закрыта возможно делать что-то осмысленное. То, о чем потом можно рассказать дома, а не прятать взгляд, отвечая на вопрос «что ты сделал за день?».

С точки зрения Гребера, в современном обществе (не только американском) для большинства людей закрыта дорога в осмысленные, высокие вещи — академии и т.д.. Непосредственного труда, где ты знаешь, что ты делаешь (трактор, например, или что-то такое), тоже становится меньше по известным всем причинам. И остается просто большая доля того, что Гребер называл бредовой работой. Армия остается одним из единственных таких выхлопов. И наш товарищ в Twitter несколько часов назад сказал примерно то же самое, осмысляя реакцию людей на частичную мобилизацию.

Исследования феномена высокооплачиваемой, но бессмысленной работы
Бредовая работа
Дэвид Гребер
Купить

Армен Арамян: Для меня Гребер — один из важнейших авторов, потому что до прочтения его работы я вообще не очень интересовался антропологией. Он в своих работах, особенно во «Фрагментах анархистской антропологии», рисует очень соблазнительный проект антропологии как науки, в центре которой лежит мысль, что другой мир возможен, что антропология может показать пути выхода из того состояние, в котором существует наше общество — капитализм, патриархат и все такое. Что общество не всегда так устроено.

Антропология — это такая наука против капиталистического реализма. Она показывает, что общества могут быть устроены по-другому. И что наше собственное общество устроено не так, как кажется, если исходить из его официальной идеологии.

При этом, конечно, я, занимаясь журналистской работой, осознаю, насколько было важно умение Гребера оформлять свои идеи. Оставаясь в сфере теории достаточно фундаментальным автором, он умел озвучить смелые, сырые идеи, которые, как ему казалось, могут получить отклик у людей. Например, идея «бредовой работы» многим кажется сырой как академический концепт, но при этом она суперпопулярна. Он умел делать эти идеи не только понятными, но такими, без которых потом невозможно мыслить. После прочтения какой-нибудь работы Гребера тебе кажется, что ты всегда так думал, что всегда эти концепты с тобой были и без них уже ничего не объяснить.

Нам с Сережей и всем другим людям, которые читали Гребера, а потом пытались сделать что-то в академии, понятно, что быть таким автором в академии очень сложно. А вне академических институтов ты не можешь позволить себе тот уровень исследовательской фундаментальности. Поэтому для меня самый большой вопрос — как быть таким автором как Гребер? Одновременно оставаться фундаментальным автором, который не занимается профанацией, пересказом и популяризацией и при этом общаться на доступном для аудитории языке — развивать и менять публичный дискурс, заражать какими-то идеями.

Михаил Федорченко: Если каждому называть любимую книгу Гребера, которую он бы взял с собой на философский пароход, то моя книга — «Утопия правил». Мне кажется, это одна из таких работ, которая имеет мета-позицию над всей философией Гребера. Чем интересен Гребер не только как антрополог, но и как такой ангажированный академик, так это тем, что он постоянно сыплет понятными, очень жизненными примерами, которыми он характеризует свою философию. Это касается и того, как он описывает бюрократию во всех своих текстах, а в этом более подробно, как способ организации власти, как способ блокировки воображения. И вся его философия пронизана антифуколдианскими, антивеберовскими попытками найти способ выработки воображение внутри таких структур.

И в этой, и в других своих книгах он рассматривает эти имплицитные структуры, которые не позволяют находить диалог между властью и теми, на кого власть направлена: отсутствие фундаментального коммуникативного потенциала, который лежит вне рамок бюрократии, все эти мелкие способы контроля…

И тут он заходит уже на такую жижекианскую территорию, сам того не подозревая, утверждая, что разница между автократической властью и властью демократической не такая большая, потому что и там, и там есть структура, которая может проявлять власть путем насилия, заставляя субъекта делать что-то. И демократическая власть отличается от автократической только тем, что в демократиях есть только угроза применения палки. Но постоянное правило, постоянный бюрократический способ микроконтроля там сохраняется.

Такими способами капиталистического реализма, если мы применим этот термин к его трудам, и является постоянное следование всем мелким способам такого контроля за подписями, росписями, доверенностями, которые в настоящее время очень актуальны. Это тоже важный аспект греберовской мысли. Он говорит, что даже мельчайшая роспись, мельчайшая частица имплицитной идеологической власти — это власть правил. И эта власть накладывается на власть проективного воображения и блокируется им. Он описывает как хотел оформлял доверенность на свою мать: постоянно ошибался в написании имени, не там расписался… В итоге мать не смогла получить должного лечения и умерла. И он говорит: если мы хотим мыслить общество без государственной власти и власти как таковой, то мы должны мыслить общество без бюрократия. Потому что бюрократия — это те строительные блоки, которые фундируют любую такую скрытую власть.

