... моя полка Подпишитесь

23 Октября / 2025

«Переводить многоголосие сложно». Интервью с Полиной Казанковой — переводчицей Бенхамина Лабатута

alt

Неделю назад Полина Казанкова получила премию «Ясная Поляна» за перевод романа Бенхамина Лабатута «MANIAC». Этот знаковый роман — не единственный труд переводчицы: она работала и над «Камнем безумия», и над «Когда мы перестали понимать мир» знаменитого чилийца — переводила и с испанского, и с английского.
Мы попросили коллег из московского «Книжного в Клубе», посетители и книготорговцы которого очень любят Лабатута, поговорить с Полиной Казанковой о её работе. Специально для журнала Ad Marginem с переводчицей побеседовал Дэвид Майкл Миллер — режиссёр и книготорговец «Книжного в Клубе».

alt
Дэвид Майкл Миллер
Режиссёр, книготорговец и ведущий книжного клуба thebookdiscussionclub

Дэвид Майкл Миллер: Полина, здравствуйте! Очень рады провести с вами эту беседу и поздравляем с премией «Ясная Поляна»!
Огромное спасибо за переводы Бенхамина Лабатута. Он стал одним из самых любимых писателей. А ещё его легко можно посоветовать покупателям в книжных — никто не остаётся равнодушным. Я даже просил случайных людей или работников нашего бара прочесть первые две страницы «Когда мы перестали понимать мир», и многие прочитывали книгу целиком — даже если их не сильно интересовала наука.
Как произошло ваше знакомство с прозой Лабатута? Повлияло ли на это попадание книги в шорт-лист Букеровской премии, список летнего чтения, простите, Барака Обамы, или вы просто случайно начали читать и не смогли остановиться?

alt
Полина Казанкова
Переводчица с испанского и английского языков, лауреат премии «Ясная поляна»

Полина Казанкова: Спасибо, Дэвид! Моё знакомство с автором можно назвать случайным. Я написала в издательство Ad Marginem, предложила свои услуги переводчика с испанского языка. Мне ответили, что как раз ищут переводчика на «Когда мы перестали понимать мир», и выслали текст. Я согласилась его перевести. Уже не помню, что меня привлекло. Наверное, интеллектуальность, самобытность и саспенс. Первая новелла книги очень сложная и динамичная — Лабатут прыгает по разным эпохам, перечисляет множество событий, описывает их взаимосвязь; это не может не затягивать. К тому же его испанский язык красив. Он любит сложноподчинённые предложения, закручивает их водоворотом — не выбраться. Я, как и любой его читатель, попалась на эту удочку. Не буду лукавить: и то, что Лабатут стал одним из фаворитов «Букера», и похвалы Барака Обамы повлияли на моё желание перевести эту книгу.

Д. М. М.: В оригинале «MANIAC» был написан на английском, а «Когда мы перестали понимать мир» — на испанском. Как вам показалось, смена языка повлияла на стиль автора хотя бы отчасти? Или небольшое изменение стиля во втором романе скорее связано с большим количеством рассказчиков, чей язык воспроизводит Лабатут? Заметили ли вы разницу в интонациях автора при смене языка?

П. К.: Выбор языка, по-моему, не отразился на авторских интонациях и не повлиял на стиль. Англоязычный Лабатут остался верен себе. Соглашусь с мнением, что выбор английского для романа «MANIAC» соответствует сеттингу: это язык страны, в которой развиваются действия центральной истории романа, язык его персонажей. Здорово, что Лабатут билингв и одинаково свободно пишет на обоих языках.

Д. М. М.: «Когда мы перестали понимать мир» начинается почти как документальный текст, но с каждой главой мы всё глубже погружаемся в вымышленную психологию героев. В разговорах вокруг романа звучали намёки, что в первой главе лишь один абзац — вымышлен, у вас есть подозрения, что именно было придумано?

П. К.: В каком-то интервью Лабатут сам признается, что в первой новелле есть лишь один вымышленный абзац, но какой — этого я сказать не могу, а гадать, по-моему, без толку.

Д. М. М.: Одному из событий романа «MANIAC» в западной публицистике уделялось много внимания: поединку между программой AlphaGo — искусственным интеллектом, который обучал сам себя, — и го-профессионалом Ли Седолем. Лабатут написал об этом событии страшнее всех: в его изложении история превращается в хоррор. Разделяете ли вы апокалиптические настроения Лабатута, если речь заходит об ИИ-переводчиках? Как вам кажется, какие качества останутся за переводчиком, когда ИИ сможет за доли секунды переводить тексты на литературном уровне?

П. К.: В интервью Юрию Сапрыкину Бенхамин предстаёт как человек довольно прагматичный, смотрящий в будущее трезво и рационально, с некоторым пессимизмом. По-моему, он чем-то похож на Лавкрафта. Я настороженно отношусь к тому, как генеративный ИИ интегрируют в нашу повседневность. Что касается, ИИ и перевода, то нашу профессию хоронят уже давно, а она всё никак не умирает. На последней отраслевой конференции в сентябре этого года коллеги выразили такую мысль: переводчика вытеснит не ИИ, а другой переводчик, который умеет пользоваться ИИ. С этим я согласна. Даже если когда-нибудь ИИ сможет переводить литературные тексты, за человеком останется редактура, фактчекинг, работа над стилем. Это, скажем так, техническая сторона работы. Есть ещё одна. ИИ имеет доступ ко всей базе знаний, накопленных людьми, но как быть с человеческим опытом и эмпатией? Переводчик пропускает судьбу своих героев через себя и переводит, сочувствуя героям, сопереживая им. Если ты никогда не любил, не ревновал, не отчаивался и не радовался, как же ты переведёшь это достоверно? Да, ИИ сможет экономить время нашей работы. Но нет, заменить человеческого переводчика не сможет.

Д. М. М.: В «MANIAC» каждая глава написана от лица реального человека. Насколько сложно было это переводить? Сверялись ли вы с переводами, например, Фейнмана, или с оригинальными текстами реальных людей, чтобы сравнить интонации, или было достаточно текста Лабатута? Знаете ли вы, как сам Лабатут работал над этими главами?

П. К.: Переводить многоголосие сложно, но именно эта задача и показалась мне самой интересной в романе. Я не сверялась с переводами Фейнмана и опиралась только на оригинал. Книги Фейнмана на русском языке — это интерпретация переводчика Фейнмана. Я — переводчик Лабатута, и мне было важно услышать именно Лабатута; как он говорит голосом Фейнмана. Я не читала тексты других героев книги, только посмотрела фрагмент передачи с участием фон Неймана, о котором пишет Бенхамин. Увы, с автором я не знакома, но, если бы мне довелось с ним поговорить, я бы обязательно спросила у него, как он работал над этими главами.

Д. М. М.: Заметили ли вы какие-то закономерности языка Лабатута: как он строит предложения или сюжетные ходы? Насколько в этом смысле похожи оба романа? Они скорее «двойники» или же Лабатут на самом базовом уровне текста создал в «MANIAC» что-то новое для себя?

П. К.: «MANIAC» и «Когда мы перестали понимать мир», конечно, похожи между собой — темой, стилем и атмосферой. Из закономерностей могу отметить синтаксис — Лабатут питает слабость к длинным распространённым предложениям. Другая его отличительная черта — сложность. Он старается уместить в свои тексты множество фактов и тем, крепко их увязать друг с дружкой.
Автор по-разному подошёл к композиции в этих книгах: то Лабатут ведёт повествование привычным образом, поступательно, от завязки к развязке, то скачет — и тогда непонятно: это уже кульминация или ещё нет? То он и вовсе начинает с конца. Ещё он меняет оптику: то выступает в роли рассказчика — этого больше в «Когда мы перестали понимать мир», то говорит с нами от лица героев. Мне нравится, что он в этих книгах разный, и потому каждая из них интересна сама по себе. К тому же он показал, что владеет многими писательскими инструментами. Да, книги похожи и связаны между собой, но это не братья-близнецы, и, если вы читали «Когда мы перестали понимать мир», наверняка «MANIAC» вас удивит.

Д. М. М.: В эпоху проблем с концентрацией Лабатуту удалось написать книги, которые захватывают внимание как TikTok, но при этом не вызывают чувство фрустрации от потраченного времени. Как вы думаете, в чем притягательность стиля Лабатута? Заключается ли его сила только в попытке постоянно шокировать читателя или вам кажется, что дело совершенно в другом?

П. К.: По-моему, притягательность Лабатута можно объяснить так. Во-первых, он делает великих людей более человечными и понятными. В «Когда мы перестали понимать мир» Гейзенберг, Гротендик и Шрёдингер превращаются в рок-звёзд, и то же самое происходит с фон Нейманом в «MANIAC». Нам всегда интересно узнавать истории о кумирах, а Лабатут предлагает нам посмотреть на учёных как на кумиров. К тому же он пишет о сравнительно недавних событиях и, можно сказать, о наших современниках. По-моему, актуальность — ещё один залог популярности его книг. Во-вторых, он умеет создать гнетущую атмосферу. Книги Лабатута сравнивают с тру-крайм историями, думаю, как раз поэтому. Мы любим пощекотать себе нервы, и Лабатут блестяще использует эту читательскую потребность. В-третьих, он умеет быть разным как литератор, а это дорогого стоит. В-четвёртых, в его книгах есть морально-этическая составляющая, но Лабатут читателя не поучает и не наставляет. Он ставит перед читателем вопросы, а ответы предлагает найти самому. Думаю, читателю это нравится.

Д. М. М.: Спасибо! И последний вопрос: какой из двух романов ваш любимый и почему?

П. К.: «MANIAC». «Когда мы перестали понимать мир» — моё первое знакомство с Лабатутом. Сейчас я бы многое сделала иначе в этой книге. «MANIAC» в чем-то оказался проще: нет такого разброса тем, как в первом романе, повествование более цельное. Мне было интересно переводить на разные голоса. К тому же мне помогала Аня Нордскова, научный редактор. Благодаря её пояснениям и замечаниям мне работалось проще. Я довольна тем, какая книжка у нас получилась.

Книги Бенхамина Лабатута:

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
21 Октября / 2025

Идущая путём стиля мысль: Даниил Житенёв, Константин Сперанский и Александр Чанцев — о «Штурме» Эрнста Юнгера

alt

Ad Marginem выпустило «Штурм» Эрнста Юнгера — первое художественное произведение писателя и мыслителя, написанное в 1923 году. В этом небольшом романе читатель уже встречает те проблемы и темы, которые волновали Юнгера всю его долгую жизнь.
К выходу книги мы попросили Даниила Житенёва, Константина Сперанского и Александра Чанцева поделиться с нами мыслями о Юнгере-писателе и его «Штурме». Уже 24 октября в Ad Marginem Warehouse мы вместе с ними презентуем «Штурм». Но подготовиться к большому разговору о «последнем рыцаре Европы» можно уже сегодня.

alt
Даниил Житенёв
Главный редактор издательства Silene Noctiflora

Роману с резким и звучным, как щелчок затвора, названием «Штурм» уже больше ста лет. Его в 1923 году написал вчерашний фронтовик, лейтенант Эрнст Юнгер. Но это отнюдь не «лейтенантская проза». Изящный модернистский текст, в котором так много от своей эпохи, давно преодолел время и стал «классикой современной литературы». Юнгер никогда не писал о сиюминутном, даже когда обращался в своих текстах к картинам актуальной действительности. Напротив, благодаря ему современность приобретала масштаб величественной трагедии, в центре которой, как и всегда, человек, спорящий со стихией, богами, стремящийся постичь свою судьбу.
Почти всё написанное Эрнстом Юнгером посвящено проблеме утверждения личности вопреки давлению на неё различных обстоятельств и структур, будь то война, техника, государство, общество. Как правило, исследователи творчества немецкого мыслителя выделяют в его вселенной три мифологические фигуры: солдат/рабочий, партизан/лесной путник, анарх. Через каждую он предлагал стратегии этого утверждения. При этом часто совершенно напрасно игнорируются дендистские мотивы его мысли и образа жизни. Безусловно, Юнгер был денди в том самом бодлеровском понимании. Последний герой эпохи всеобщего упадка. И именно роман «Штурм» становится его манифестом. Немецкий писатель мастерски вносит в суровый сюжет «окопной прозы» изящную эстетико-экзистенциальную линию, грубую жестокость военной действительности он сплетает с тонким содержанием стоической натуры главного героя, бросающего ей вызов. Лейтенант Штурм погибает, предпочитая смерть плену, — подобный жест может трактоваться как преодоление дендизма или как вывод его на иной уровень.

alt
Константин Сперанский
Журналист, вокалист группы «макулатура», автор telegram-канала «мальчик на скалах»

Читать этот роман стоит хотя бы затем, чтобы разрушить экстремальное господство текстов о Первой мировой войне, принадлежащих перу представителей так называемого потерянного поколения. Чтобы противопоставить вразнос торгующей своей разочарованностью вездесущей ремарковщине какую-то ободряющую альтернативу. Ведь в конце концов велеречивая похмельная сентиментальность ничего не обещает — отворачивается в напряжённый момент, когда человек остаётся наедине с болью и опасностью. Герой первого художественного текста Эрнста Юнгера при этом — далеко не хвастливый бретёр. Он принимает человеческие уязвимость и обречённость, но, чтобы не превратиться в «дёргающийся клубок нервов», противопоставляет им собственные, возможно старомодные, идеалы. Таким образом, уже этот текст открывает двери в жизненную философию прославленного немецкого автора — как остаться собой во всепожирающим огне времени, где речи поэтов заглушает лязг стали. В «Штурме» вырабатывается авторский стиль, одновременно сдержанный и точный. Здесь он балансирует между философскими медитациями и экспрессионистскими картинами военного быта. Первое столкновение с этим текстом, особенно если вы ещё не читали Юнгера, может удивить: война изображается не как абсурдное, хаотичное представление, увиденное взглядом взвинченного психотика, а скорее как наделённый смыслом и подчиняющийся своим внутренним законам космос. В этом смысле «Штурм» хочется поставить рядом с «Бородино» Лермонтова или «Илиадой» Гомера, где воинская доблесть непременно соседствует с непринуждённостью и тем, что греки называли «арете» — то есть совершенством или превосходством.

alt
Александр Чанцев
Литературовед, критик, прозаик и эссеист, кандидат филологических наук

«Штурм» Эрнста Юнгера в превосходном переводе Владимира Микушевича — как то зерно, что, умерев (а умирает в конце главный герой книги), прорастает в новую жизнь. В этом первом произведении ещё достаточно молодого Юнгера можно найти всё то, чем он будет ловить души читателей над пропастью ХХ, да и ХХI века.
Это, прежде всего, идущая путём стиля мысль. Стиль — скупой, на первый взгляд суховатый даже, чёткий, как военный приказ. Он полностью ясный, прозрачный, лишён внешних красот. Да и действие, казалось бы, вполне обычное. Отчёт об окопных буднях, интеллектуалах и простых людях на войне, о смерти не очень красивой (самоубийство одного из солдат в уборной) или обречённо-геройской (герои отвечают захватившим их англичанам по-английски, с обращением sir, как то у джентльменов и принято, но плену предпочитают смерть). Трагически, конечно, всё, но для военной литературы привычно.
Но не привычно у Юнгера. Ибо посреди всего этого отчёта вдруг проскальзывает какой-то образ, формирующийся на наших глазах в мысль, в метафору времени, в идею-наблюдение. И открывается дверка — читатель понимает, что он уже с Юнгером где-то над битвой, над землёй, как во время того булгаковского полёта на конях над землями, и смотрит он другим взглядом. Взглядом мудреца, причастного к тайнам века этого и того, догадывающегося, ведающего те подспудные механизмы, что приводят в движение железные колеса истории и людей, ставших шестерёнками в левиафановском цеху. И даже подающего пример — как шестерёнками если иногда и быть, то достойно, лица и человеческого достоинства не теряя. Так шли в сражение средневековые рыцари — следуя приказу свыше, но и законам чести, разума и веры никак не изменяя.
И всё это описано и выражено, повторимся и восхитимся, с потрясающей ясностью, прозрачностью даже, что только в сильно морозный и солнечный день увидеть можно. Той ясностью, которой так не хватало в прошлом и не хватает в этом веке, затянутом мглой истории и дымом от сражений внешних и внутренних.
С ней же в своих последующих произведениях Юнгер сказал много такого, что позволяло что-то разглядеть и понять. От обычных (необычных, конечно) практических пророчеств вроде очень загодя угаданных смартфона и Интернета в «Гелиополе» 1949 года до, что ценнее гораздо, прозрений о том, по каким механизмам действуют эти самые века и как человеку выстоять в них.