Исследование Гребера о многоликости бюрократии
Утопия правил
Дэвид Гребер
Купить

Алексей Сергиенко: Мне кажется, что через все работы Гребера проходит линия фокуса на повседневности. Это то, чего недостает академическим исследователям, которые, как мы часто представляем, сидят в некотором вакууме — библиотеках, книгах, теоретических материалах, а вокруг происходит жизнь. И эта простота и популярность Гребера, о которой говорил Сергей, отличается от научно-популярного языка, который мы встречаем в книгах естественно-научных исследователей, когда они рассуждают, показывая на пальцах. Когда Гребер показывает на пальцах, он предлагает некоторый фокус, который совершается прямо на глазах, потому что все примеры из его книг находятся в нашей жизни.

В одной из своих первых работ («Фрагменты анархистской антропологии») он говорит, что нам нужна низкая теория, противопоставляя ее высокой. Низкая теория — та теория, которая стремится найти проекты, где разные положения себя бы усиливали. Это проект социального, политического характера, который не вступает в прямой антагонизм, а находят себя в новых рамках повседневности. Потому что мы ощущаем, что повседневность изменилась. Буквально на днях мы ощутили, что наша повседневность стала представлять опасность — все говорили, что опасно выходить на улицу, опасно заходить в метро. Это говорит о том, что повседневность представляет из себя чувствительный материал, который необходимо определенным образом объяснять, чтобы оставаться честным, хотя бы с самим собой. И Гребер в этом плане был честным человеком, посвятив себя не только академии, но и политической активности.

Вопрос, который здесь мне интересно задать: что такое повседневность? Где ее границы? Как нам, рассматривая теоретические положения, мыслить происходящее вокруг нас? В чем заключается секрет повседневности, о которой пишет Гребер?

Вот Михаил сказал о бюрократии. Бюрократия — это то, с чем мы имеем дело постоянно. Мы постоянно получаем чеки и постоянно их подписываем. Если мы учимся в университетах или работаем на работе, то задержки, связанные с оформлением документов, всегда нас останавливают. С другой стороны, бюрократия, та, что существует сейчас в России, как будто не нуждается ни в каких дополнительных измерениях. Тебя могу взять на улице без всяких документов. Даже если у тебя есть медицинская справка о том, что ты инвалид, то это ничего тебе не гарантирует. И это очень странно. Как бюрократия здесь начинает менять повседневность? И если бы Гребер жил в России, то он написал бы такую книгу как «Утопия правил»? Или это была бы «Утопия без правил»?

Михаил Федорченко: Кажется, что как раз в России Греберу было бы хорошо находиться. Его мысль здесь бы была антиатлантистской, если так можно ее назвать. В России сейчас на некоторых властных каналах (даже на Russia Today) говорят, что есть перегибы на местах. И в России постоянно происходят эти перегибы на местах. Правила гнутся, но до конца согнуться не могут — складка не появляется, как у де Касту.

Переосмысляя классическую теорию свойства и жертвоприношения Клода Леви-Стросса, де Кастру предлагает оригинальную интерпретацию «этнометафизики», построенную на толковании понятий «перспективизм» и «мультинатурализм»
Каннибальские метафизики
Эдуарду Вивейруш де Кастру
Купить

Поэтому в рамках бюрократии, которая является фундаментом правил как элемента отправления власти, но не являясь при этом обязательными в плане выполнения контекстуальных правил, которые закладываются в бюрократию, эти правила постоянно находятся в подвижном состоянии. Не в рамках гегемонии отправляющего бюрократические решения органа, а в рамках тех, кто эти решения внизу оформляет. По идее, российская утопия правил — это правила правил. Правила правил — это всячески сгибать и трактовать правила как постоянно требующие своего нарушения. Такая диалектика правил, которая может как спасти человека, так и навредить ему в ситуациях подобных тем, что мы сейчас видим.

Поэтому пытаться обосновать бюрократические становления и как-то существовать в этих условиях можно и в России. Тут прогноз будет не совсем положительный, не совсем аффирмативный, но все-таки он в том, чтобы ускользать, всячески не заявлять о своем намерении встроиться в бюрократическую структуру. И в России выстраивается контргегемонная власть против бюрократии. Это характерный тип, который имеет множество антропологических-анекдотических свидетельств в рамках массовой культуры, в том числе в других странах. И тот идеальный вариант бюрократии, который описывает Гребер и который существует в идеале демократического типа правления, он не существует нигде и везде в рамках капиталистического строя общества. Везде есть необходимость отправлять эту мягкую или эту сильную власть по средствам этих имплицитных правил. Разница в том, что где-то их можно сгибать и находиться внутри этой складки, а где-то ты не можешь ими манипулировать, пользоваться ими как-то иначе, помимо того как хочет суверен.

Армен Арамян: Я хочу сказать не напрямую про бюрократию и повседневность. У меня сейчас возникла мысль. В последнее время, когда кто-то обращался ко мне за советом и говорил: «Вот человек интересуется левыми политическими идеями, что ей или ему почитать как первую книжку?», я всегда автоматически предлагал Гребера. Но при этом с некоторой фрустрацией, потому что кажется, что каждая из работ как бы недостаточна фундаментальна, все они про локальные явления. Например, «Бредовая работа» про очень специфическое социальное явление, не факт даже, что полноценно существующее.

Но сейчас я думаю: насколько критика Гребера полезна для того, чтобы понимать что-либо из происходящего в России? Как будто многие из его работ очень хорошо подходят для того, чтобы критиковать популярный политический дискурс. И я скорее про оппозиционный дискурс, чем про государственный. Потому что я не знаю как может пригодиться Гребер для понимания государственного политического дискурса. А вот для того, чтобы понять логику технократии… Которую иногда и государство пытается использовать: мы знаем все эти разговоры про эффективных функционеров, какого-нибудь Собянина, который строит очень современный цивилизованный европейский город Москва.

В значительной степени дискурс, условно говоря, оппозиционных движений или очень многих деятелей довольно легко критиковать при помощи Гребера. Потому что Гребер критикует западный common sense, который про то, что есть современная европейская цивилизация, которая образовалась, потому что в Европе были либеральные мужи, революции, идеи, демократия. И вот они через социальные потрясения, последним из которых была Вторая мировая, стали доминировать на Западе и эти идея нам всем нужно перенимать.

Гребер напрямую не занимается критикой глобального неолиберализма, он критикует именно эту логику. Например, у него есть прекрасное эссе There Never Was a West, которое тоже против такого европейского common sense императива Европы про саму себя. И «Бредовая работа» может и не очень хорошо объясняет то, как устроена современная работа, но она очень хорошо подрывает common sense, связанный с тем, что если за это платят, то это кому-то нужно.

Гребер мне часто кажется полезным, когда я вижу людей, которые пытаются критиковать путинский режим и предлагать альтернативу. Или даже не предлагать альтернативу, критикуя таким образом, что даже не понятно, что является альтернативой. А альтернативой для них является какое-то «нормальное» европейское государство; с рынком, который не столь важен как рынок, а важно, что это «нормальная» экономика. И если посмотреть какие-то выступления политических деятелей, то там всегда будет сквозить что-то такое про цивилизацию и нормальность. В том числе про нормальность функционирования бюрократии. Потому что критика коррупции и коррупционные расследования — это расследования того, как структура власти, как бюрократия, как эти правила в какой-то момент были нарушены. В идеале эти правила не должны нарушаться, но вот система у нас устроена почему-то так и эти правила нарушаются; и это — главная проблема нашего общества. Не неравенство, не доминирование политических групп, не дисбаланс власти, не угнетение групп, а проблема в том, что правильностью не соблюдается. И это довольно слабая критика, как мы можем заметить.

Я довольно часто про это думаю, про этот антикоррупционный дискурс, дискурс про неправильных чиновников, думаю о том, что он популистски слаб. Хотя это спорный вопрос, потому что антикоррупционные расследования Навального довольно популярны — это видео с десятками миллионов просмотров. Но именно как дискурс, который бы нас объединял с какой-то общей целью, с тем, что мы должны что-то изменить, добиться какого-то лучшего будущего — он не очень работает. Лучшее будущее — это там, где все также, но не воруют. Если бы это было так, то в реальности это означало бы, например, что российская армия очень хорошо оснащена, что там все идеально работает.

Какой-то политический статус-кво в России предполагает, что большинство политических сил, у которых есть возможность строить сильные движения будто бояться озвучивать реальную политическую альтернативу, которая не сводилась бы к мантрам про нормальность — нормальный какой-то порядок, законность…

Даже дискурса про справедливость особо нет. Хотя, если смотреть на последние расследования команды Навального (Фонд борьбы с коррупцией признан организацией, исполняющей функции иностранного агента, а также экстремистской; деятельность в РФ запрещена), то там появляется некоторый левый популистский сентимент: «Вот, смотрите, обычная уборщица получает столько, а этот получает столько». Но за этим тоже нет критики устройства общества. Просто правила не соблюдаются, все разворовывается, поэтому все так. Гребер хороший автор, чтобы такой common sense критиковать и стимулировать нас двигаться дальше, придумывать другие политические программы, которые представляют что-то еще.

Сергей Стеблёв: Я чуть-чуть уйду в сторону, чтобы вернуться к Греберу, а не уходить в тему критики российской оппозиции.

Одна их ключевых идей, которые Гребер вбросил в мою голову, что бюрократия — это не что-то привязанное к государству, это не только то, что можно найти в департаменте. Люди, которые работают в McKinsey — бюрократы; люди, которые работают в аудите — бюрократы; люди, которые работают в топ-менеджменте — бюрократы. Это все частные бюрократии.

Почему это все бюрократии? Потому что все эти люди занимаются координацией того, что происходит в обществе, они принимают решения, у них есть какое-то знание. В «Заре всего» Гребер и Венгроу пытаются объяснить, что они понимают под бюрократической властью и говорят, что бюрократическая власть основана на знании: если только вы знаете, где зарыт клад, то у вас есть бюрократическая власть; если только Эльвира Набиуллина знает, как спасать российскую экономику, то у нее тоже есть власть — и даже Владимир Путин чувствует над собой некую власть либералов-экономистов. Штука в том, что это подталкивает нас к тому, чтобы не экзотизировать российское общество (в том числе) и понимать, что в нем есть множество разных бюрократий, что то, что они делают — важно для всего общества.