Книги Эрнста Юнгера:

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
13 Сентября / 2025

Мини-путеводитель по немецкому кино

alt

К выходу книги Зигфрида Кракауэра «От Калигари до Гитлера. Психологическая история немецкого кино» попросили Всеволода Коршунова, куратора программы «Практическая кинокритика» Московской школы кино сделать подборку немецких фильмов, которые точно стоит посмотреть — от классического шедевра Фассбиндера до совсем современных картин.

alt
Всеволод Коршунов
Сценарист, редактор, киновед, куратор программы «Практическая кинокритика» Московской школы кино

1.
Страх съедает душу (1974)

Шедевр Райнера Вернера Фассбиндера с каждым годом становится всё более актуальным. В центре сюжета — столкновение двух цивилизаций — европейской и ближневосточной. Формально весь сыр-бор из-за кускуса, но проблема, конечно, намного глубже.

2.
Небо над Берлином (1987)

Вим Вендерс рассказывает историю любви, не знающей преград, и каталогизирует всевозможные варианты границ — между двумя Германиями, двумя Берлинами, небом и землей и, конечно, человеком и человеком. Однако в любом заборе можно найти дырку, выглянуть наружу и узнать, что там, с другой стороны.

3.
После полудня (2007)

Прекрасный пример кинематографа «Берлинской школы», побуждающий к неспешному вглядыванию и бессуетному вчувствованию. Режиссер Ангела Шанелек мастерски перекладывает мотивы чеховской «Чайки» на европейскую реальность нулевых.

4.
Пещера забытых снов (2010)

Когда археологи обнаружили пещеру Шове с древнейшими наскальными росписями, они тут же закрыли вход для журналистов. Единственным, кого пустили туда с камерой, был режиссер Вернер Херцог. Он явился на съёмку с 3Д-камерой — впервые этот формат использовался не для развлечения, а для исследования реальности.

5.
Тони Эрдманн (2016)

Фильм, с которого началась международная слава выдающейся актрисы современности Сандры Хюллер.
Режиссер Марен Аде, еще одна представительница «Берлинской школы», снимает драмеди о том, как трудно достучаться до близкого человека и к каким абсурдным, на первый взгляд, мерам порой приходится прибегать.

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
25 Августа / 2025

Книжная полка фестиваля «Малевич»

alt

30 и 31 августа 2025 года в подмосковном парке Малевича пройдет первый фестиваль современной культуры «Малевич» под кураторством бюро «Никола-Ленивец». Образовательная программа фестиваля «При чем тут Малевич?» отталкивается от идеи исследования русского авангарда в разных видах искусства и культуры. В центре внимания — не только изменения живописи, но и о то, как в логике времени переосмыслялись кино, театр, архитектура. На лекциях и дискуссиях участники программы обсудят, что русского в русском авангарде, что подразумевает авангард как метод, как идеи прогресса связаны с обнулением художественных практик и в чем авангард как мировоззренческая позиция выражена в работах современных художников. Для того, чтобы погрузить вас в эти размышления, куратор образовательной программы фестиваля Ирина Герасимова подготовила тематическую подборку книг.

alt
Ирина Герасимова
Куратор образовательной программы фестиваля «Малевич», арт-критик, журналист

Алексей Ган
«Конструктивизм»

Конструктивизм — часть авангарда, метод которого опирается на подчеркивание функции и конструкции, он был одним из способов реализации идей авангарда в архитектуре. Первым теоретическим трудом о конструктивизме стал манифест Алексея Гана — художник, типограф и режиссер выпустил агитационную брошюру «Конструктивизм» в Тверском издательстве «Октябрь» в 1922 году. Это издание сопровождается статьей Ольги Сафоновой, характеризующей исторический контекст и обстоятельства выхода издания в свое время.

Наум Клейман.
«Эйзенштейн на бумаге. Графические работы мастера кино»

Работы Сергея Эйзенштейна — символ киноавангарда. Его картины, включая такие фильмы, как «Стачка», «Броненосец „Потемкин“», «Октябрь» признаны во всем мире, тесно связаны с авангардным движением и воплощают в себе методологию, которая легла в основу режиссуры всех следующих поколений. Издание «Эйзенштейн на бумаге. Графические работы мастера кино» помогает понять размышления Сергея Эйзенштейна: повороты жизни и карьеры, от ранних детских рисунков до абсурдных психоаналитических набросков.

Франсуа Жюльен.
«Великий образ не имеет формы, или Через живопись — к не-объекту»

Если попробовать очень просто объяснить суть русского авангарда в живописи, то речь пойдет о том, что русский авангард — часть мировой модернистской культуры, которая, в свою очередь, связана с индустриализацией и, как следствие, так называемой оптимизацией процессов и упрощения форм. В этой логике русский авангард, являясь частью более глобального процесса, предлагает не образ, а отпечаток образа, знак, символ. А модернистский подход в целом заключается в том, чтобы обозначать одной параболой знак идентичности, который считывается как код. Книга выдающегося французского синолога Франсуа Жюльена предлагает анализ европейской живописи с точки зрения образов китайского искусства и отсутствия формы в них как таковой — замечательный пример того, как еще можно подвергнуть проверке на прочность предметный мир в живописи, если вам близка философия авангарда.

Жиль Делёз.
«Ницше и философия»

Ницше повлиял на авангард идеями о воле автора, преодолении художественного кризиса, переоценке ценностей. Он размышлял о человеке как о существе, активно формирующем свою реальность, а также описывал творческое самовыражение как один из важнейших смыслов жизни, что нашло отражение в авангардном стремлении к новаторству. Это одна из первых больших книг Жиля Делёза, вышедшая в 1962 году, посвященная Фридриху Ницше как мыслителю-визионеру, создателю множества оригинальных концептов, обладателю хлесткого литературного стиля и бескомпромиссному полемисту.

Ханс-Тис Леман.
«Постдраматический театр»

Театр — еще одна тема, которую мы на фестивале «Малевич» исследуем с точки зрения авангарда, его идей в прошлом и продолжении в настоящем и будущем. Книга Ханса-Тиса Лемана «Постдраматический театр» — один из наиболее известных и подробных исследовательских трудов по теории современного театра. В ней, среди прочего, Леман описывает размывание границ между театром и смежными искусствами и практиками — перформансом, цирком, танцем, а также стремление вернуть в зрительский опыт страшное и поднять вопросы о социальной ответственности зрителя — все то, что предлагал русский театральный авангард еще столетие назад, в лице Всеволода Мейерхольда, Александра Таирова, Евгения Вахтангова.

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
15 Августа / 2025

Современные поэты о Борисе Божневе

alt

Недавно мы выпустили «Вниз по мачехе, по Сене» — сборник стихотворений одного из наиболее оригинальных поэтов русского зарубежья Бориса Божнева (1898–1969). В издание вошли избранные сочинения периода поэтического расцвета автора — произведения, написанные в 1920-е годы в Париже. К выходу книги узнали у молодых современных поэтов, почему судьба и поэзия Божнева созвучны нашему времени, в чем уникальность поэтики его стихотворений и зачем стоит вспомнить или переоткрыть для себя «забытого поэта».

alt
Владимир Кошелев
Поэт, переводчик, редактор

Борис Божнев — застенчивый и голый

Страшен вакуум, в котором существует среднестатистический русскоязычный поэт. С перерезанной пуповиной, в бессознательном возрасте соединяющей его с мировой культурой, он странствует по бесплодной земле, сверяя лишь с самим собой все «за» и «против» поэтической работы. Идеологически он одинок, и повезёт ему только в том случае, если на пути встретятся пара-тройка таких же одиночек. Череда институциональных войн их ни к чему не приведёт: ни к отчаянию, заставляющему наконец-то таки отказаться от странной, но всё же доброй профессии; ни к мнимому господству на литературной территории, урожай которой лишь изредка утоляет голод культуртрегерского эго.

Увядающие гиганты, дай бог к тридцати пяти заявившие о себе что-то большее, чем «мы просто пишем стихи», сбиваются с пути. Одни — сходят с ума. Другие … Да в общем-то, тоже. Но как в известных сказках, самым глупым из них дорогу подскажет путеводная звезда, но дорог так много, что и звёзд не меньше: Иванов, Чиннов, Поплавский… Можно продолжить. Сегодня мы продолжаем этот список именем Бориса Божнева.

Говоря о настоящей книге, не хочется говорить об исторической справедливости, попытке вернуть в оборот «ещё одного». Это ясно, и за это мы благодарны. Но дело в другом — в новом гравитационном центре, потенциально способным объединить вокруг себя прежде не известные лица (как некогда на наших глазах стал объединять Поплавский, вновь призванный к лире, но уже не единичной, а чуть ли и правда не народной любовью).

Божнев — из тех проводников, к которым можно подключиться к живой, подвижной, пусть и далёкой от нас во времени культуре. Эти стихи перечитываются не только ради самих себя, но и ради грядущих стихов. Как и в случае Бориса Поплавского, стихи Божнева — ещё одно доказательство, что можно продолжить писать, можно продолжить выживать.

alt
Милена Степанян
Поэтесса, переводчица

«Но я болел в то солнечное время»: о парадоксальности Бориса Божнева

Горний ангелов полет сменился далеким лаем загробных псов. Мы откуда-то знаем, что бывало по-другому, а иные, как поэт Борис Божнев, вслушивались и различали многоточия молчащей ночи, мертвенной тиши — сна всех.

Под «всеми» Божнев, кажется, имеет в виду любое и нелюбимое, не замеченных и забытых, обиженных и неутешных. Всё, описываемое Божневым, становится существом, часто более благородным, сложным и чутким, чем человек. Существование лошади, нас самих, себя, катушки ниток и листьев — уже повод для поэта разглядеть их своим перевернутым глазом и внести в каталог «существующего», который можно приостановить многоточием — уважительным и бережным жестом в сторону неупомянутого, но не закончить.

Есть девушки-вдовцы и юноши-вдовы, женщины-женихи и мужчины-невесты, часы-гермафродиты, болеющие врачи и полюбившие холостяки. И есть борьба за несуществование. Парадокс в поэзии Божнева становится первой точкой, пунктир от которой ведет к парадоксу другому еще более реальному. К нему из раза в раз поэт обращается с пристальным вниманием и трепетом, не считаясь с лирическими условностями — они бы не потерпели ни навозной розы, ни жиреющих растений, ни любящей смерти.

Спуск поэта в ад — давно не новость. Божнев же смотрит на мир из другой низшей точки — сквозь щель в пространстве скользкой чистоты и презренной грязи, куда и сегодня не каждый осмелится погрузится со своей поэзией. Чем уже просвет, тем ярче свет, тем звонче уличный гул, доносящийся извне. Пронзительней у сырого пола и голос поэта, оставшегося наедине с собой (колкости критиков прошлого века мы читаем как точные замечания — «писсуарной» поэзии Божнева присуща «унизительная откровенность», за которую ругали Моравскую), но его интонация не только, как шум воды, утешает, но и разрешает — переливаться из любимых в отвернутых, из взрослых в детей, из старых в молодых, из существующих в несуществующих, чтобы в каждом из состояний понять нечто, доступное лишь всем.

alt
Кирилл Шубин
Поэт, филолог

Vanitas Божнева

Герой Бориса Божнева умирает так часто, как будто он бессмертен. Но от этого стихи не становятся скучными. Наоборот, настойчивое изображение смерти превращается в приём, предвещающий более поздние эксперименты поэта.

В ранних текстах смерть каждый раз раскрывается по-новому: она неожиданного встречается у писсуара или на рекламном плакате сандвич-мэна. Мы видим, как герой уже при смерти, или долго наряжается перед её приходом, или вдруг выздоравливает, благодаря молитвам и компрессам. Стихотворения начинаются и заканчиваются смертью, какие бы темы ни возникали вместе с ней: эмиграция, одиночество, отчаяние, любовь. После десятка текстов Божнева она становится повседневной; больше не кажутся неуместными комические приёмы поэта: ирония, тавтологии, оксюмороны, переходы от возвышенного к низменному, от «нежности» к «туберкулёзу».

Эти приёмы как таковые не были новостью уже и в 1920-х. К описанию смерти и современной жизни их постоянно применяли «проклятые поэты»: Корбьер, Лафорг, Рембо и другие. Но Божнев настолько настойчиво изображает смерть, что она сама по себе становится приёмом, организующим дебютный сборник поэта — «Борьба за несуществование» (1925). Отсюда один шаг до более строгого сборника «Фонтан» (1928), состоящего целиком из восьмистиший, варьирующих название.

Отталкиваясь от циклизации, Божнев в 1930–1950-е гг. перейдёт к оригинальному способу автоцитирования и серийности: в «Silentium Sociologicum» (1936), «Утро после чтения „Братьев Карамазовых“» (1948) и «Уход солдат на русско-японскую войну» (1949) поэт повторяет целые строфы. Если для поэзии Серебряного века повторы функционировали как рефрены, то у Божнева они теряют связь с музыкой. Так он предвосхищает концептуалистские опыты Пригова, Рубинштейна, Голынко-Вольфсона и других.

C такой точки зрения, тавтологическое изображение смерти в раннем творчестве Божнева кажется глотком свежего воздуха для современной поэзии, наполненной коллажами и ready-made’ами. Художественная циклизация и варьирование — не шаг назад после концептуального искусства. Учитывая опыт первой волны эмиграции, эти приёмы превращаются в инструменты исследования новой незнакомой среды. Умирать постоянно, из текста в текст, изо дня в день — главный способ передать дух диаспоры. Смерть как вертикаль собирает мотивы урбанистической жизни, которые для современного читателя интереснее «вечной темы». Парижские vanitas Божнева — особый жанр, где предмет и шутка выиграли пафос смерти.

alt
Дарья Данилова
Поэтесса

Поэтика Бориса Божнева существует в стремительном движении — легкость слов, скольжение, быстрая смена образов. Его тексты сверхдинамичны, и в этом их пленительность. Возьмём, например, строки:

Всё обострившимся слухом
И сквозь скрипение пера
Я слышу отдаленно-глухо
Звук рубящего топора

Топор, разумеется не реальный, а метафизический — «он дивный вырубает век», — но здесь важно отметить как через синтаксис передан этот далекий, страшный, нарастающий звук. На это работает и синтаксический повтор (обострившимся слухом / рубящего топора), и обилие глагольных форм, и тавтология.
Или другой пример — из дебютного сборника поэта «Борьба за несуществование»:

О, не смотри в оконную дыру
Не упади в провал открытой двери…

Здесь также нарастание тревоги передано за счет тавтологии, на этот раз (не упади в провал). В обоих случаях можно говорить о наивном, неловком, слишком может быть прямолинейном поэтическом приеме. Действительно, Божнева трудно назвать тонким поэтом, или внимательным поэтом. Перед нами скорее поэтика случайно, стремительно выхваченных из воздуха, образов, тем и сюжетов, но выхваченных находчивым и чувствительным поэтом.
Обратимся к еще одному образу, на этот раз из сборника «Фонтан»:

Не воздвигайте мне креста —
воздвигните струю фонтана

Здесь динамичность проявляется через самое простое противопоставление тяжелого надгробного креста и невесомой, находящейся в вечном движении, струи фонтана. Но в «воздвижении» этой струи мы снова находим нечто ни разу не высказанное. Эти случайные, на грани ошибки, находки оказывается достаточно пронзительным чтобы вспомнить почти забытого поэта Бориса Божнева.

alt
Вячеслав Глазырин
Поэт, редактор проекта «несовременник»

Сборник «Вниз по мачехе, по Сене» Бориса Божнева — это не та книга, которую можно открыть с любого места. Читатель, слабо знакомый с литературой первой волны русской эмиграции, может быть обескуражен многими текстами:

Пишу стихи при свете писсуара,
со смертью близкой всё еще хитря,
а под каштаном молодая пара
идет, на звезды и луну смотря.

Конечно же, это книга для хорошо подготовленного читателя, для того, кто ясно представляет себе миры Ходасевича, Георгия Иванова, Поплавского. Это книга для читателя, который смотрит на эпоху с птичьего полета: рассматривает не индивидуально-авторские варианты поэтической картины мира, а ее панораму. Заполняет каждое зияние.

вниз по мачехе, по Сене,
ко спасенью из спасений…

Именно такому внимательному читателю книга откроет поэта, родившегося на сломе веков, — чуть позже, чем основные герои Серебряного века. Поэта, пережившего две мировых войны, поэта, отчаянно ищущего свой голос между девятнадцатым и двадцатым веками, между французской и русской поэзией; сравните:

И с омерзением приемлю,
и с отвращением смотрю
на прогнивающую землю
и безобразную зарю

и, например, катрен из сборника «Фонтан» —

Ни зреть из мрачной темноты,
из безотрадного бессмертья,
как славословит с высоты,
как воздух в ликованьи чертит…

Но что может дать поэзия Бориса Божнева современному человеку, мыслящему и страдающему? Мне кажется, ответ есть в стихотворении «Топор». Читая этот текст, мы чувствуем, насколько близок нам автор, словно и не было этих ста лет:

Всё обостряющимся слухом
и сквозь скрипение пера
я слышу отдаленно-глухо
звук рубящего топора…

Как страшен сей топор стучащий,
он дивный вырубает век…

alt
Юлий Хороших
Поэт, музыкант, исследователь хип-хопа

В 2025 году Борис Божнев приходит к читателю эдаким genius loci русского Парижа: он стал частью его фона и мифа, но до сих пор не обрёл поэтическую автономность.

Публикации двух сборников его стихотворений в конце XX века не исправили ситуацию: Божнев оставался малоинтересен и читателям, и молодым поэтам, и литературоведам. В этом смысле Борис Борисович — поэт более проклятый, чем «проклятый поэт». Но наступили 2020-е годы и судьба наконец интегрировала его в культурный дискурс: публикации стихотворений в журналах, несколько статей, общий интерес к поэту в литературном инфополе и вот, наконец, книга стихотворений.

С моего взгляда очевидно, что поэтика Божнева оказывается с одной стороны созвучной времени и культуре наших «тёмных двадцатых», а с другой — противостоит сложившейся инерции в актуальной поэзии. Так, если подойти с эйдоскопом и семантометром к привычным божневским образам, необходимо будет констатировать дурновкусие, пошлость, китч и т. п. Вот, например, те самые образы:

Трава подкошена, как человек (4); Лист за листом бежит, подобно крысам с корабля (10); Твой воротник, как белые стихи (25).

Есть примеры и совсем на грани бенедиктово-северянинского фола:

Парадиз лошадиный (15); благоухающий кишечник (28); Ночь — женщина, мужчина — день, // Но есть часы — гермафродиты (31).

Но насколько это трэшово для языка актуальной поэзии, настолько же это ок для языков других видов искусств. Например, для языка трэпа.

И в том числе поэтому можно сказать, что потенциально Божнев является поэтом очень близким для самого широкого круга читателей. Тому же способствует и пул интонаций Бориса Борисовича: нежность, отвращение, скука, эпика, детская забава. Не меньше и тематическая насыщенность: от поэмы, продолжающей традиции шахматной метафорики в русской литературе (71) до стихотворения о своих старых брюках (21). Движения Божнева — броуновские. И в этом часть его чуда.

alt
Руслан Комадей
Поэт, прозаик, редактор и издатель, руководитель издательского проекта «Полифем»

Борис Божнев — значимый автор не только для первой волны эмиграции, но и для нижнетагильской поэтической школы 1990—2000-х годов (основатель Евгений Туренко, писавший: «Где Божнев — там и ты, / и снег идёт сквозь свет, / и смерть скликает сны; / пойди — пойми её». Среди участников Алексей Сальников, Екатерина Симонова, Елена Сунцова, Татьяна Титова и др.), к которой принадлежал и я.

Божнев умел сочетать дорогую нашим тагильским сердцам перверсивность с нежностью («О, смерть моя… Мы здесь наедине… / Но ты — чиста… Тебя не обмараю…»), неприличие с целомудренностью («Любились семь часов, а спали два»), наслаждаться неразрешимостью противоречий («Как улыбающийся врач, / Болеющий неизлечимо»). Он, как и лучшие поэты его поколения (Поплавский, Кнут, Закович, Присманова), переживал травму эмиграции с помощью создания иного топоса — ни парижского, ни московского, ни петербургского, ни среднерусского. Это топос-призрак, с размытыми контурами, с неясными сущностями — в нем мертвые с живыми соседствуют, ангелы с людьми, все растворяются друг в друге. Хонтогород, в котором невозможно реальное, только иномирное, сюрреалистическое пространство-греза. Иначе будет слишком невыносимо жить.

Сборник стихотворений одного из наиболее оригинальных поэтов русского зарубежья.
Художественная литература
Вниз по мачехе, по Сене
Борис Божнев
Купить онлайн

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
13 Августа / 2025

«Свобода есть отправная точка, а не горизонт»: рецензия на «Теорию одиночного мореплавателя»

alt

«Теория одиночного мореплавателя» Жиля Греле — «послание в виде коктейля Молотова, брошенного в ходе войны со всем миром». Так о книге пишет в своей рецензии философ Джереми Смит. Почему Греле — голос тех, кто борется с устоявшимися парадигмами и ищет пути к подлинной свободе и независимости? Как его трактат повлиял на современную философию и антифилософию? И почему это не книга, а антикнига? Обо всем этом читайте в рецензии, которую перевел независимый исследователь и переводчик книги Греле Артем Морозов.

alt
Джереми Смит
Независимый исследователь, сооснователь Oraxiom: A Journal of Non-Philosophy, переводчик «Теории чужестранцев» Франсуа Ларюэля 

Подобно горному отшельнику Заратустре из знаменитого произведения Ницше, одиночный мореплаватель, олицетворяемый Жилем Греле, вернулся в страну культуры после десяти лет, проведенных в море. Первая из (анти)книг Греле, переведенная на другие языки, «Теория одиночного мореплавателя» представляет собой радикальную попытку выразить антифилософию как строгий гнозис, попытку морской ерэтики (еретической этики) навигации. Одиночный мореплаватель, как подтверждают и Греле, и примечания в конце книги, движется в том же направлении, что и «обыденный человек» Франсуа Ларюэля и «одинокий мечтатель» Жан-Жака Руссо. В то время как обыденный человек является тем, кто черпает из себя неотчуждаемую сущность и провозглашает право восставать против философии, а второй вынужден уйти в изгнание в поисках любви через спокойствие, одиночный мореплаватель как антифилософ любит радикального человека, ничто-(иное)-как-человека, и использует теорию как орудие для покушения на мир в его самой радикальной основе: самодостаточной с (п)екулярности, гегемонистской рефлексии и спиритуализма мира. Чтобы одиночный мореплаватель был признан непосредственно в человеческой жизни против грандиозного конформизма мира, «Теория одиночного мореплавателя» предлагает сдвоенное устройство: (1) канон (или канон (аду), одновременно норму и взрыв), теорию метода, окружения как антиполитики; (2) органон, метод теории, навигации как антиэротики.

Однако, в отличие от «Так говорил Заратустра» Ницше, книга Греле вовсе не «для всех и ни для кого», как он сам признается. Эта книга слишком мореходная для интеллектуалов и слишком теоретическая для моряков. Она не для тех теоретиков, что являются лишь туристами, которые наблюдают в своем созерцании с безопасностью и привилегиями, гарантированными им расстоянием. Она также не предназначена для спиритуалистских сторожевых псов установленного порядка. Несводимый к теоретизму, туризму или терроризму, теоризм Греле в другом месте определяется как «метод (того субъекта), который считает мир своим врагом и считает своей честью не сотрудничать с врагом»1. Поскольку «Теория одиночного мореплавателя» подхватывает эту нить, такое возвращение в страну культуры не является простым возвращением в ее порты или к привычной читательской аудитории на берегу. Лаконичная, емкая, зажигательная «Теория одиночного мореплавателя» — это послание в виде коктейля Молотова, брошенного в ходе войны со всем миром. Это суверенная ересь в действии.

Теоризм — название метода Греле. Я говорю «метод», а не «практика», потому что, по мнению Греле, практика служит матрицей подобия2. В отличие от философа, который выступает сторожевым псом мира, антифилософ-теорист — это гностик, борющийся со всеми формами господства, даже с (не-)философией, о чем я расскажу ниже. Философия — это мир, а мир — это философия, за исключением того, что первое восстание, восстание ультимативное, не принадлежит этому миру. Оно принадлежит людям и находится внутри народа, и его описать невозможно, «за исключением случаев, когда он замыкает накоротко свое практическое измерение, изобретая письмо без содержания, без светскости»3. «Теория одиночного мореплавателя» — это реализация прямого действия в рамках теории, восстания, которое не будет лишь подобием4.

В своей антикниге, которая воплощает ту самую антифилософию, которую он излагает, Греле представляет двадцать пунктов (и нулевой пункт, устанавливающий идентичность одиночного мореплавателя), которые проливают свет на мятежный гнозис людей, которые находятся в мире, не будучи от него. Первые десять пунктов касаются канона (ды) антиполитики и представляют материалистическую сторону антифилософии Греле. По мнению Греле, они служат пролегоменами к Бретани, этому гностической небыляндии, состоящей из бретонских одиночеств, Бретани, которая выступает самой человечностью. Вторые десять пунктов, завершающие книгу, относятся к органону алеаторного гнозиса5 в пределах финистера6 лодки и Бретани, позволяя создать народ ангелов, чтобы «мог [бы] быть настоящей культурной революцией, тупик которой был бы соизмерим с силой ее разворота к мирскому»7.

Отчасти антибиография и, если угодно, анти-Трактат, «Теория одиночного мореплавателя» принадлежит к периоду, который Греле называет Теоризмом II8. По словам Греле, Теоризм I «бился против самодостаточной с (п)екулярности и кругов мира, принципом коих она является, противопоставляя им прямую линию, одностороннюю и односмысленную, не имеющую обратного хода… [он] не покинул философию… [потому что] заимствовал у философии ее кольцевую дорогу, приняв ее за Трассу 66 мышления»9. В отличие от первого периода, когда не-религиозный гнозис сопровождал и одновременно противостоял — довольно односторонне — Ларюэлю в «Борьбе и утопии в скончании философских времен»10, во втором периоде не-философия оказалась вписанной в свое место: внутри философии, что может вызвать беспокойство у не-философов и опытных Larualiens11. Теоризм II «против самодостаточной с (п)екулярности выставляет спекулярность навигации, движение которой есть движение тайны: развитие путем самопожирания в самом пожирающем»12. Действительно, антифилософия является определенно антифилософией в той же мере, в какой она является антефилософской, предмирской, а не другой философией, как не-философия в своем наименовании «человеческой философии»13. Однако отличительные черты «Биографии обыденного человека» наряду с гностической кинегетикой подобий Кристиана Жамбе и Ги Лардро широко фигурируют здесь тематически. Как и в замечании Платона о том, что душе обыденного человека требуется три тысячи лет, чтобы обрести крылья14, ангелизм Греле предоставляет два крыла, материалистическое и гностическое, чтобы люди могли вновь взлететь из этого мира.

При первом знакомстве с произведениями Греле в переводе можно испытать некоторое смущение, независимо от того, знакомы ли вы с его творчеством и средой, которую он пересекает, необязательно ее посещая. Этот страх сразу же снимается благодаря стилистическому построению «Теории одиночного мореплавателя». На страницах книги разбросаны цитаты из философии, поэзии, прозы, путевых заметок о плаваниях, кино, мистических медитаций, милитантов и бретонистов, которые в конечном итоге служат средством для представления анти (авто)биографического рассказа о «Я» автора, перечеркнутого самим собой, тем, кто утонул в этой глубокой зеркальной пустоте моря. Помимо удовольствия от чтения материала в его антифилософском развитии пункт за пунктом читатель может найти некоторое облегчение, перелистывая от основного текста к примечаниям. Более того, чтение от этого делается более медитативным, строгим, сосредоточенным.

С Греле можно увидеть необходимость изобрести финистер, органон, который окружает одиночного мореплавателя. Финистер, возможно, изобретен как средство предотвращения вторжения мира, но для Греле это теорема радикального движения, преобразованная из высказывания Ксавье Гралля: «Я — горькая межа своих скитаний»15. Точно так же мы узнаем о Греле, его жизни в этой анти (авто)биографии, а также о методе его алеаторного гнозиса. Ерэтика, лишенная своего не-этического происхождения16, позволяет сохранять правильное расстояние, которое можно держать в плавании: «достаточно далеко от мира, чтобы не быть втянутым и раздавленным им, и достаточно близко, дабы не утонуть в пустоте»17. Одиночный мореплаватель — это новый опыт радикальной Двоицы без Единого и Многого и даже без единства Единого и Многого, Двоицы, которая является одиночеством субъекта и его лодки, уединением с лодкой.

Является ли эта антикнига, «Теория одиночного мореплавателя», прототипическим финистером? Я бы хотел так думать, возможно, это нечто вроде педагогического органона радикальной, человеческой скудности, выходящей за пределы богатства и бедности. Обитая в финистере через (антиполитическое) место и (антиэротический) ритуал, человек может «вооружить себя органоном конца света и мира, теорией и методом решения проблемы, которую мир ставит перед жизнью»18. Эта антикнига — средство, с помощью которого может возникнуть сообщество одиночеств: ориентация на радикальных Двух и окцидентация (occidentation) в светскости.

Для того чтобы оценить развитие творчества Греле в целом, нам потребуются другие переводы его работ. Они включают в себя исследование теоризма в его первом воплощении в таких работах, как «Объявляя гнозис»19 и «Теоризм, метод общественного спасения», а также в эссе, опубликованных в других местах, таких как сборник под редакцией Греле «Теория-восстание»20, «Еретическая дисциплина» коллектива Не-философии21 и «Строго гностическая теорема»22. Переводы могут также смягчить проблемы, которые ранее возникали с другими мыслителями, чьи ранние работы оставались непереведенными в течение ряда лет, не давая читателям возможности оценить, что было поставлено на карту ранее. Если эта задача будет выполнена после Theory of the Solitary Sailor, оригинальные антифилософские ставки могут быть оценены более широкой аудиторией, чтобы увидеть дальнейшие потенциальные изменения. Совместный английский перевод Эми Айрленд и Робина Маккея заслуживает похвалы за то, что он инициировал эту дискуссию.

Тем не менее некоторые издержки остаются, и я, как читатель не-философии, хочу большего. Возможно, это будет расценено как недостаток с моей стороны и со стороны других, обращающихся к этой книге: из-за и/или несмотря на (не)знакомство с Ларюэлем. Англоязычные читатели могут узнать о Греле только через призму «Борьбы и утопии…» и нескольких переводов его работ23. Эти ожидания следует отбросить. Читатель должен выбрать новый курс без теоретического туризма и вуайеризма, без установки отыскать нужный крестик на заранее готовой карте в ожидании сокровища. Вместо этого прочитайте лаконичные высказывания Греле:

Опирайтесь на бездну. Не исходите из мира, даже из его ничтожности, как это делает нигилизм, для того чтобы оторвать себя от мира. Впишите бунтующую консистентность в саму пустоту, в радикальную неконсистентность, за которую человек держится, теряя себя в ней, и без которой мир будет всегда уже завоевавшим право служить опорой для того, кто от него отказывается. А бездна — это то, что развивается, пожирая себя. Речь идет о том, чтобы работать внутри самой бездны. Речь идет о том, чтобы проваливаться: стойко держаться реального, не поддаваясь реальности24.

Я согласен с Греле, что не-философия — еще одна философия: человеческая философия. В этой разновидности философии имеется некое чувство искупления — искупления людьми, которые не нуждаются в ней, чтобы быть тем, кто они суть, чтобы их сущность больше не определялась философией. Однако, если философия tout court выступает миром, формой мира par excellence, тогда что же происходит с не-философией после ангельского всполоха канона (ды) алеаторного гнозиса или TNT (трансценденции не-тетической)? Действительно ли не-философия просто неспособна быть финистером из-за своего положения в четверице контрфилософии, гипофилософии, антифилософии и (человеческой) философии? Является ли даже кретиническая идея «человеческого мира», который был бы не от мира сего, лишь подобием?

«Радикальная независимость по отношению философии», «суверенное пересечение всякой философии»25 в виде антифилософии исходит из той же самой декларации — что правильно восставать против философов. Но намеченный курс находится не в философии, которая представляет себя как человеческую, и не в человеческой науке, которая знает только человеческое. Его назначение — это строгий гнозис в пределах людей, людей таких, какие они есть, людей, которые выступают гнозисом; это субъективное, к которому не-философия приближается в антифилософии. Объективного в виде органона, который более не сводится к протезу, как тыльная сторона ладони26, финистер, который делает его гностическим — вот чего не хватает. Одиночный мореплаватель не служит не-философски желанной новой фигурой человека: суперпозицией рыбы-воды или имманентального пловца27. Но, по крайней мере, будучи на глади моря со своей лодкой, свободный человек всегда будет лелеять его28. Вся надежда в том, что компактность этой краткой антикниги даст нам порыв к независимости от этого мира, чтобы мы могли улететь от него на этих крыльях, чтобы мы знали, что мы можем быть в нем, но не от него.