То, как управляются курьеры — это тоже бюрократия. Частично алгоритмизированная бюрократия. Это они знают, где какие заказы, они знают, по каким схемам будет награждаться труд и они сами координируют эти процессы.

Другое дело, что нам, возможно, нужна социалистическая бюрократия. Кроме шуток, Гребер говорит, что главное, что в экономике происходит — создаются люди. Все эти люди созданы для того, чтобы быть частными и государственными бюрократами. И вот тут начинается мое отличие от мысли Гребера. Он постоянно говорит, что совсем другой мир возможен. Он говорит, что каждый день воспроизводит капитализм и, если бы мы поняли, что в этом главный секрет и просто однажды перестали бы его воспроизводить, то все бы изменилось. Я немного достраиваю эту фразу, но я думаю, что Гребер сильно на эту идеалистическую педаль нажимает. И как мы недавно обсуждали с Арменом, что у Гребера есть проблема: она в том, что создается ощущение, что anything goes — этот мир возможен, тот мир возможен, любой мир возможен! На мой взгляд, смысл в том, чтобы понимать, какой другой мир возможен.

Касательно бюрократии. Я думаю, что все разговоры про то, что бредовых работ не существует — это все фуфло. Конечно, они есть и все это очень хорошо сочетается с тем, что мы макроэкономически знаем про современность. Существует огромное количество людей, которые работают на своих высокооплачиваемых работах и знают, что это не приносит никакой пользы обществу. И, возвращаясь к вопросу о том, какой другой мир может быть, вполне возможно, что один из этих миров заключается в том, что все эти люди берутся координировать конкретные полезные вещи удовлетворения человеческих потребностей.

И тут, кстати, есть еще одна бронебойная фраза Гребера, о том, что есть декларация прав человека и наша либеральная оппозиция считает себя продолжателем и хранителем дискурса прав человека. И Гребер всегда говорил, что в декларации прав человека написано, что у всех должно быть право на кров, на то, чтобы не умирать голодной смертью и т.д.. Но, говорит Гребер, никогда ни одну страну никто не осуждал в международном суде за то, что эти права человека нарушены. Нам нужно, так сказать, апроприировать дискурс прав человека, если уж на то пошло, в том числе в России, переключиться туда. И вот в этом бюрократы могут помочь.

Алексей Сергиенко: Действительно, основная линия критики Гребера в том, что он предлагает оставаться в тени существующего порядка и на этой почве засеивать семена контрвласти; выходя из-под структур насилия, давать место воображению. И повседневность — это место, где воображение имеет обоснование. Известны примеры коммунизма повседневности: когда ты стреляешь сигарету на улице, то чаще всего тебе ее дают; если спрашиваешь время, то тебе его подсказывают. И на это Гребер говорит: «Смотрите, мы взаимодействием друг с другом и даже не требуем возмещения потраченного времени. Если бы все были такими капиталистами, то мы бы сказали: вот сигарета, стоимость пачки 200 рублей, так что с тебя 10 рублей».

Но критика Гребера заключается в том, что он действительно идет вразрез с анархистской теорией, которая основывается на надежде на революцию, которая рано или поздно случится. Надежде, что победят рабочие всех стран или к власти придут миноритарные группы. Не к власти даже, а к контрвласти, что они научатся сосуществовать друг с другом.

В этом плане он очень похож на Хаким Бэя (известного также как Питер Ламборн Уилсон) — недавно умершего теоретика анархизма, Гребер во «Фрагментах анархистской антропологии» часто на него ссылается. Он тоже предлагал постоянный способ ускользания из-под власти, поиск мест, где мы может устраивать такие встречи и говорить о вещах, о которых мы бы пару дней назад боялись говорить публично — и таким образом себя соединять, питать наше общее чувство солидарности.

С другой стороны, есть ли у Гребера презентация будущего? Его часто называют анархо-оптимистом, который нам говорит, что изменения порядка возможны. Он искренне верил, что XXI век — это век, когда случился кардинальное изменение в глобализированном мире. Но что интересно: линия критики Гребера всегда в конфликте с прошлым. Он говорит, что у нас нет примеров в прошлом, которые мы могли бы взять за образ общества, в котором мы хотим жить. Что прошлое всегда к нам поворачивается темной стороной, если мы его начинаем исследовать. Это значит, что прошлое — это не то, на чем мы должны строить утопическую картину. Мы не должны воображать прошлое. Мы должны двигаться сквозь с него, отталкиваясь от него только как от конкретного эмпирического материала.

Поэтому вопрос: каким представляет себе будущее Гребер?

Есть ли в этой картине мира смысл для нас? Можем ли мы пойти за этим чувством оптимизма и хорошего взгляда в будущее или мы должны более фундаментально рефлексировать над прошлым, пытаясь чему-то научиться что-то вернуть? Есть ли какая-то репрезентация будущего в проекте, который нам предлагает Гребер?