Джереми Смит
Перевод с английского Артема Морозова

Примечания:

Заголовок — цитата из Греле. См.: Греле Ж. Теория одиночного мореплавателя / пер. с фр. А. Морозова под ред. Д. Волкова. М.; Пермь: Ад Маргинем Пресс, HylePress, 2025. С. 34.
Перевод с английского Артема Морозова по изданию: Smith J. Freedom is a Point of Departure, Not a Horizon // Identities: Journal for Politics, Gender and Culture. 2022. Vol. 19. Iss. 1–2. P. 176–180. Рецензия публикуется с любезного разрешения автора и Катерины Колозовой, редактора журнала Идентитети / Identities.

  1. «Теоризм, прямое действие теории, в теории и для нее (через ее народ), есть методическая ненависть к практике, отказ от проституции в акте (чей резон — набедренная повязка, а сделка — общее имя). Короче говоря, теоризм — это метод (того [субъекта]), который считает мир своим врагом и считает своей честью не сотрудничать с врагом» (Grelet G. Le théorisme, méthode de salut public. Montreuil: Éditions Matière, 2006. P. 31). ↩︎
  2. «Практика — это матрица подобия, принцип мирозатворения человека или реализации (r), плетение реализованного реального, человека как существа мира» (Ibid. P. 19). ↩︎
  3. «Теоризм делает написание теоризма невозможным, за исключением случаев, когда он замыкает накоротко свое практическое измерение, изобретая письмо без содержания, без светскости» (Ibid. P. 32). ↩︎
  4. Grelet G. Anti-phénoménologie // Revue philosophique de la France et de l’Étranger. 2004. T. 194. № 2. P. 211–224 (англ. пер.: http://academia.edu/4624766/Gilles_Grelet_Anti_Phenomenology). ↩︎
  5. Термин, по совпадению употребленный также мной с Якобом Ванхейстом в совместной статье: Smith J.R., Vangeest J. Aleatory Gnosis, In(ter)vention, and Quantagonism // Philo-Fictions. 2022. № 5. P. 103–117. ↩︎
  6. От лат. finis terrae ‘конец света, край земли’. ↩︎
  7. Греле Ж. Указ. соч. С. 56. ↩︎
  8. Там же. С. 88–89. ↩︎
  9. Там же. С. 65. ↩︎
  10. Laruelle F. La lutte et l’utopie à la fin des temps philosophiques. P: Éditions Kimé, 2004; Idem. Struggle and Utopia at the End Times of Philosophy / tr. D.S. Burk. Minneapolis: Univocal Publishing, 2012. ↩︎
  11. Larualiens — неологизм Джереми Смита; слово-бумажник, составленное им из Laruelleans (ларюэлианцев) и aliens (чужаков) для обозначения не «ортодоксальных» ларюэлианцев, но все же попутчиков не-философии. — Примеч. пер. ↩︎
  12. Греле Ж. Указ. соч. С. 65. ↩︎
  13. Там же. С. 83, 89. См. также: Laruelle F. Philosophy and Non-Philosophy / tr. T. Adkins. Minneapolis: Univocal Publishing, 2013. P. 27–30. ↩︎
  14. Федр 248e–249d («Но туда, откуда она пришла, никакая душа не возвращается в продолжение десяти тысяч лет — ведь она не окрылится раньше этого срока, за исключением души человека, искренне возлюбившего мудрость или сочетавшего любовь к ней с влюбленностью в юношей: эти души окрыляются за три тысячелетних круговорота, если три раза подряд изберут для себя такой образ жизни, и на трехтысячный год отходят. Остальные же по окончании своей первой жизни подвергаются суду, а после приговора суда одни отбывают наказание, сошедши в подземные темницы, другие же, кого Дике облегчила от груза и подняла в некую область неба, ведут жизнь соответственно той, какую они прожили в человеческом образе. На тысячный год и те и другие являются, чтобы получить себе новый удел и выбрать себе вторую жизнь — кто какую захочет. Тут человеческая душа может получить и жизнь животного, а из того животного, что было когда-то человеком, душа может снова вселиться в человека; но душа, никогда не видавшая истины, не примет такого образа, ведь человек должен постигать [ее] в соответствии с идеей, исходящей от многих чувственных восприятий, но сводимой рассудком воедино. А это есть припоминание того, что некогда видела наша душа, когда она сопутствовала богу, свысока глядела на то, что мы теперь называем бытием, и поднималась до подлинного бытия. Поэтому по справедливости окрыляется только разум философа: у него всегда по мере его сил память обращена на то, чем божествен бог. Только человек, правильно пользующийся такими воспоминаниями, всегда посвящаемый в совершенные таинства, становится подлинно совершенным. И так как он стоит вне человеческой суеты и обращен к божественному, большинство, конечно, станет увещевать его, как помешанного, — ведь его исступленность скрыта от большинства». — Примеч. пер.). ↩︎
  15. Греле Ж. Указ. соч. С. 66. ↩︎
  16. «Если технофилософское понятие тела допускает этически неразрешимые антиномические разделения, тождества в себе или противостоящие различия, то не-этическое понятие допускает деятельности по разделению, (ер)этические активности, уважающие идентичности-последней-инстанции» (Laruelle F. Éthique de l’Étranger: du crime contre l’humanité. P.: Kimé, 2000. P. 367–368). ↩︎
  17. Греле Ж. Указ. соч. С. 71. ↩︎
  18. Там же. С. 82. ↩︎
  19. Grelet G. Déclarer la gnose : d’une guerre qui revient à la culture. P.: L’Harmattan, 2002. ↩︎
  20. Idem. Tract(atus) des sans-philosophie // Théorie-rébellion: un ultimatum. P.: L’Harmattan, 2005. P. 148–149 (рус. пер.: https://teletype.in/@rezkonedristani/sans-philosophie). ↩︎
  21. Idem. Un bréviaire de non-religion// Non-Philosophie (coll.). Discipline hérétique : esthétique, psychanalyse, religion. P.: Kimé, 1998. P. 182–216. ↩︎
  22. Idem. Un théorème rigoureusement gnostique // Cahiers de la Torpille 4. P.: Kimé, 2000. P. 116–118 (рус. пер.: https://teletype.in/@rezkonedristani/gnostic-theorem). ↩︎
  23. Напр.: Idem. Theory is Waiting // Collapse: Philosophical Research and Development / ed. Robin Mackay. Vol. VI. Falmouth: Urbanomic, 2010. P. 477–479 (переопубликован как: Tract(atus) 23: Theory is Waiting // Identities: Journal for Politics, Gender and Culture. 2018. Vol. 15. № 1–2. P. 104–111, с англ., исп. и нидерл. переводами; рус. пер.: https://teletype.in/@rezkonedristani/theorie-attente); Idem. Proletarian Gnosis // Angelaki: Journal of the Theoretical Humanities. 2014. Vol. 19. Iss. 2. P. 93–98; см. также примеч. 5 настоящего текста. ↩︎
  24. Греле Ж. Указ. соч. С. 80. ↩︎
  25. Там же. С. 85. ↩︎
  26. Laruelle F. Une biographie de l’homme ordinaire: des Autorités et des Minorités. P.: Aubier, 1985. P. 131–133; Idem. A Biography of Ordinary Man: On Authorities and Minorities. Cambridge: Polity, 2018. P. 119–121. ↩︎
  27. Idem. Le tsunami et le mythe du poisson-eau : Petit essai de zoologie fantastique à ajouter à Borges et Schrödinger // Philo-Fictions: La revue des non-philosophies. 2009. № 2. P. 7–15; Idem. The Tsunami and the Myth of the Water-Fish // Oscillations: Non-Standard Experiments in Anthropology, the Social Sciences, and Cosmology (2021). URL: https://shorturl.at/rDc6q. ↩︎
  28. Шарль Бодлер, стихотворение «Человек и море» из сб. «Цветы зла».
    (В пер. Вяч. Иванова:

    Как зеркало своей заповедной тоски,
    Свободный Человек, любить ты будешь Море,
    Своей безбрежностью хмелеть в родном просторе,
    Чьи бездны, как твой дух безудержный, — горьки;

    Свой темный лик ловить под отсветом зыбей
    Пустым объятием и сердца ропот гневный
    С весельем узнавать в их злобе многозевной,
    В неукротимости немолкнущих скорбей.

    Вы оба замкнуты, и скрытны, и темны.
    Кто тайное твое, о Человек, поведал?
    Кто клады влажных недр исчислил и разведал,
    О Море?.. Жадные ревнивцы глубины!

    Что ж долгие века без устали, скупцы,
    Вы в распре яростной так оба беспощадны,
    Так алчно пагубны, так люто кровожадны,
    О братья-вороги, о вечные борцы! — Примеч. пер.) ↩︎

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
06 Августа / 2025

«Природа не терпит пустоты». 8 садовых принципов издателя Ad Marginem

alt

Отложив в сторону перо и чернила, взяв в руки грабли и вооружившись садовыми ножницами, директор и издатель Ad Marginem Михаил Котомин приоткрывает ворота своего «Сада по краям». Он рассказывает о своем пути в садоводстве, делится историей жизни съедобных многолетних лопухов и других обитателей его полок-грядок, а также раскрывает приобретенные садовые принципы, которые пригодятся всем начинающим садоводам.

alt
Михаил Котомин
Директор Ad Marginem, издатель

Честно признаюсь, в садоводстве я неофит и потому многое принимаю (принимал?) слишком восторженно и некритически, в том числе мнения опытных «плантаторов». Мой путь земледельца напоминает фабулу последней книги Оливии Лэнг — «Сад против времени». В ковид мы с женой купили старый деревянный дом с заброшенным садом в центре Коломны и начали их восстанавливать, прислушиваясь к советам архитекторов и садовников, пока тягучая плотность коломенской жизни не расставила все на свои места. Теперь, когда дом закончен, я все больше занимаюсь садом и даже обрел на этом поприще верного товарища — садовника Володю, который проводит меня через стадии проращивания знания на манер древних греков — обучая всему на собственном примере. Наш чат Володя назвал «Сад по краям». В этом отражено не только название издательства (а Володя, пожалуй, единственный мой коломенский знакомец, который читает книги Ad Marginem и следит за тг «по краям»), но и сама суть и структура наших посадок: оставляя центр для старых яблонь и дикого газона мы методично сажаем по краям обязательные сирень и чубушник, но также и пузыреплодник двух цветов, кизил, калину, вишню, яблони Недзвецкого, клен маньчжурский, лимонник, актинидии, виноград, и столовый, и декоративный, форзицию корейскую и многое другое. Отчет мой садоводческой жизни ведет Quércus rúbra, посаженный первой же осенью в дальнем углу и составляющий ему пару, к сожалению все время, как мы не бьемся, ржавеющий к августу Aésculus.

Помимо сада, пережив в первые года неконтролируемые поросли тыкв и цукини, мы с Володей сделали клумбы-грядки, где локализованы наши огородные эксперименты. Опыт тыквенных зарослей преобразился в мое увлечение съедобными многолетними лопухами, не требующими особого ухода: ревенем (Rheum) и щавелем, в этом году к ним добавилась спаржа, высаженная корневищами, заказанными через банк растительного многообразия — Авито — из Краснодара, первый росток уже пробился. Вообще растения и путешествия один из излюбленных моих сюжетов, привозить можно не только впечатления, но и семена. Так этой весной свои места на полках-грядках займут гигантская редиска и белая морковь из Ташкента, проращенные для меня мексиканские томаты, из семян пересекших океан на трансатлантическом лайнере, а одна из границ сада укрепится Рододендроном Даурским, он же багульник, саженец, привезенный из Хабаровска, пока зеленеет в ожидании устоявшегося тепла на подоконнике в Москве. У многих растений есть свои естественные климатические зоны, но растения способны укореняться и в чужих для них почвах, особенно если новые терруары гостеприимны и готовы прислушиваться к запросам биопосланцев. В моих планах высадить в Коломне хурму и сакуру, нарядных представителей великой Азии, это мой пятилетний план, а так и нерешаемая пока мечта — артишоки, Андрей Болтов каким-то образом их выращивал под Тулой.

Ну а если попробовать сформулировать какие-то освоенные мной садовые принципы, то я бы остановился на следующем:

1) У сада нет границ, он не заканчивается за вашим забором, а включает в себя все растущее в округе. Это надо иметь в виду, и в прямом смысле — эстетическом, и практическом (опыление, нежданные инсекты и т. д.)

2) Сад — это всегда проекция в будущее, деревья — доминанты любого садового плана, существуют в другом времени и войдут в полную силу, когда садовник их посадивший уже умрет. Великие сады прошлого — это памятники чьей-то мечте.

3) Любая работа на земле обладает своей невыразимой и завораживающей тягучей медлительностью.

4) Лучший способ проращивания чего-то — это создание благоприятной среды, а не усиленное воздействие на одно растение.

5) В природе есть несочетаемые виды жизни, одно растение может подавлять другое и оттягивать на себя ресурсы, но искусство садовника — это найти комбинации где все соединяется на общее благо.

6) Лучший опыт — это практика, не надо бояться сажать. Садоводство похоже на кулинарию: стоит представлять характер продуктов, но не надо бояться экспериментировать, а учиться лучше всего глядя на тех, кто готовит всю жизнь.

7) Природа не терпит пустоты и обладает поразительной жизненной силой.

8) Так как сад тебя переживет, старайся ему не мешать и дай расти самому по себе. Так он станет сильнее и устойчивее. Сохраняй все, что выросло само, не руби сгоряча и красота незаметного вяза или черемухи станет прекрасным союзником твоим рукотворным посадкам.

ЧИтайте также:

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
16 Июля / 2025

Читаем «Неработу» с психологом: как побороть тиранию обязательного действия?

alt

Книга британского психоаналитика Джоша Коэна «Неработа» посвящена заложенному в каждом из нас желанию не работать, которое отнюдь не безоблачно сосуществует с желанием работать и добиваться успеха. Как полагает автор, это желание является определяющим для человека. Оно знакомо нам с детства, но мы учимся подавлять его и привыкаем отдавать все силы работе. Иногда результатом становятся большие достижения, иногда — депрессия, иногда то и другое вместе. Как быть с потребностью в «неработе», которую невозможно реализовать в полной мере, но и подавливать крайне опасно? За советами обратились к сервису для заботы о ментальном здоровье zigmund.online.

alt
Софья Гейнц
Когнитивно-поведенческий психолог

Как удовлетворить потребность не работать в ситуации чрезмерно высокой рабочей нагрузки?

Психоаналитик Джош Коэн показывает, как отрицание и вытеснение желания не работать ведут к физическому и эмоциональному истощению, депрессии и даже хроническим телесным симптомам — психосоматической головной боли, расстройствам сна или пищевого поведения.

Но у большинства людей в условиях современного мира нет возможности отказаться от работы. Для многих она — важная сфера самореализации, призвание и признание ценности своего труда (а иногда и самого себя). Даже если убрать высокие смыслы, привязанность и эмоциональную наполненность, работа все равно останется для большинства средством обмена труда на деньги, гарантией обеспеченной жизни. Как тогда справляться с усталостью от постоянной гонки и дать место своему тайному желанию не работать?

В условиях высокой рабочей загруженности важно создавать микропаузы, заключающиеся не в переключении с «производства» (работы) на «потребление» (листание соцсетей, просмотр карточек товаров, шортсов или дэйтинговых платформ), а остановка, прекращение активной деятельности.

Что для этого нужно:

  • 1) признать свое желание не работать — не как ошибку и слабость, требующие коррекции, а как естественную часть человеческой природы;
  • 2) встроить «остановки» в будни — не только выходные или отпуска, но регулярные паузы: моменты без цели, производительности, пользы;
  • 3) разрешить себе творчество как модель неработы — искусство существует ради бытия или ради самого себя, а не ради результата. Как в книге Коэна: «Быть, а не делать — более высокая ступень существования».

Почему желание не работать есть даже тогда, когда занимаешься любимым делом? Как совместить стремление к достижениям в любимом деле и желание отдыхать?

Даже занятие любимым делом пробуждает фоновое бессознательное анти-стремление — к покою и прекращению активности. Джош Коэн демонстрирует, что это касается даже самых неконвенциональных профессий — например, творческих: Уорхол, Дикинсон, Уэллс, Уоллес, на примерах из жизни которых построена книга, — все они в творчестве сталкивались с утомлением от собственной страсти.

Что можно сделать, чтобы совместить достижения и отдых:

  • 1) сразу отказаться от идеала непрерывной продуктивности (даже творческая энергия требует временной пустоты и остановки, чтобы обновиться);
  • 2) уважать и включать отдых как часть творческого процесса своей жизни: «мгновение остановки увековечивается», как пишет Коэн;
  • 3) позволить себе обдумать немодную сегодня мысль: лень — это не враг, а важный сигнал, зовущий к восстановлению через отдых, а не через дополнительное напряжение.

Как перестать жить от выходных до выходных и сформировать более сбалансированную рабочую неделю?

Коэн предлагает видеть жизнь не как серию «трудовых интервалов», разделённых отдыхом, а как поток, в котором «неработа» имеет уважаемое вами право присутствовать ежедневно.