Михаил Федорченко: У Гребера довольно сложно найти когерентный способ мышления о будущем, потому что оно всегда у него рассредоточено по разным работам. Но у него всегда есть тезис, что нам необходимо воссоздавать проективное воображение, нужно учиться мыслить за рамками власти (не так важно какой), нужно не повторять ошибок революционных движений, т.е. не брать власть ради самой власти, нужно в принципе пересматривать парадигму революционного воображения. И вряд ли кто-то из постанархистов, которым Гребер себя не считал, но к которым он идейно примыкает, думает иначе. И это проблема скорее того, что сам образ будущего всегда подлежит реконструкции в соответствии с присущими нам здесь и сейчас способами мышления о государстве и о социальном протесте. Поэтому тут можно обратиться акселерационистской мысли — к Нику Сырничку и Алексу Уильмсу с их попыткой выстраивать свой диагноз будущего: как можно через воображение утопического раскрутить и на практике реализовать различные социальные и политические возможности.

Гребер не дает нам конкретной дорожной карты. Ему и не нужно, потому что он занимается другим.

Он занимается антропологическими аспектами ускользания от власти, он занимается критикой эффективности микровласти, он занимается, если мы вспомним диалектику раба и господина у Гегеля, понятую через Батая (что тот, кто находится в самом низу иерархии, руководит и имеет большую власть над тем, кто находится вверху иерархии, что раб имеет власть над наслаждением господина) тем, что напоминает нам, что только на контргегемонном проекте проектирование и конструирование будущего не ограничивается.

Армен Арамян: Мне про будущее нечего сказать.

Алексей Сергиенко: И это очень важное замечание. Потому что нам его действительно очень сложно вообразить в нашем положении. И есть ли Гребера тот ресурс, благодаря которому мы могли бы это воображение найти в себе?

Михаил Федорченко: Был ли у него этот ресурс в принципе? Я не в курсе, но коллеги может лучше знают: Гребер все-таки оставался в рамках западной академической парадигмы или же он находил интересные моменты в постколониальных каких-то исследованиях? Может быть там располагается что-то релевантное? Мне кажется, впадать в меланхолию не нужно. Гребер, описывая темные страницы прошлого, в нее не впадает. Он, наоборот, учит оптимизму. Мне кажется, оптимизм даже среди туч — это то, что сейчас нужно.

Сергей Стеблёв: Михаил задал очень хороший вопрос. В «Долге» есть явный прообраз исламской, я бы так сказал, политической мысли. Гребера в первую очередь всегда интересуют моральные способы мыслить, это мы постоянно у него берем. Что касается мусульманской традиции: он говорит об обмене и о том, что такое рынок в моральном понимании. Он говорит, что единственный идеал экономического взаимодействия по мусульманской средневековой мысли — это сделка, которая никем не форсится, которая не основана на внешнем принуждении государства. Если мы посмотрим на такую мейнстримную институциональную либеральную мысль, то в хорошем обществе все сделки обязательно закреплены судами. А что это значит? Что они закреплены итоговой отсылкой к насилию. И единственная коммерция, которую Гребер готов принять как человеческую — та, которая основана чисто на доверии, в которой нет третьего, который следит с дубинкой за тем, чтобы все вовремя доставили свои товары.

Исследование истории товарно-денежных отношений с древнейших времен до наших дней
Долг
Дэвид Гребер
Купить

Это хороший ориентир для будущего, но для меня из внезападной мысли более интересна история про собственность. В книге «Заря всего» Гребер и Венгроу пишут про индигенную концепцию собственности и говорят, что она основана на представлении о заботе. Заботе о том, что тебе доверили.

Сказать: «Это — твой лес», это значит сказать: «В этом лесу должны продолжать расти деревья, должно поддерживаться биоразнообразие. Если ты его вырубаешь, то ты сажаешь снова».

Понятно, что это нарушение одного из столпов римской категории собственности, которой мы мыслим постоянно, нарушение представления о собственности как о праве на уничтожение того, что у тебя есть. Если лес твой, то ты его можешь спалить. А если не можешь, то значит, что он уже не совсем твой. А это значит, что недостаточно хорошо развиты институты собственности.

Если нам не уходить в совершенно параллельный дискурс: в котором у нас все не так, в котором мы все — постанархисты и вообще не можем ни с кем разговаривать из-за схожести наших категорий, то нужно подумать о том, что, например, экономический процесс — это просто такая небольшая штука в экосистеме. Это значит, что базовые институты собственности в хорошем обществе должны быть построены на заботе о частях этих экосистем. Кстати, довольно забавный факт, что российские олигархи отчасти так и мыслят себя. Они считают, что доставшееся им по итогам приватизации — это тоже не до конца их. Они иногда любят об этом поговорить. Даже Дерипаска иногда говорит: «Если что, мы все отдадим». Они думают, что они такие гардианс, что они заботятся об этих кусочках, которые им доверили. Но понятно, что это такой абьюз дискурса заботы. Но это показывает, что эта логика не какая-то инопланетянская, она не только индигенная — нам не нужно всем превращаться в племена вокруг канадских озер, чтобы ее понять.