Что для этого можно сделать:

  • 1) отказаться от диктата «делания» как высшей формы существования и главного смысла вашей персональной жизни. Это страшно, потому что обличает, что перемены в жизни — как рост и накопление сил, так и дряхление, сужение возможностей — в конечном счете являются признанием смерти, в то время как вечная работа является игрой в вечную молодость и бессмертие;
  • 2) «неработа» может быть включена в рутину дня: минутные «остановки» — на окно, на рисунок, на мечту, на прогулку — не требуют долгих сборов, отпуска или выходного. Если они с вами всерьез, то вы позаботитесь о них — как о регулярном мытье рук или об обеде;
  • 3)более сложный вариант — переосмыслить для себя сам концепт работы. Вернуться к более простому ее пониманию, где труд — не самое главное средство самореализации, а только один из способов обеспечивать жизнь. В этом случае страх за карьеру перестанет приравниваться к страху за жизнь, а собственная значимость — к успеху в работе.

«Только в Новейшее время труд стал чем-то, что нужно не только выполнять, но и любить», — напоминает Коэн. Он советует усомниться в этом. Чтобы выйти из ловушки бесконечной рабочей гонки и редких эпизодов свободы и осознания жизни только в дни отпусков, нужно перестать рассматривать неработу как техническую поломку. Именно в ней скрыты фантазии, вдохновение, восстановление, желание быть свободным и сопротивление «тирании обязательного действия». Не бойтесь останавливаться — остановившись, вы заметите себя и свои настоящие желания.

Исследование наших взаимоотношений с трудом на примере автобиографических очерков, заметок психоаналитика и тонких наблюдений о природе творчества.
Социальные науки
Неработа. Почему мы говорим «стоп» (обновлённое издание)
Джош Коэн
Купить

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
28 Июня / 2025

Археология Фуко: как читать книги философа?

alt

Недавно мы запустили серийное издание книг Мишеля Фуко. В рамках серии вышло уже три книги: «История безумия в классическую эпоху» о проведении границы между разумом и безумием, «Надзирать и наказывать» о механизмах тотальной биовласти и «История сексуальности т. 4» о трансформации представлений христианской культуры о браке, деторождении, телесности и поле. Скоро к коллекции присоединится «Рождение клиники» — о создании современной медицины. Чтобы разобраться в том, как подступиться к текстам революционного французского мыслителя, мы обратились за ридером к исследователю современной философии Максимилиану Неаполитанскому. Представляем гид по библиографии Мишеля Фуко.

alt
Максимилиан Неаполитанский
Исследователь современной философии, автор книги «В чем истина? Эксплейнер по современной философии от Фуко и Делеза до Жижека и Харауэй»

Разобраться с книгами Фуко, с порядком их чтения и сразу определить для себя то, что хочется и что не хочется читать — задача одновременно простая и непростая. Почему?

Потому что, с одной стороны, библиография Фуко крайне разнообразна и даже запутанна. Часть его текстов переиздавались в разном виде, часть выходила много лет спустя после их написания, также некоторые тексты первоначально публиковались на английском, итальянском и других языках, и только потом переводились на французский, а что-то публиковалось посмертно.

С другой же стороны, библиографию Фуко можно представить относительно линейно — особенно, если брать только его крупные и масштабные работы. Безусловно, такой «список» будет неполным, однако он точно даст нам понятную и более-менее доступную картину того, что происходило с идеями Фуко на протяжении его творчества. В этом тексте мы представим путь Фуко именно так — от истории безумия до истории сексуальности.

«История безумия в классическую эпоху» (1961)

Фуко в своей «первой книге»1, написанной на основе диссертации, рассказывает трагическую историю безумия в культуре Европы. Фуко интересует то, как менялось восприятие безумия от позднего Средневековья до начала XIX века. Он начинает с анализа фигуры прокаженного, изолированного от общества в особых учреждениях — лепрозориях.

Лепрозорий

Это один из самых известных тезисов Фуко: с исчезновением лепры место прокаженного как некоторого символа вытеснения занял безумец. Фуко подчеркивает именно преемственность: когда лепрозории опустели, их наследие оказалось в руках новых форм изоляции — изоляции бедных, бродяг, преступников и, собственно, умалишённых. Однако в отличие от средневековой сакральной изоляции (когда безумец мог быть юродивым, устами которого глаголит истина), классическая эпоха (то есть 17 и 18 века) утвердила рационализированную, бюрократическую форму отчуждения. В этой форме безумие перестало быть знамением Бога и стало объектом социальной дисциплины.

Одним из главных процессов, который описывает Фуко, становится изоляция — массовое заключение в конце 17 века, когда государства по всей Европе начали помещать в тюрьмы и госпитали «лишних» людей. Ключевое событие этого периода — основание в 1656 году Общего госпиталя в Париже. Фуко, как несложно догадаться, видит в этом не проявление человеческой заботы, а жест власти, который создает свое понимание нормы и отклонений.

Еще важную роль в книге играет описание того, как менялось понимание безумия в разные эпохи. Фуко, например, пишет, что в эпоху Возрождения отношение к безумию сохраняет двойственность: оно — одновременно угроза и источник истины, как в фигуре дурака у Эразма или в живописи Босха и Брейгеля.

«Извлечение камня глупости», Иероним Босх
«Безумная Грета», Питер Брейгель (фрагмент)

Однако начиная с 17 века безумие становится объектом «распознавания» и «исправления», оно попадает в сферу медицины, права и морали. Поэтому и психиатрия, как указывает на это Фуко, возникает изначально как властное дискурсивное образование, продукт социальной практики исключения. Фуко показывает нам: медицинский взгляд, закрепляющий безумие в образе болезни, заменяет прежнее понимание его как другого типа разума, как альтернативной истины или как вариант некоторой, скажем так, духовной инверсии.

История безумия у Фуко — это, прежде всего, история «молчания», навязанного безумному. На протяжении всей классической эпохи безумный больше не говорит: за него говорят врачи и судьи. Его голос — который еще звучал в шекспировских трагедиях или средневековых мистериях — заглушается. И лишь на стыке 18 и 19 веков (не без помощи Романтизма) начинается «обратное движение», попытка вернуть безумному право на собственное слово, попытка услышать его речь как форму истины.

В своей методологии Фуко избегает наивного историзма. Он не пишет историю безумия как некоторый путь к истине или к истоку, единственно верному. Напротив, Фуко воссоздает археологию исчезновения безумия, археологию отчуждения и постепенного превращения безумия в объект, который управляется властью. Это делает «Историю безумия» одной из первых работ, где присутствуют все будущие излюбленные темы Фуко: собственно, власть, знания, дискурс и археология.

Фуко о тайнах безумия


Сознание безумия, во всяком случае в европейской культуре, никогда не было единым и монолитным, изменяющимся как некоторая однородная целостность. Безумие, с точки зрения западного сознания, возникает одновременно во многих местах, образуя некое созвездие, которое, понемногу смещаясь и меняя свои очертания, быть может, хранит в своем облике какую-то тайную истину. Это всегда смысл, разбитый вдребезги.

Приключенческий нон-фикшн о том, как на протяжении веков чертили границу между разумом и безумием.
Нон-фикшн
История безумия в классическую эпоху
Мишель Фуко
Купить

«Рождение клиники» (1963)

«Рождение клиники» Фуко идет по стопам «Истории безумия». В обоих книгах Фуко пытается вскрыть (вполне успешно) исторические механизмы тех форм знания и власти, которые определяли общественное восприятие отклонений. В «Истории безумия» Фуко показал, как в классическую эпоху возникла новая фигура безумца в качестве субъекта изоляции. В «Рождении клиники» речь же идет уже о том, каким образом на рубеже 18 и 19 века складывается современное медицинское знание (в целом знакомое и нам). В этом знании тело становится объектом для медицинского взгляда — он наблюдает за этим телом и, по сути, создает его.

Название «Рождение клиники» говорит само за себя. Фуко не без удовольствия пишет: появление клиники как института не было простым следствием накопления эмпирического знания. Напротив, стало возможным благодаря мощным мутациям в способах соотнесения языка (описания тела), пространства (где находится больной) и взгляда (то, как их видят)2.

Этот новый «клинический взгляд» стал формой восприятия, которая, начиная с конца 18 века и событий Французской революции, позволяет видеть в человеческом теле истину болезни. Такой взгляд предполагает, что эта истина болезни находится не в абстрактной теории или в симптоматике как таковой, но в самом теле, в его плотности, его объемах, тканях и органах. Фуко противопоставляет старую классификационную медицину (ориентированную на нозологические таблицы3) — новой анатомо-клинической медицине. В ней болезнь обнаруживается через вскрытие, осмотр, пальпацию и запись изменений в организме. Здесь медицинское знание не просто описывает явления, но конституирует новый тип объекта — болезнь как локальное событие в теле, которое можно увидеть. «Клинический взгляд — это взгляд, сжигающий вещи до их конечной истины», — пишет Фуко.

К «новой» медицине добавляется и новый язык. «Старый» медицинский дискурс метафор, аналогий и классификаций уступает место дискурсу, который стремится быть максимально дескриптивным, техническим, близким к видимому. Врач уже не просто истолковывает симптомы, но теперь он наблюдает, описывает и фиксирует видимое как истину. Врач становясь участником новой формы власти — власти, опирающейся на знание, полученное через визуальное восприятие. Клиника становится пространством, где тело обнажается не только физически. Теперь — это пространство для производства истины.

«Рождение клиники» можно назвать критической археологией современного медицинского разума. Фуко показывает, что медицинское знание, как и всякое знание, исторически обусловлено, структурировано формами восприятия, речевыми практиками и механизмами внутри институтов. Клиника оказывается не местом нейтрального наблюдения или помощи, но местом встречи знания и власти. Они пересекаются и превращаются в жутковатого медицинского монстра.

Фуко о рождении клинического опыта


Чтобы клинический опыт стал возможным как форма познания, была необходима полная реорганизация больничной сферы, новое определение статуса больного в обществе и установление определенного отношения между содействием и опытом, между помощью и знанием.

Исследование зарождения современной медицины. Как проблемы, которые считались социальными, стали предметом внимания медицины и объектом ее власти?
Нон-фикшн
Рождение клиники. Археология медицинского взгляда
Мишель Фуко
Купить

«Слова и вещи» (1966)

В «Рождении клиники» мы легко можем найти ключевые для Фуко темы: интерес к историческим формам дискурса, смещение фокуса с субъектов знания на условия их производства, а еще — внимание к историческим формам опыта. В «Словах и вещах» эти принципы выходят за пределы медицины и охватывая сферу всего гуманитарного знания. Неслучайно именно эта книга стала бестселлером и одним из самых «модных» текстов у Фуко — в его время считалось хорошим тоном положить издание «Слов и вещей» на столик в кафе, чтобы продемонстрировать собеседнику свою интеллектуальную подкованность. Такая популярность книги самого Фуко очень удивляла.

Если очень кратко говорить, что представляют из себя «Слова и вещи», то можно сказать, что это — подробное исследование эпистем, то есть исторически конкретных систем знания, определяющих, что именно в ту или иную эпоху может считаться разумным, истинным или научным. Центральная задача книги, не будем скрывать, очень масштабная — выявление тех условий, которые сделали возможными гуманитарные науки. В дополнение к этому Фуко поднимает вопрос о том, каким образом человек стал объектом познания и в каком смысле этот объект был порождён самой историей знания.

Фуко также выводит главные эпистемы в европейской истории знания (это не жесткое разделение, Фуко говорит о сменах условий возможности знания — это скорее абстрактные конфигурации, а не строгие исторические эпохи). Так вот, эти три эпистемы: ренессансная, классическая и современная. В ренессансной эпистеме язык и мир ещё пребывают в нерасчленённом единстве: слова воспринимаются как символы, непосредственно сопряжённые с вещами. Познание здесь носит характер герменевтической интерпретации природных и текстуальных знаков. В классической же эпистеме 17 и 18 веков это единство распадается: появляется репрезентация, это пространство представлений, в котором язык становится инструментом упорядочивания и классификации. Возникают соответствующие дисциплины — всеобщая грамматика, естественная история, анализ богатства (их перечисляет сам Фуко). Репрезентация становятся основой познания.

С переходом к современной эпистеме, начиная с конца 18 века, ситуация радикально меняется. На место репрезентации как универсального средства приходят новые темы — труд, жизнь и язык. Именно в этот момент возникает человек как целостная идея: с одной стороны, он является объектом исследования (в биологии, экономике, лингвистике), с другой — он же остается и основой всех этих исследований, точкой их обоснования. Это рождение «человека» в современной мысли, по Фуко, в конечном итоге приведет к его (вероятному) исчезновению в будущем. Человек, став в XIX веке центром всех гуманитарных наук, по сути, оказался продуктом определённой эпистемы, и, следовательно, не является ни вечной, ни необходимой точкой в самом знании.

Фуко интересно показывает, что субъект познания и его объекты исторически «созданы» определёнными дискурсами. Такая археология гуманитарных наук делает невозможной иллюзию субъекта, который якобы мыслит вне истории. В такой ситуации необходим анализ исторических конфигураций мышления, в которых субъект сам является продуктом.

«Слова и вещи» являются кульминацией первого этапа философского пути Фуко. Эта работа — переходный момент к его последующим работам, где он постепенно смещает акцент от археологии к изучению власти и практикам себя.

Легендарная фраза Фуко о конце человека


Человек, как без труда показывает археология нашей мысли, — это изобретение недавнее. И конец его, быть может, недалек.

«Археология знания» (1969)

«Слова и вещи» были масштабной попыткой поймать эпистемы в критическую ловушку. В «Археологии знания» Фуко обращается к прояснению тех инструментов, с помощью которых стала возможной такая поимка. Эта книга выполняет роль своего рода «методологического послесловия», в котором Фуко уточняет механизмы своей историографической машинерии.

В «Археологии знания» Фуко предлагает несколько новых «переходов»: от истории идей к археологии дискурса, от поиска непрерывных традиций к выявлению их разрывов, от субъективной речи к анонимным практикам высказывания. Дополнительная, уточняющая археология Фуко направлена на исследование «позитивности» дискурса — то есть на выяснение условий высказываний в тот или иной момент истории.

Еще Фуко вводит понятие «высказывания», чтобы обозначить элементарную единицу дискурса (это нечто, что может повторяться и варьироваться, при этом сохраняя свою функцию только в рамках дискурса). Условно говоря, идея необходимости мытья рук для избавления от микробов для средневекового человека будет абсолютно бессмысленной.

«Археология знания» — это своеобразная программа критического мышления от Фуко, которая отвергает любые претензии на универсальность. В конечном итоге «Археология знания» действительно закрепляет методологический поворот Фуко от анализа гуманитарных наук к изучению дискурсов и изучению институтов (в самом широком смысле этого слова), которые управляет дискурсами и знанием. Этот интерес диктовало само время — только что прогремел 1968 год.

Фуко о том, чем занимается археология


Археология стремится определить не мысли, представления, образы, темы или навязчивые идеи, скрывающиеся или проявляющиеся в дискурсах, а сами эти дискурсы в качестве практик, подчиняющихся определенным правилам. Она не рассматривает дискурс как документ, как знак чего-то другого, как среду, которая должна была бы быть прозрачной, но удручающую неясность которой часто приходится преодолевать, чтобы добраться наконец до глубины самого существенного, находящегося там, где оно пребывает еще нетронутым; она обращается к дискурсу в его собственном объеме, к дискурсу как памятнику.

«Надзирать и наказывать» (1975)

После публикации «Археологии знания» Фуко активно занимается преподаванием. В 1970 году он был избран в Коллеж де Франс на специально учрежденную кафедру «Истории систем мышления». Это было знаком большого признания. Его лекции в Коллеже, собиравшие полные аудитории слушателей, с самого начала были посвящены в той или иной степени вопросу о власти (и тому, как она пронизывает самые разные общественные институты — судебную систему, психиатрию, медицину, образование). В этих лекциях Фуко начал, в том числе, формулировать те идеи, которые затем вошли в раборту «Надзирать и наказывать».

В семидесятых Фуко вместе с единомышленниками создает «Группу информирования о тюрьмах» (GIP) и в реальном времени наблюдает за работой пенитенциарных учреждений. Его интерес смещается к вопросу о том, каким образом власть проникает в повседневные практики и тела людей — через незаметные дисциплинарные механизмы. Собственно, корни работы «Надзирать и наказывать» следует искать, в том числе, в этой деятельности Фуко.

Мишель Фуко вместе с группой активистов выступает с заявлением об условиях содержания во французских тюрьмах. 8 февраля 1971 года

Как кратко определить «Надзирать и наказывать»? Пожалуй, ответ может быть такой: это исследование рождения тюремной системы как нового типа власти, который отличается от старых форм публичной и репрессивной карательной практики (например, публичной казни). С этого Фуко и начинает — он описывает казнь Дамьена в 1757 году, сопровождаемую жестокими пытками и публичным зрелищем (своего рода карнавал, событие-праздник). Эта казнь противопоставляется строгому и «рациональному» распорядку дня парижской тюрьмы конца 18 века (своего рода обыденность). Это противопоставление и служит отправной точкой анализа Фуко: наказание за несколько десятилетий утратило видимость, перестало касаться тела напрямую и стало ещё более тотальным. Оно распространилось на все сферы жизни человека.

Исчезновение пыток и публичных казней — это не добродушная гуманизация наказания, а трансформация его целей и методов. Тело перестаёт быть главной мишенью карательной власти, на смену ему приходит душа, поведение, психика, склонности индивида. Власть теперь проявляется в рутине, надзоре и нормализации. На место харизматичному палачу приходят фигуры новой системы — серый тюремщик, педагог, врач, психиатр — специалисты, которые «исправляют» индивида.

В этой книге Фуко разрабатывается одна из его главных идей, которая непосредственно ассоциируется с его именем (в какой-то степени эта идея даже стала настоящим «брендом» Фуко). Это — дисциплинарная власть. Начиная с 18 века, она развивается внутри школ, казарм, больниц, фабрик, а затем и тюрем. «Дисциплинарная власть не координирует силы для того, чтобы их ограничить, — она стремится объединить их таким образом, чтобы преумножить и использовать», — замечает Фуко. В отличие от суверенной власти, которая карает публично, дисциплинарная власть действует молча и незримо, производя «послушные тела» через тренировку, контроль и, конечно, классификацию. Наказание должно не устрашать, а исправлять, и при этом следовать важному принципу: чем незаметнее, тем эффективнее.

Фуко показывает, что тюрьма — логическое завершение процесса, в ходе которого вся система наказаний была перестроена под дисциплинарную логику. Ее цель — производство «нормального» субъекта, контролируемого и исправляемого. При этом тюрьма оказывается звеном в более широкой сети власти-знания, в которой медицинские, психологические и педагогические дискурсы служат и объяснению преступления, и легитимации власти.

Фуко подчёркивает, что современная карательная система — это усовершенствованная версия власти. Переход от пыток к тюрьме не означает отказ от насилия. Это всего лишь смена его формы. Контроль становится неотъемлемым элементом общественного порядка. Он действует через дисциплину и наблюдение. Классическим воплощением этой логики Фуко считает знаменитую идею паноптикона, предложенную Иеремией Бентамом. Это архитектурную модель идеальной тюрьмы, в которой узник всегда находится под потенциальным наблюдением. Он полагает, что за ним следят, хотя, возможно, из охранников уже давно никого нет. Эту модель, по Фуко, мы как раз видим в современном обществе.

Паноптикон

«Надзирать и наказывать» является еще одной «историей» от Фуко — на этот раз историей тюрьмы, которая разоблачает иллюзию прогрессивной гуманизации наказаний и показывает нам, как за фасадом реформ скрывается становление новой, более тонкой и всеобъемлющей власти.

Фуко о публичных наказаниях


Из осужденного делают глашатая собственного приговора. Его заставляют, в каком-то смысле, возвещать и свидетельствовать истинность обвинения. Вождение по улицам; дощечка на спине, груди или лбу, напоминающая о приговоре; остановки на перекрестках; зачтение приговора; публичное покаяние у врат храмов, где осужденный торжественно признается в преступлении.

Одна из самых революционных книг по современной теории общества.
Нон-фикшн
Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы (третье издание)
Мишель Фуко
Купить

История сексуальности: от «Воли к знанию» (1976)
к «Использованию удовольствий» и «Заботе о себе» (1984)

Поставив точку в работе «Надзирать и наказывать», Фуко сразу же переходит к следующему проекту. Он не делает пауз в работе и пишет очень интенсивно. Теперь цель Фуко — первый том масштабной «История сексуальности», одной из его самых амбициозных задумок.

«Воля к знанию» выходит в 1976 году. Свой рассказ о сексуальности Фуко начинает с того, что ставит под сомнение «гипотезу подавления», которая связана с одним очень стойким убеждением: о том, что сексуальность с конца 18 века подвергалась жесточайшему запрету, репрессиям со стороны власти, религии и светской морали. Однако в конце 19 века пришел психоанализ и якобы освободил все, что связано с телом и желаниями. Фуко уходит от этого убеждения и говорит обратное: именно на заре нашей современности сексуальность становится объектом интенсивного изучения и регулирования. О подавлении здесь речи не идет. Фуко показывает, что, начиная с 17 века, власть, вместо того чтобы запрещать разговоры о сексе, начинает активно формировать и управлять сексуальными практиками. Сексуальность и телесность стали предметами обсуждений в медицинских, юридических и педагогических дискурсах. В это смысле дело власти — не только политика. По Фуко, власть регулирует жизнь и поведение человека через управление его телом и желаниями. Вся сексуальность была связана именно с процессами нормализации, в которых власть была направляющей силой, создающей новые формы субъектности и истины. Неслучайно свой первый том Фуко заканчивает словами:


Нам следует подумать о том, что однажды, быть может, внутри другой экономики тел и удовольствий будет уже не очень понятно, каким образом этим ухищрениям сексуальности и поддерживающей ее диспозитив власти, удалось подчинить нас этой суровой монархии секса— до такой степени, что удалось обречь нас на бесконечную задачу выколачивать из него его тайну и вымогать у этой тени самые что ни на есть истинные признания. Ирония этого диспозитива: он заставляет нас верить, что дело тут касается нашего «освобождения».

Следующие два тома — «Использование удовольствий» и «Забота о себе» — были выпущены в 1984 году. После публикации первого тома прошло почти десятилетие и этот разрыв можно почувствовать. Новые части «Истории сексуальности» представляют собой радикальный поворот в работах Фуко. Здесь он пишет о сексуальности уже с акцентом на античные практики и исследует идеи из Греции и Рима, где сексуальные и телесные практики были частью масштабного жизненного проекта, заключающегося в самодисциплине и заботе о собственном теле. Забота о себе — это ежедневный труд: умеренность в пище, контроль над сном, физические упражнения, управление речью, внимательное отношение к удовольствиям, контроль за мыслями. Всё это — не ради здоровья, не ради спасения души (как будет позже в христианстве), а ради достойной жизни и своеобразного существования в истине. Например, воздержание в греческом смысле — это не отказ от наслаждений, а способность распоряжаться ими. Поэтому сексуальные отношения, еда, сон, даже разговор — всё становится частью этического режима. Философия тоже часть этих практик заботы о себе, даже несмотря на то, что Фуко не верил в их актуализацию в настоящем. Отчасти именно этот его проект можно воспринимать как практическое руководство — почему бы нам не заняться собой, занимаясь философией? Фуко вспоминает эпикурейцев: «Пусть никто в молодости не откладывает занятий философией, а в старости не утомляется занятиями философией: ведь для душевного здоровья никто не может быть ни недозрелым, ни перезрелым»4.

Исследование трансформации представлений христианской культуры о браке и деторождении, монашестве и аскезе, телесности и поле.
Нон-фикшн
История сексуальности т. 4. Признания плоти (второе издание)
Мишель Фуко
Купить

Примечания:

  1. Так получилось, что у Фуко было две первые книги. Такая ситуация связана с тем, что самая первая книга Фуко была опубликована в 1954 году. Она называлась «Душевная болезнь и личность». Но спустя несколько лет Фуко начал считать эту работу не очень зрелой, не очень интересной, слишком юношеской и не хотел ее переиздавать, когда такие предложения появились. В конце концов переиздание этой первой книги все-таки появилось, но она называлась уже немного иначе — «Душевная болезнь и психология». Однако сам Фуко, когда его спрашивали о первой книге, всегда под этим понимал свою работу «История безумия в классическую эпоху». Именно поэтому мы начинаем именно с нее. ↩︎
  2. Сам Фуко начинает со слов: «В этой книге идет речь о проблеме пространства, языка и смерти, проблеме взгляда». ↩︎
  3. Эти таблицы строились по типу классификационных таблиц. Болезни в этих таблицах располагались в виде фиксированных, статичных категорий, подобно тому, как виды животных или растений группировались в зоологических или ботанических схемах. ↩︎
  4. Письмо к Менекею. Цит. по: Диоген Лаэртский. О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов. М.: Мысль, 1986. С. 402. ↩︎

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
18 Июня / 2025

Путями моря: подступая к «Теории одиночного мореплавателя» Жиля Греле

alt

Робин Маккей представляет введение к строгой, но поэтичной книге Жиля Греле, в которой биография и антифилософия сочетаются поразительным и неповторимым образом. Он описывает источники мысли Греле и образ жизни, который тот выстроил для претворения этой мысли в реальность1.

Робин Маккей

Путями моря: подступая к «Теории
одиночного мореплавателя» Жиля Греле

Как много я уже вытерпел
и как долго пребываю в мире!
Гинза Рабба2

Всё, что вне меня, — отныне чуждо мне.
Жан-Жак Руссо3

Сейчас я говорю как человек,
проживший жизнь под мачтами
и парусами. Для меня море —
не просто «водный путь»,
а близкий друг и товарищ.
Джозеф Конрад4

Теория одиночного мореплавателя — книга, которая вполне могла не быть написана, и мир вряд ли бы это заметил. Но даже ненаписанная, она бы молча настаивала на своем. Философская ли это книга? Это биография, даже исповедь, письмо жизни, которая, как признает автор, не может похвастаться перед читателем чем бы то ни было выдающимся, и теоретическое эссе, которое жестко отторгает спекулятивные довольства философии. Антифилософская биография, чье единственное притязание — однако весьма редкое — состоит в точной транскрипции, со всей необходимой теоретической проработкой, не больше и не меньше, жизни человека, находящегося в поисках дисциплинированного метода, который бы позволял держать мир на расстоянии, не отступая обратно в его леденящие объятия и не ныряя головой в бездну.

Образцовое произведение «ограниченного действия» — «в той мере, в какой человек отделяется от него как автор» — это также книга, которая «не нуждается в читателе <…> она имеет место сама по себе: законченная, существующая»5. И всё же есть определенный читатель, который нуждается в ней: тот, кто страдает от беспокойства, которое не могут унять иллюзорные индульгенции мира — или даже философии, которая лишь транслирует в другом регистре извечные притеснения и домогательства светского.

Руссо был подвержен подобным страданиям: он «…рано узнал на опыте, что не создан для жизни в нем и никогда не достигн[ет] здесь того, в чем нуждается [его] сердце». И когда юный Жан-Жак «переста[л] искать среди людей то счастье, которого, как [он] знал, [ему] среди них не найти», его «пламенному воображению» удалось «пронестись над всей [его] едва начавшейся жизнью, словно над чуждой [ему] землей, и опуститься на спокойном месте, где бы [он] мог утвердиться»6. Руссо — один из путеводных духов книги Греле, как и, впрочем, ее «место покоя», чуждая стихия, на которой книга обретает неподвижность, и место это ни закреплено, ни устойчиво; движение ее автора — это движение мореплавателя-одиночки, для которого реитерация монотонного круга моря заменяет собой линию ускользания7, а вписывающее окружение главенствует над перемещением.

ВПИСАНО В КАМЕНЬ

В сорокалетнем возрасте — в том самом, который выступил для Руссо «пределом [его] усилий преуспеть и [его] притязаний в каком бы то ни было направлении», — Греле точно так же посвятил себя «перестройке», требующей от него «полного… отреченья от света и того страстного стремления к одиночеству»8. Он покинул город, чтобы постоянно жить на море, не думая возвращаться на сушу. С тех пор он редко покидал свою парусную лодку Теорема более чем на несколько часов. Это отправление — акт радикального отказа, который повлек за собой процесс терпеливого разрушения, пункт за пунктом, уз, связывающих человека с миром, — неотделимо от продолжающейся антифилософской кампании Греле, состоящей в целенаправленном наступлении в теории на то, что выдается за реальность, в извлечении родового человечества, понимаемого (вслед за своеобразным Руссо) как по сути одинокое, из его мирских пут [entanglement].

Раз принято решение о столь радикальном отбытии, то зачем писать? Зачем вообще выставлять этот короткий трактат на всеобщее обозрение — в конце концов, разве нельзя бросить вызов болтовне мира, отказавшись от нее вовсе? Нельзя ли просто-напросто уйти, предоставив тишине воцариться за собой?

Однако предположение, будто простота столь легко достижима, сводит радикальное отправление к требованию отдохновения, то есть не более чем к праздности, чья передышка подготовит человека к возврату в свет. Совершенно неадекватный ответ на беспокойство, для которого насущно не что иное, как выковывание целой экзистенциальной дисциплины. Представленная в Теории одиночного мореплавателя разновидность письма — письмо, которое нарушает молчание, откуда оно возникает, в то же время стремясь расшифровать это молчание, не денатурируя его, — рождается из обязательства, которое, будь оно менее бескомпромиссным, действительно посоветовало бы проявить благоразумие и удалиться от слов. Но вот что скажет нам Руссо: «Но житейское благоразумие было мне до такой степени чуждо… [что] я упорствовал»9. Теория одиночного мореплавателя — трактат упорства и об упорстве. Отправление в нем исполнено «помех, затруднений, противоречий, изворотов, темнот», как вскоре обнаружил Жан-Жак. Представить, будто бы можно «просто уехать», означает ошибочно принять простоту за легкость, а отбытие — за решение, которое можно принять раз и навсегда. Чтобы стать мореплавателем, требуется нечто большее, чем просто подняться на борт, и одиночный мореплаватель — это фигура весьма отличная от тех, кто тащит на борт багаж мира и присоединяет море к суше. В пункте, где сосредотачивается сей непрерывный труд отправления, становятся необходимы теоретические переговоры и специфическая форма письма.

С другой стороны, заблуждением со стороны философа было бы попасть в сети этого необходимого отправления от простого, зацепиться за него на всю жизнь. Не поддавшись искушению стать виртуозом концепта, Греле остается решительно сосредоточенным на единственной задаче, которой он всего себя посвятил. Никакого самодовольства, никакого потакания легким путям, которые неизбежно окажутся мнимыми, но и никакого позволения сложности стать источником тщеславия, средством постоянной отсрочки (или différance) возвращения к реальному как к порту и к назначению. Хотя теоретические ухищрения, конечно, здесь имеются, вмешиваются они сюда лишь в той мере, в какой необходимы для прокладывания курса к простоте. Тревожащая белая пустота страницы размечена ровно тем количеством слов, что нужно, не больше и не меньше, испещрена придирчиво выверенной, скупой, нарочитой речью. Эта минеральная поэтика, впрочем формульная и пунктуальная — направленный набор требований и дыроколирование мира, — описывает непрерывное и изящное движение: ряд точек на морской карте, прочерчивающий маневр, предпринятый в сообщничестве с ветром и приливом; между человеком и миром, сушей и морем, реальностью и реальным — пунктир: линия отрыва [0.1]10.

Особенность такого рода письма — немного предвосхищая, можно сказать, что это письмо гнозиса, где ряд иконических меж указывает направление к чему-то, чему нельзя научить, — заключается в том, что для придержания его курсу требуется прилежность, медитация и практика. В примечаниях в конце книги Греле дает дополнительную контекстуальную, нарративную и дискурсивную ориентацию, но после их внимательного прочтения становится возможным пройти текст без их помощи и пункт за пунктом поистине слиться с его движением. Теория одиночного мореплавателя — произведение, требующее многократного прочтения для достижения такой беглости.

Но настоящий вызов, который она бросает читателю, — субъективация: отправление не может быть достигнуто лишь в рамках одной мысли. Теория без субъективации пуста, а субъективация невозможна без экспериментального действия, которое, в свою очередь, не имеет руля без подчинения руководству теоретических принципов. Две части Теории одиночного мореплавателя отражают подобную артикуляцию субъекта-теории и теории-субъективации: «Канон окружения» — «Органон навигации». «Канон», теория метода, пробует и перебирает критерии действительного восстания — методические требования, которые должны быть выполнены, чтобы отправление в уединение от мира не было обречено оказаться притворством. Канон дает одновременно и диагноз болезни, с которой нужно бороться, и инструмент, с чьей помощью определяется направление. В то же время это канонада орудия, дающего оснащение меланхоличному опустошению человеческого-ничто-(иного)-как-человеческого против жесткого натиска мира, как если бы море нужно было яростно защищать от посягающих на него берегов. Затем «Органон» представляет метод теории — курс, которому следует одна жизнь, посвященная практике, основанной на этом каноне, а именно практике мореплавания. Если канон диаграмматически очерчивает пространство теории, то органон занят развертыванием канонических нужд во времени и, таким образом, исследует их дление и тление: то, что ранее было концептуальной схемой, становится проживаемым ритмом, молчанием, что хранится через повторение окружения, коим служит навигация.