А вообще, Гребер действительно не любил придумывать образы будущего, в первую очередь потому, что он считал, что везде нужно искать тех, кто уже пытается снизу решить те или иные проблемы. Это такая базовая позиция, но не сказал бы, что она идеально работает.

Из Гребера нужно брать дискурс тактики, моральной тактики, но стратегическое мышление — это не Гребер.

Армен Арамян: Мы столько раз об этом с Сережей рассуждали, что мне уже нечего добавить. Но я тоже задумался о будущем у Гребера. Это есть мем «этого будущего хотят леваки», так же можно сказать «этого будущего хотел Дэвид Гребер», когда в конце «Бредовой работы» очень неловко возникает: «А кстати, безусловный базовый доход!».

Но в конце «Бредовой работы» он как раз следует принципу, который Сережа описал. Он рассказывает, какой вклад феминистки внесли в понимание, что такое капитализм и почему он возможен (а он возможен за счет того, что огромная часть труда по воспроизводству общества не оплачивается и по умолчанию должна выполняться женщинами). И Гребер говорит, что в 1970-е было феминистское движение, требовавшее зарплату за работу по дому. А потом добавляет: теперь эти активистки требуют безусловный базовый доход. Безусловный базовый доход — не звучит как супер вдохновляющая идея, конечно. И здесь есть гэп между тем, что Гребер утверждает, что все возможно, но в тоже время говорит: «Я вам ничего не скажу и никакими идеями про то, что возможно на самом деле, не поделюсь. Просто все возможно!»

Алексей Сергиенко: Это интересно, потому у исследователей в области антропологии, которые пришли после Гребера, была артикулированная позиция на счет того, что же им нужно. Есть такой нидерландский исследователь Уле Бьерг. В своей книжке «Как делаются деньги» он использует тот же тезис, что и Гребер в «Долге» — о воображаемости денежных единиц, о необоснованности их воплощения в купюрах или железе. Он говорит, что мы не можем представить, каким должен быть мир с точки зрения финансовой системы, но можем представить, какая должна быть революция в этом мире. Он говорит, что самый эффективный способ современной забастовки — это разом перестать оплачивать кредиты и ипотеки. Потому что это разрушит способность банков мультиплицировать денежную валюту с помощью перебрасывания и переведения ее в разные инстанции и деривативы. И что только таким образом мы можем выйти на горизонт возможных будущих.

Мне кажется это очень интересным в свете того, как мы можем мыслить себе другой режим существования, другой режим повседневности. Выплачивание кредитов — это уже для многих повседневность. Слом и преломление в этом моменте влечет волну непредсказуемых последствий. Но, возможно, непредсказуемость последствий — это то, что необходимо нам сейчас, чтобы иметь возможность мыслить себя в другом измерении реального, а не в том, которое нам навязывается постоянным закабалением правилами или, как сказал Михаил, правилами правил в России.

Кажется, что Гребер все равно внес существенную лепту в направление, практические результаты и выводы современной науки, которая стремится как-то ответить на практические вопросы, не оставаясь только в теоретической области размышлений. Поэтому важно, что его мысли вселяют оптимизм не только в нас как в читателей, но и как в исследователей и практиков анархистской политики.

Михаил Федорченко: Внеся феминистский элемент в эту дискуссию, Армен коснулся воспроизводства труда — больше на эту тему пишет хорошая знакомая Гребера Хелен Хестер в книге «Ксенофеминизм», которая тоже сейчас переводится. О том, как связан репродуктивный труд в современном капитализме и деньги, о том, как возможно помыслить их без диктата власти, которая конструирует человека на основе деторождения и как из этого будущего можно спастись. Мне кажется, можно Гребера покритиковать в связи с необходимостью выработки аффирмативной политики. Но что такая политика может быть помыслена и продуцирована как раз теми, кто его читает.

Задача Гребера — не быть революционным теоретиком. Нужно перевернуть его философию с головы на ноги и использовать ее как орудие, с помощью которого можно менять социальную реальность. Его философия — не само орудие. Орудие — это мы.

Сергей Стеблёв: Действительно, Гребер описывает мою задачу как автора, как академика — изменение common sense, здравого смысла. И эффект от этого изменения одновременно опьяняющий и стимулирующий, но если ничего дополнительно не использовать в этом состоянии, то опьянение пройдет и в лучшем случае не будет похмелье. Короче, Гребер — не тотальный автор.

Но нас удивило, что у него были разные другие проекты. Он писал, что у него есть проект в соавторстве с посткейнсианским экономистом или несколькими. Мы могли бы увидеть его более привязанные к историческому моменту мысли. В этом смысле не надо его тотально загонять в наши рамки, построенные на основании того, что мы особенно хорошо запомнили.