Демонстрация Греле, что лишь только экзистенциальная приверженность завершает теорию, столь чуждая космополитизму воскресных навигаторов (и серферов) философской профессии, — одна из причин, по которой эта экстраординарная работа должна вызывать лишь стыд у «радикальных философов» мира, и Греле суров даже в отношении тех, кого он считает своими «мастерами». Возможно, в конечном итоге философские отсылки имеют меньшее значение, нежели избранная Греле библиотека морских писателей, авторов книг о море, которые являются не романами, а жизнеописаниями тех, кто знал море, страдал от его бедствий и прозрений, чье письмо исполнено моряцкого odi et amo, по словам Джозефа Конрада, занимающего среди них почетное место. Тем не менее три кардинальные точки отсчета предоставляют теоретическую арматуру для теории Греле, пускай даже ее особая траектория вряд ли может быть выведена из суммы их влияний.

ОТ НЕ-ФИЛОСОФИИ К ТЕОРИЗМУ

Прежде всего, вслед за Франсуа Ларюэлем Греле ищет «человеческого знания» — науки о человеке, которая бы отказывалась подвергать его философской артикуляции. Знание это в своей речи стремится, скорее, придерживаться имманенции человеческого реального до его расчленения на различные абстрактные способности и атрибуты, из которых философ затем ресинтезирует его представление в форме тех синтетических антропоидов, что испускает мышление, сплетенное философским решением.

Философия служит лишь для бесконечной экспликации и возвеличивания операций и жестов гегемонного мирского способа мышления (философия формирует мир, а мир — философию); она принадлежит к режиму смешения — скомпрометированному порядку мышления, чей конечный предел составляет неспособность мыслить без дополнительности двух терминов (материального и идеального, сознания и материи и т. д.), рассоединяемых ей лишь с тем, чтобы их артикулировать (философское решение: система единого и диады). История «радикальных разрывов» в философии не что иное, как монотонная реитерация игры диад. Именно для того, чтобы справиться с забвением философией своей собственной «нехватки человечности», не-философия Ларюэля поставила перед собой задачу основать строгую науку, которая бы «начиналась с человека и его одиночества»11; Греле продолжает следовать перспективе реального-мышления о человеке в противоположность философии.

Но как уйти от философии, если любое «превосхождение» философии, неизбежно артикулирующее ее наряду с внешним, просто воссоздает диадическую структуру, которой является философия? Не-философия притязает на то, чтобы обеспечить способ мышления, несводимый к философии, укорененный в реальном, которое еще не запуталось в режиме смешанного. Вместо того чтобы позволить миру-философии принуждать мысль начинать с себя и в себе, исходя из допущения, что мысль может развиваться только таким образом, она претендует на то, чтобы отправляться от чего-то нефилософизируемого, необоюдного, неразделенного, радикально безразличного к миру — от того, что Ларюэль называет, среди прочих имен, «человеком» или «Единым».

То, к чему не-философия взывает с помощью данных имен, есть анте-философский имманентный опыт, который она не артикулирует теоретически как таковой, поскольку это уже означало бы предать его; не-философия полагает эту радикальную имманенцию не философски, а аксиоматически (не предполагая никаких допущений, не декларируя ничего относительно ее содержания), как «непонятийный символ» или же «первое имя» того, что неартикулированно упорствует во всех расщеплениях. За эту анте-философскую данность необходимо бороться посредством позитивной антифилософии, и работа Ларюэля есть не что иное, как постоянная борьба за ее не-философскую мыслимость, а задача не-философии состоит в том, чтобы теоретически прояснить ее и одновременно защитить от коварных притеснений со стороны мира (что одно и то же).

Мысль, таким образом, может быть окказионально вызвана философией, но обе они детерминируются в последней инстанции Единым, которое как раз не представляет собой термин философии, поскольку философствовать о нем означало бы немедленно поместить его в дублет с дополнительным термином. С односторонней позиции «видения-в-Едином» не-философия мыслит мир-философию, сопротивляясь ее всеобъемлющим притязаниям и настаивая на реальном, предшествующем ее махинациям. Таким образом, не-философия присоединяется к гностической традиции, рассматривающей человека не как создателя, прародителя или со-ответчика значения и мира, но как радикально гетерогенного миру, как чужестранца, оказывающегося в конечном счете безразличным ко всей множественности противоположных терминов, которая его структурирует12.

В контексте этого краткого изложения вопрос, который возникает и не раз возникал у опытного читателя Ларюэля, состоит в следующем: если не-философии удается порвать с философией, а значит, и с миром таким образом, что она не просто порождает больше философии или мира, то что она делает с открывающимся вне-философским пространством мысли? Наука, или «теория-реальное», задуманная Ларюэлем, призвана очертить пути, по которым человек-реальное вступает в отношения с этой структурой мира-философии и, более того, страдает от нее, никогда не будучи полностью ею детерминированным. И всё же, несмотря на то, что ее риторика — это риторика меньшинства, ереси и сопротивления старшинствам [autorités] мира, на практике не-философия может показаться застывшей на стадии созерцания.

Отношение Греле к не-философии было отмечено в первую очередь настаиванием на субъективации теории-реального, на превращении ее в то, что он называет теоризмом [théorisme] — наступлением на мир, средством противостояния и даже своего рода «прямым действием в теории». Именно с этой целью в 2002 году вместе с Рэем Брассье и при участии Франсуа Ларюэля он основал Международную не-философскую организацию [Organisation Non-Philosophique Internationale, ONPhI], целью которой было окончательно обратить силу (-)мысли не-философии на реальность. Воинствующий интернационал, враг всякого самодовольства, который настаивал бы на реализации — точнее, на «реаляции» [realation], то есть на применении силы реального к реальности, réellisation, а не réalisation, — того еретического разрыва с миром, который созерцательно «репетируется» во всех работах Ларюэля. Смирившись с тем, что ONPhI навряд ли оправдает эти амбиции, Греле покинул группу и с тех пор стал еще более критично относиться к наследию не-философии, поскольку оно перерастает не столько в восстание или наступление, сколько в блаженное безразличие, герметичное творение, всё более сосредоточенное на грандиозно скромной фигуре самого Ларюэля (и которое, надо сказать, ныне присмотрело себе удобное местечко, отнюдь не отвечающее его радикальным притязаниям, в англоязычной академической индустрии). Однако, как говорил Ларюэль, «я называю учеником того, кто меня предает, а другом — того, кто предает меня, оставаясь верным»13: амбиции, вложенные в ONPhI, и верность первоначальному духу проекта не-философии по-прежнему дают о себе знать в продолжающейся кампании теоризма Греле14.

В аксиоматическом полагании Единого как безразличного к философии мышление обнаруживает предшествование, на котором можно было бы заякорить теорию, способную исследовать великий континент философии в одностороннем порядке, то есть отказываясь от взаимной детерминации, в которую философия стремится немедленно ее заманить. И если воспользоваться упрощением для ясности, именно таким образом Греле, мореплаватель-одиночка, видит сушу с моря и производит видение реальности из реального или вровень с ним («видение-в-Едином» Ларюэля), а не представляет море как приложение к континенту социального, сопряженное с требованиями обитателей суши.

Но если Теория одиночного мореплавателя следует не-философии, развивая теоретическую фикцию из аксиомы о предшествовании человеческого одиночества, то она отходит от философии еще дальше и радикальнее, настаивая на том, что теоретическая сила этой фикции неотделима от предприятия экзистенциального проживания гипотезы, — то есть на том, что теория-реальное неотделима от жизни.

От жизни вровень с морем, всепоглощающим: «Для всех открытое и никому не верное, оно пускает в ход свои дивные чары для того, чтобы губить самое прекрасное»15. Свободное от всех точек отсчета, не позволяющее до конца в нем сориентироваться, море остается равнодушным даже к проекциям глобализации. Будучи фигурой Единого, «оно определяет реальность в последней инстанции» [4.3]16, безразличное и предшествующее суше, пытающейся рекрутировать его в качестве противоположного и дополнительного для себя термина. Точнее, можно сказать, что море — это верховная аватара реального внутри реальности, и служит — при определенных условиях, как мы увидим, — для пробуждения некоторой реаляции, того аффекта, который, как говорит нам Ларюэль, является условием видения-в-Едином: «Основать науку о человеке — значит в первую очередь создать не-философский аффект: сделать доступными восприятию непосредственные данные, не-галлюцинаторную реальность, конечный трансцендентальный опыт в человеке»17.

КУЛЬТУРНАЯ РЕВОЛЮЦИЯ И АНГЕЛ

С самого начала теоретических отношений с Ларюэлем, чем дальше, тем больше становясь инакомыслящим18, Греле был глубоко затронут другим течением. Решительная свирепость его мышления во многом обязана влиянию фигуры, которую он продолжает превозносить за ее антифилософский блеск, политическую непримиримость и глубокую меланхолию: Ги Лардро, с чьим творчеством Греле познакомился благодаря своему лицейскому учителю Кристиану Жамбе, в соавторстве с которым Лардро написал книгу Ангел [L’Ange, 1976].

В этой работе, тоже, в свою очередь, своего рода антифилософской биографии, оба мыслителя мучительно обдумывали политическую обстановку своего времени. Казалось, будто в условиях растерянности французских левых интеллектуалов после позора реальных коммунистических проектов и распада французского маоизма единственной альтернативой полной капитуляции перед силами реакции был поиск логики, которая могла бы объяснить ужасающие неудачи, сохранив вместе с тем надежды на революционную субъективность. И всё же такая перспектива казалась, мягко скажем, отдаленной.

Вступая в непростой диалог с марксизмом, «мыслью Мао» и психоаналитическим подходом к субъекту, Лардро проводит параллели между сирийско-египетским гнозисом и маоизмом, находя в отвержении мира и светских желаний раннехристианскими еретиками предвестника или образец «культурной революции», и обобщает последний концепт с тем, чтобы понять камни преткновения, которые приводят ее к катастрофе. Тем самым Лардро расширяет «грубую», но «масштабную» проблему, которая тяготила его после кошмарной деградации «большой политики» в Китае и Камбодже: обязательно ли воля к восстанию и переделке человека, какой бы радикальной она ни была, причинно обусловлена тем самым миром, который стремится свергнуть, и поэтому всегда уже скомпрометирована и по сути обречена? Должно ли каждое восстание вбираться обратно аппаратом власти? Как святой, абсолютный бунтарь из мира, становится полезным идиотом для властной структуры, для церкви — для института, который, отменяя одиночное отбытие святого из мира, стремится навязать обществу программную реформацию?19 Логическое строение этих вопросов во многом схоже с описанием философии у Ларюэля как ряда галлюцинаторных гетеродоксий и «революций», которые на самом деле никогда не выходят за пределы вписанной в себя окружности ортодоксии.

Лардро занял уникальное положение среди публичных интеллектуалов своей эпохи, большинство из которых дрейфовали в политический центр, временами даже становились восторженными апологетами неолиберализма или, по крайней мере, стремились отказаться от политики в пользу этики, пытаясь дистанцироваться от душка тоталитаризма, которым теперь отдавал любой грандиозный философский жест. Вопреки здравому смыслу Лардро упорно отстаивал единственную логическую альтернативу: вместо того чтобы удерживать действие в безопасных рамках, отвергая любое политическое предприятие по радикальному реформированию человека, нужно отречься от какого бы то ни было действия как заранее обреченного на воспроизводство структуры мира. Единственный настоящий бунт — такой, который не имеет программы и не предлагает вмешательства в порядок причин и следствий мира, но вместо этого стремится к положению «абсолютного отречения» от реальности20. Учитывая полную смертоносную солидарность каждого элемента мира с миром как единым целым, любое ослабление стремления к тотальному отказу может быть лишь фатальным компромиссом21.

Культурная революция означает сдвиг в профиле-реальности человека, тень, отбрасываемую в реальности родовым человечеством, полное денатурирование того, что носит имя «человек». В итоге Лардро заключает, что такая трансформация может быть понята только как отделенная от мирской причинности, которая в конечном счете является каузальностью желания. Заключение это основывается на сокрушающем описании желания (революционного или иного), которое было сформулировано Лаканом: желание, включая даже «саму волю, стремление или желание мира без господства», в борьбе меж господином и бунтарем «как таковое является вотчиной господина»22. Как сказал Лакан бунтарям 1968 года: «То, чего вы желаете, — это господин, и вы его получите». Задаваясь вопросом о том, как воля к ниспровержению и реформированию мира может в результате «принять худший оборот»23, Лардро приходит к выводу, что воля, само желание воздействовать на мир, уже соразмерна этому повороту к худшему и неотрывно с ним связана.

Согласно своеобразному присвоению Лардро кантовской этики, «автономия бунта» должна иметь трансцендентальный статус в отношении мира24 (это положение напоминает одностороннюю, а не причинную связь между реальным-человеком и миром у Ларюэля). О бунте можно говорить как о реально свободном, а не как о пародийной галлюцинации, лишь если его принцип возвышается до уровня чистоты моральной Идеи — то есть вычитается из мира и отделяется от политики и истории, запятнанных двуличной природой желания, которое (согласно Лакану) всегда вовлечено в увековечивание существующей структуры. Такое вычитательное вычищение безнадежно плотской натуры всех мирских или светских желаний «развоплощается» у Лардро и Жамбе в фигуре Ангела.

Продолжая черпать вдохновение в идее культурной революции, Лардро тем не менее не имеет оснований предполагать ее историческую необходимость. В самом деле, здесь подразумевается логика окказиональности: пролетариат, к примеру, не двигатель истории, а лишь повод, оказия, по которой трансцендентально-ангелическая Идея может прорваться в историческую реальность. В пределе даже сама история — это лишенный значения парад мнимых переворачиваний между взаимозаменяемыми господами и бунтарями.

Таким образом, святая или ангелическая фигура Лардро возвещает дурную весть — и подкрепляет ее множество свидетельств, — согласно которой любая попытка действовать против установленного порядка мира обречена на воспроизведение цикла ортодоксии, в котором «каждое действительное восстание приводит к возобновлению господства и подчинения»25. Тем самым он обрек себя на комментарий к неудачным прецедентам, на язвительную строгость и предвидение, лишенное веры и уверенности: бескомпромиссное и абсолютное наступление, которое подразумевает измерение ужаса [terror], но в то же время может быть равно лишь безнадежному ожиданию прихода Ангела.

Конечно, заманчиво рассматривать это как отречение от действия в пользу некой внемирской медитативной духовной жизни, истерическое выражение травмированного отступления после реальных политических ужасов 1970-х. Но какими бы чудовищными ни были их последствия в отношении того, что, по обыкновению, ожидается от «политического мышления», логико-формальную силу позиции Лардро нелегко отбросить. Из нее вытекает, что истинное восстание должно заключаться в способе субъективации, неприемлемом для мира, направленном не просто против отдельных сторон общества, которое оно стремится реформировать, но против реальности как таковой. Только исходя из этой позиции можно по-настоящему радикально (а значит, не-философски или антифилософски) мыслить. Бунт Ангела не-диалектичен и не-обоюден; он не вступает ни в какие отношения с миром; как и человеческое реальное у Ларюэля, он удерживается — скорее аксиоматическим образом, чем с помощью философских доводов — в некоем другом, предшествующем месте, откуда может (или не может) прорваться, чтобы пробить монотонную административную ткань мира способами, которые по определению будут необъяснимы и безотчетны.

ТЕОРЕМА ПРОТИВ АРХОНТОВ

Гнозис упоминался и Ларюэлем, и Лардро, и способы мышления обоих обязаны гностикам отделением божественной имманенции от мирских творений демиурга. Ересь гностицизма заключалась в утверждении, что между божественной искрой в человеке и временны́м миром, в котором находятся люди, есть радикальная не-взаимосвязь: в той мере, в какой мы от Бога, мы не от этого мира, и, более того, сам Бог абсолютно чужд. В секулярном гнозисе Ларюэля чуждый бог заменяется божественной искрой человека как чужестранца в мире, страдающего от бесконечных притеснений. Постоянно воспроизводя свои фальшивые творения, демонические силы — низшие силы, архонты во главе с Демиургом («великие авторитарные атрибуты Истории, Языка, Власти и т. д. и… их тотальность, которая есть мир»26) — отделяют людей не от божественности, осколками чьего света люди являются, а от реального их собственной родовой человечности.