Алексей Сергиенко: Гребер умер два года назад от последствий ковида и очень много проектов подвисло. У него был интересный проект с его женой Никой Дубровской, посвященный детям: музейному пространству, где дети могли бы себя чувствовать свободно и тем самым давать эмпирический материал для размышлений о возможных обществах.

Вопрос из зала: У меня в последние пять минут возник вопрос. Из того, что вы сказали о работах Гребера, я могу сравнить его с представителями колониальной опции, которая предполагает отход от академичности, от привычного мира. И там есть схожая проблема: люди отказываются воображать будущее, представлять политическое общество. И сегодня вы, Армен, сказали, что вам нечего сказать о будущем. Я хотел спросить, с чем связан отказ от воображения политического будущего и будущего в целом? Можно ли это как-то исправить?

Армен Арамян: Мне казалось, что мой отказ от того, чтобы мыслить будущее не нуждается в объяснении, что он исходит из общих настроений. Но это хороший вопрос. Мне кажется, что есть распространенное объяснение про капиталистический реализм, неолиберализм, провал советского проекта, про то, что в XX веке была большая политическая альтернатива капитализму, но этот проект оказался провальным. Но дальше нет убедительной причины, почему бы нам не придумать еще несколько версий политического будущего, кроме как разочарованности.

Это еще и вопрос того, что производство какого-то виденья будущего предполагает политическое движение, которое хочет такого будущего. Это не просто, что какой-то один автор придумал его и все. Люди объединяются — с общими целями, с общим виденьем проблем, на основе солидарности или общей идентичности — и что-то предлагают, верят в какой-то вариант будущего.

В последнее время я часто думаю, что главная проблема российского общества (извините за такую формулировку), то, почему мы не можем объединиться и что-то сделать, в том, что мы как будто не знаем, что делать. Этот образ «нормальной» политики — в него сложно поверить. Особенно сейчас, когда эта нормальная политика разваливается даже в тех местах, которые долго себя позиционировали как ее витрину. Но это двойная проблема: нет движения — нет людей; нет людей — нет движения. Сложно ответить, что первично. Наверное, хардкорные марксисты проще бы на него ответили, ссылкой на классы и т.д. Но Гребер хорош тем, что у него нет такого фатализма и детерминизма (хотя Сережа сейчас скажет, что у Маркса тоже его нет), Этим Гребер и хорош, и плох.

Михаил Федорченко: Мне кажется, сам с собой полемизируя, Армен ответил на свой вопрос, выяснив, что будущее все же есть и находится в руках организованных сообществ, которые сами объединяются в рамках имманентного политического момента. И мы можем только индексировать, что такие образы будущего существуют, мы не можем их навязывать.

Алексей Сергиенко: Остается всем домашнее задание: подумать про будущее в хорошем ключе и поискать индексации и имманентные моменты, лакуны и движения, которые могли бы с нашим образом будущего срезонировать.

Рекомендованные книги:

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
08 Ноября / 2022

Об экологических инициативах «Подписных изданий»

alt

К выходу книги Тимоти Мортона «Стать экологичным» (скорее философской, чем практической), попросили петербургский книжный магазин «Подписные издания» рассказать о том, как они стараются уменьшить экологический след, работая в такой неэкологичной отрасли как торговля бумажными книгами. Об экологической активности магазина рассказывает Евгения Чичкова — старший менеджер интернет магазина, магистр экологии и устойчивого развития.

Евгения чичкова

alt
Экоактивистка;
блог в запрещенной социальной сети

Когда я начала работать в «Подписных изданиях», здесь была не так популярна экоактивность — и раздельный сбор вторсырья еще не практиковали.

Книжный бизнес сразу закладывает в себе опцию «не экологично». Бумажные книги вызывают много негодования у экоактивистов. Самые частые претензии к книгоизданию и книготорговле связанны с тем, что ради создания новых книг вырубают деревья и используют непереработанную бумагу. А это оставляет за собой экологический след.

Для книжных магазинов будто не остается вариантов устойчивого развития — только смириться с осуждением и продолжать работать.

Но так как «Подписные» достаточно прогрессивный книжный, мириться с клеймом загрязнителей окружающей среды мы не стали и в 2019 году ввели систему раздельного сбора вторсырья и начали экопросвещение сотрудников.

Сделали первый шажок к экологичности

У нас нет задачи стать идеальным экологичным магазином с цикличным производством и системой «ноль отходов». Конечно, это было бы прекрасно — стоит держать в голове такую модель, чтобы каждый день маленькими шагами немного приближаться к ней.

Но нам оказалось важнее сохранять свой личный комфорт — заботиться не только о планете, но и о себе и посетителях. Поэтому мы не стали кардинально менять нашу работу и структуру, а сделали экологичнее уже существующие циклы.

Манифест промышленно-экологической революции
От колыбели до колыбели
Михаэль Браунгарт, Уильям МакДонах
Купить

По желанию покупателей мы запаковываем книги на кассе в фирменную бумагу. Это эстетично, а еще у гостей магазина есть шанс самостоятельно проявлять экоактивность — книги упаковываются без скотча и эту бумагу можно использовать повторно.

От упаковки у нас остаются маленькие обрезки. Чтобы экологично от них избавляться, мы копим их в течение недели и сдаем на переработку.

Превратили кассы в сортировочные пункты

Сотрудники сортируют обрезки упаковочной бумаги и типографскую пленку с книг. Для этого установили контейнеры под каждой кассой в торговом зале. В эти контейнеры помимо обрезков упаковочной бумаги ребята собирают стикеры и картонные упаковки от канцелярских товаров. Когда мы только начали сортировать бумагу, в контейнер часто попадали салфетки, а они не перерабатываются. Чтобы избежать этих неловких ситуаций и не использовать одноразовые салфетки, мы заменили их на многоразовые тряпки из марли. Это решение благоприятно сказалось на нашей экоактивности, а еще на экономии бюджета.

Дополнительно к контейнерам для сбора бумаги и пленки мы поставили маленькие контейнеры для стекла, металла и твердого пластика — на тот случай, если после обеда у коллег будут оставаться лотки или баночки. Так они смогут сдать их на переработку и сделать свой вклад в заботу об окружающей среде. Поначалу вторсырья у нас было достаточно мало. В основном из-за того, что не все коллеги участвовали в инициативе. Многие не знали, с чего начать. Их пугало, что процесс промывки и сушки вторсырья будет долгим и это неудобно делать на работе. Они часто путались во фракциях и ошибались в контейнерах. Сейчас тоже не все идеально и не все сотрудники в этом участвуют, но я верю в будущие экопобеды.

Поддерживаем экоактивных сотрудников

Большую роль в развитии экоактивности в магазине сыграл личный пример сотрудников. Некоторые из них несмотря ни на что поддерживали раздельный сбор и отвечали на вопросы коллег о том, что можно, а что нельзя сдавать на переработку. Так сбор вторсырья стал популярен.

Мы решили, что не обязательно сдавать только тот мусор, что появляется в магазине и организовали общий сбор вторсырья и вывоз его на переработку. Каждую пятницу мои коллеги приносят свои тетрапаки, пластик и стекло, которые накопились у них дома за неделю — и мы отдаем это экотакси.

Запустили лекции об экоактивности

Количество экоактивных коллег начало увеличиваться, как и число сотрудников в магазине. Чтобы отвечать на все вопросы и держать людей в курсе изменений и нововведений, мы начали проводить лекции.

Лекции для сотрудников — это распространенная практика в «Подписных изданиях». Мы рассказываем друг другу о вещах, в которых являемся экспертами. Одной из тем стала экоактивность в магазине. Мы обсуждаем тонкости сортировки вторсырья и минимизации отходов в целом.

Для меня очень важно было создать у коллег чувство безопасности в вопросе экоактивности. Чтобы они знали — никто не будет осуждать их за то, что они не хотят или не готовы сейчас быть экологичными. Можно начать сортировать вторсырье на все известные фракции или же приносить на переработку только батарейки — и все равно быть героем. Я очень трепетно отношусь к тому, чтобы никто не боялся уточнить необходимую информацию и задать любой вопрос.

Стали выбирать экохартбрейкера недели

Экоактивность сотрудников в офисе или магазине — очень хрупкая вещь, ведь на работе мы часто испытываем стресс. Легко бросить такие инициативы, как забота об окружающей среде, когда устал или злишься. А еще мы не можем наглядно увидеть результаты наших трудов — как наши баночки из-под йогурта превращаются в шины и оконные рамы. Поэтому важна дополнительная информация, мотивация и, конечно же, поддерживающая и комфортная среда.

В какой-то момент я поняла, что нужно мотивировать коллег на то, чтобы каждую пятницу подготавливать сырье к переработке и внимательно относиться к правилам сортировки. У меня возникла идея создать внутреннюю премию и награждать самых экоактивных — «Экохартбрейкер недели». Она направлена не на соревнования, а на то, чтобы поддержать и дать обратную связь даже за самый небольшой вклад. Хотелось, чтобы премия была не только на инициативе, а чтобы победа ощущалась и подстегнула на новые достижения. Для этого мы придумали подарки для лидеров недели. Главный экохартбрейкер недели может взять любую булочку из нашей кофейни в качестве приза, а остальные участники выбрать шоппер или блокнот нашего производства.

Из соцсетей «Подписные Булочки»

Движемся к экологичности постепенно

Подходя к экоактивности с большой заботой о себе, мы улучшаем мир. Потому что экологичный образ жизни можно поддерживать, только если он является чередой важных и приятных действий, а не обременительным обязательством. И мы стараемся поддерживать эту любовь к экологичности в нас и в наших посетителях.

Тимоти Мортон отвечает на вопрос, что мы на самом деле понимаем под «экологией» в условиях глобальной политики и экономики, участниками которой уже давно являются не только люди, но и различные нечеловеческие акторы
Стать экологичным
Тимоти Мортон
Купить

Другие книги об экологии и природе:

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!