Греле, однако, настаивает на разделении между историческим гностическим вдохновением и гнозисом в общем смысле «пути» или «дороги», которым нельзя научить в явном виде, но которые, за пределами буквы текста и с этой буквой в качестве повода, могут быть открыты читателю, и тем самым инициировать субъективацию. Для антифилософии, представленной в Теории одиночного мореплавателя, операции теоретической философии могут быть лишь пропедевтикой к этому гнозису — как это происходит и у Ларюэля, и у Лардро. Не-философия Ларюэля претендует на использование философии только в качестве «материала»; непримиримость Лардро к систематизирующим резонерствам философии означает, что философия может быть использована только как набор формальных инструментов для сборки апофатического дискурса из материалов, взятых из других мест, указывающих на нечто нефилософизируемое — такое реальное, как ларюэлевское Единое или гностическая монада, перед лицом которого язык и реальность могут быть только пассивными.

Поэтому, задействуя все ресурсы поэтической формулы, понятийной артикуляции и биографии, Теория одиночного мореплавателя приглашает нас скорее к принятию гнозиса, чем к сообщению аргумента. Это может — да и пожалуй, должно — разделить читательскую аудиторию, поскольку те, кто наделен чувствительностью и недоверием к миру, подобно автору, будут тронуты тем, что они здесь прочитают, необязательно будучи в состоянии сказать явно и обстоятельно, по какой именно причине; как обещает Греле, «ясно, а может быть, даже и отчетливо», что они призна́ют себя (и настоящий текст может выступить в качестве одного из свидетельств). Но именно этот не-философский аффект, «пробуждение тоски по дому»27, о котором говорили гностики, открывает путь к гнозису. «Видение-в-Едином» исходит из ощущения неустроенности человека в мире, сумеречной уверенности («реаляции») в том, что человек не нуждается в мире. Именно практика мореплавания, по мнению Греле, принесла ему этот аффект в его сильной и устойчивой форме, укрепила его и предоставила средства для полноценного проживания. Самое большее, на что претендует автор Теории одиночного мореплавателя, — это сделать нас восприимчивыми к тому пути, на который он встал.

Гнозис, однако, не подразумевает мистицизма, то есть прямого доступа к додискурсивной, домирской области или откровению. Вместо этого он просит нас признать, или (если же вам угоден регистр theory-fiction) выдвинуть гипотезу, или аксиоматизировать предварение, на которое намекает этот аффект28, и остаться с ними. Для того чтобы мысль оказалась вровень с не-тетической имманенцией реального во плоти и крови, а не в форме, готовой превратиться в материал для философии (то есть понятой или тематизированной как имманентная), требуется не продвижение, не жительствование (то, что гностицизм называл «пребыванием в мире» или становлением «сыном дома»)29, а оставление или, как скажет Греле, мананция [9.6]. И вновь это трактат об упорстве.

ФАНАТИЗМ ВНЕ МЕСТА

В этом месте мы должны обратиться к третьему крупному теоретическому влиянию — к мысли Алена Бадью — именно в той мере, в какой теоретический долг Греле перед ним осложняется абсолютным сопротивлением Бадью гностическому пути (что, как отметил сам Греле, совпадает с незаинтересованностью философа в меланхолии).

Подобно Ги Лардро, Бадью в 1970-е яростно отвергал реакционные тенденции, призывавшие философию вернуться к порядку, этической скромности и реформизму. В семинарах, собранных в «Теории субъекта» 1982 года, он с ледяной решимостью и теоретическим блеском отвечает на требования, предъявляемые к мысли смертоносными злоключениями реального коммунизма. Греле, следуя «Теории субъекта», утверждает, что субъект алеаторен и редок, не имеет структурной или юридической необходимости (мирского мандата) и является последовательным: субъективация зависит от силы (события), исходящей из «места» структурированной ситуации (бытия), а также от процедуры, которая верно развертывает это событие в-ситуации.

Однако для Бадью гностическая позиция не может служить основой для несущей подлинные последствия, то есть революционной субъективации; это «фанатизм вне места» в силу своего одностороннего дуализма: он «поддерживает железное расхождение между изначальной чистотой божественного Отца и пороками секса, мира и смерти»30 (Бадью почти мог — и наверняка думал — об «Ангеле» Лардро и Жамбе…31). Для Бадью, чья дистанция от «видения-в-Едином» может быть оценена по его утверждению, что «раскол [является] единственной формой существования чего бы то ни было»32, человек вполне может быть исторически помещен в данную социальную реальность, которую он не конституировал, но отношение между ними конститутивно, поскольку кручение между бытием и бытием-в-месте является двигателем диалектической трансформации. «Вне места», то, что выходит за пределы ситуации, имеет валентность лишь постольку, поскольку принимает участие в противоречиях, движущих историю, преобразуя ту самую ситуацию, размещение в которой конституирует само его бытие-в-расколе.

Гностическое наступление на мир и «ожидание» апокатастасиса — окончательного восстановления всех существ до имманенции Бога — несовместимы с этим диалектическим пониманием субъективации как движителя, стоящим за историческими и политическими последовательностями. Гностики отклоняются именно в той мере, в какой отрицают какое бы то ни было конституивное значение размещения-в-ситуации и предоставляют вне-месту абсолютную позицию предварения. Убежденность в том, что реального-человека никогда не было на месте, столь же очевидна в упорном настаивании Ларюэля на пред-тетическом опыте человека до его вставленности в мир/философию, сколь и в характеризации Ангела как вне-причинного у Лардро.

В крохотной, но значительной поправке, вносимой в пугающую своей целостностью позицию Ги Лардро, Греле опирается на понимание субъективации Бадью, чтобы найти тот минимальный пункт, в котором бунтарь, который настроен к реальности мира в принципе враждебно, сумел бы найти и удержать шаткую опору в реальности, не возвращаясь в нее полностью или, в случае притязания на ее свержение, не возводя себя на престол в качестве нового Господина. Но в то же время, принимая процедурную модель субъективации Бадью, он следует Лардро, полагая ангелического субъекта, который не участвует в историческом развертывании диалектических напряжений. И наконец, в соответствии с не-философией Ларюэля, он продолжает настаивать на том, что, говоря односторонне, реальное-вне-места по сути не запутано с мирской ситуацией, диалектическим или иным образом.

Для Греле, как и для Бадью, субъективация включает возникновение вторичной инстанции: имеется событие, а затем есть оператор верности, который поддерживает его в-ситуации33. Субъективация «подсчитывает» всё, что удается успешно связать и поддержать, собирая из мирских материалов в конечное множество места или ситуации, ряд точек, которые верно проводят силу события34. Субъект — это пунктуальная схематическая запись реального в реальности, «вне-места в месте» или внемирского события в мире. Однако, следуя Ларюэлю и Лардро, Греле присягает в верности не исторической истине, а простоте человеческого-ничто-(иного)-как-человеческого в его одиночестве; для него последовательность субъективации начинается с предоставления условий, которые дозволяют вторжение внутрь индивида меланхолической пустоты человеческого-ничто-(иного)-как-человеческого во всём его грубом вычете из всего светского; затем эта пустота поддерживается в мире посредством построения минимального экзистенциального устройства: институция держит ее на расстоянии от мира, а место служит ей постоянной; функция этой субъективной последовательности заключается не в том, чтобы воздействовать на мир, преобразовывать ситуацию или творить историю, а в том, чтобы упорствовать, оставаясь живой в максимально возможной близости к колоссальной меланхолии реального. Изречение Бадью «мы должны постоянно оставаться вне места»35 приобретает в этой связи совершенно иные обертона.

КРЫЛО АНГЕЛА

Требуя «сочетания беззаботности и злобы» (Жан-Пьер Абраам), практика одиночного плавания предлагает точную и конкретную диаграмму такого трансцендентального острия и, следовательно, обеспечивает необходимую инициацию для такой субъективации и такого гнозиса. Она помещает мореплавателя, полностью независимого, но слитого со своим судном, в непрерывность со всепожирающим, с морем как реальностью, наиболее близкой к беспощадной односторонности самого «сурового и слепого закона» [5.15]. Но она извлекает из этой агонистической встречи изящное движение благодати — метод, состоящий в «поддержании правильной дистанции путем постоянной корректировки» [16.5]. Парус предоставляет ровно столько, сколько нужно для выживания, помещая тело во всепожирающую бездну, черпая из нее немного силы и прерывая элементы в достаточной степени для того, чтобы извлечь возможность упорства. Экран между реальным и реальностью; он одновременно препятствует тому, чтобы отвержение мира предало человека пустоте, и тому, чтобы отречение от пустоты выдало человека обратно в свет. Его ангелическое крыло не держит реальность в тисках, а в своем не-интервенционном, не-экстрактивном отношении к миру выражает радикальную не-манипулятивную кибернетику, которая противоречит и предшествует протетическому импульсу, обращающему всё в продолжение человеческой воли (импульс, чьим выражением выступает и философия). Сила, ощущаемая матросом в туго натянутом грота-шкоте, — это сила конечного, которое ловит бесконечное с величайшим тактом и с минимумом компромиссов, соблюдая «строжайшие ограничения» [5.16], дабы за что-то «ухватиться» [5.6].

Полный уход от реальности был бы равноценен смертному приговору, и всё же (по Лардро) любой компромисс будет полной компрометацией. Итак, нужно столько, сколько «достаточно, чтобы жить» [5.6]: парус позволяет реальному вклиниться в реальность ровно настолько, чтобы поддерживать движение, что повторяет вписывающее окружение, но не больше.

АНТИСОЦИАЛЬНАЯ ИНСТИТУЦИЯ

Такая забота о том, чтобы «сделать бунт против мира пригодным для жизни» [11.3], противостоит безыдейному прагматизму компромисса, как и героизму самоупразднения. В этом, по всей видимости, заключается суть разрыва между «Теоризмом I» и «Теоризмом II» [14.16] в тот момент, когда Греле окончательно ушел в море: поскольку он проходит свою собственную инициацию, не зная, что его ждет, идея прямой линии в одном направлении без возврата — обманчиво легкий и в конце концов потенциально самоубийственный способ вырваться из кругов мира — уступает место куда более сложной модели, запечатленной в Теории одиночного мореплавателя и руководимой пристальным вниманием к каждому аспекту практики мореплавания, коль скоро канонические требования сталкиваются с испытаниями практики.

Греле четко фиксирует стадии этой инициации, производя чрезвычайно точные понятия для открытий, сделанных на пути моря, который он отворил для себя, пути, который в каждый момент несет в себе реальные опасности — не только физический риск, но и моральное отчаяние. Эвакуируя мир, человек буквально оставляет на его месте вакуум — меланхолическую36 безмирностъ и безмирную пустоту, которая, по Греле, есть попросту человеческое-ничто-(иное)-как-человеческое. Аннигилированность [vidange], конститутивная для «ангелированной» жизни [vie d’ange], это очищающее опустошение себя [kenosis], испытываемое аскетами, с которым одиночный мореплаватель сталкивается в море, и само по себе оно предлагает только вымирание. Если не рецидив: можно покинуть мир, а он при этом вернется изнутри. Как говорили многочисленные протагонисты, случайно или намеренно противопоставленные обществу, восстанавливавшие субъекта из обломков, человек в конечном счете путешествует в никуда (Робинзон Крузо, оснащающий себя всеми административными инструментами для восстановления прежней жизни). Субъективная эвакуация, которая случается с человеком в одиночестве в негостеприимной, немирской среде, инициирует этот процесс, но если человек не желает поддаться скотским или самоубийственным порывам, должно присутствовать нечто еще, чтобы производить на нем или вместе с ним субъективацию. Даже в отсутствие других людей человек никогда не субъективирует в одиночку37.

Реальное-мышление исходит из субъективирующей практики (для Греле это мореплавание) и требует институции (его лодка, Теорема). Институция — то, что дает пустоте меланхолии опору, делая ее пригодной для жизни, и одновременно предоставляет средства для защиты ее от мира. Тогда институция — это метка, клон или поддержка реальности немирского реального, минимальная точка, которая наряду с ритуальными движениями, которые держат ее на плаву, не дает восстанию стать кратким гаснущим всполохом. Ибо, как живо пересказывает Греле, если не регулировать ее с помощью такой институции, тишина, достигнутая при отбытии из мира, восполнит себя фантазматическим лепетом внутреннего мира, который мореплаватель непреднамеренно притащил с собой на борт [2.11].

Итак, институция выступает опосредованием между тем, что мы могли бы назвать административностью — машинерией и махинациями мира, в подчинении которых реальное человека преломляется в репрезентацию, набор административных координат, будь то социальные, государственные, биополитические или философские, — и пустотой, полной десубъективацией, опустошением сознания и эвакуацией мира, фатальным избавлением от бесконечной меланхолии реального.

Предложение Греле заключается в том, что, даже если субъективация — это алеаторное событие, в определенной степени — а именно степени институции — ее благодать может быть урегулирована. Иными словами, институция — это парус, тонкая пленка, вставленная в реальность с тем, чтобы дать меланхолическому вакууму стабильную, хотя и плывущую в постоянном перемещении опору.

СКАЛА БРЕТАНИ

Можно было бы логически предположить, что лодка предлагает минимальную неукорененную точку, из которой формула свободы от мира может быть высказана и прожита. Но сама эта плавучая институция неадекватна; она должна быть дополнена постоянством места.

Тут мы сталкиваемся с наиболее поразительной артикуляцией трансцендентального и эмпирического. Возможно, одним из наиболее странных аспектов Теории одиночного мореплавателя при первом прочтении является объем, который Греле уделяет не только теоретической необходимости константы, в которой может быть укоренена радикальная установка, но и действительности Бретани — побережья, возле которого в значительной степени перемещается Теорема. Геопоэтическая фигура Греле — это не фигура острова или пустыни, не метафизическая абстракция открытого или внешнего: более конкретно (или, скорее, гранитно) это Бретань как финистер — земля, где заканчивается земля. Финистер — третий термин или константа, позволяющая удерживать формулу человеческого и пустоты или конечного и бесконечного, является ключевым концептом и наиболее оригинальным вкладом Теории одиночного мореплавателя, и Греле настаивает на неотделимости ее открытия от его личного повторного открытия Бретани.

Философ, воспитанный на «номадизирующей» мысли, может поддаться искушению критически прочесть этот концепт как призыв к комфорту, региональной идентичности или пребыванию «дома». И верно, что в выборе Бретани Греле следует своим индивидуальным интуициям и не уклоняется от обстоятельств своей эмпирической (мирской) биографии; и всё же он одновременно борется с ловушками родины, «чувством принадлежности» и мистикой «места», инструментализованными как туризмом, так и региональной политикой.

Греле стремится выкопать Бретань из ее политического забвения, восстановить или изобрести антиполитическую Бретань, которая прочитывает историю «против шерсти» и чей обрыв, или кап38, указывает на предшествование или прецессию реманенции, то есть на некое нехронологическое предварение. Антимирская, эта контросуществленная Бретань, сведенная к радикальности, также является пред- или анте-мирской, отмечая сохранение нехронологической антецеденции, которое проходит через весь текст, — в конечном счете предшествование человека миру, который его притесняет. «Бретань» трансформируется в имя антифилософского открытия, в своего рода икону, мерцающую между абсолютной конкретностью и «трансцендентальным опытом».

Хотя реальная Бретань неотделима от своей гранитной реальности, она существует в мире только как компромиссная примесь, которую человек должен извлечь и заставить жить через собственное одиночество. В отсутствие другого, который мог бы обеспечить необходимый фон для субъективации, эта «нерушимая скала» (Ле Браз), «гранитное место сопротивления» (Сен-Поль-Ру) и даже место доисторической культурной революции (как предполагает Греле, опираясь на синтез недавних открытий у археолога Янника Лекерфа) становится неотъемлемой частью устройства субъективации — но только не политической, партийной субъективации, апеллирующей к истории или к независимости, которая была бы столь же политической, как и ее подчинение государству. Бретань — реальное, настаивает Греле: ее геологическое единство предваряет любое политическое единство, на которое она может или не может притязать; лишь в материальности она становится привилегированным местом ангелизма или гнозиса [11.3].

Институция противостоит фатальности пустоты, предоставляя ей опору, и всё же, будучи зыбкой и непостоянной, она может в лучшем случае предоставить человеку место, где он мог бы умереть с достоинством, будучи оторванным от мира. И действительно, чистейший жест бунта, отмена всего, включая себя, был бы удовлетворен этим, не нуждаясь в месте, материальность которого только бы его неоправданно отягощала. Именно при вступлении в проблематику упорства человек нуждается в месте как минимальной константе, которая удерживает его в минимальном прикосновении к миру. Взаимность формулы и места а-ля Рембо становится рецептом упорства, место дает формуле ее постоянную [7.3]. Финистер — это выступ реальности, чье единственное направление — в реальное — предлагает решение проблемы (сформулированной Лардро) константы восстания. В этом финистере, аналоге или клоне человеческого-реального в провинциях реальности, Греле находит место, где можно находиться в мире, не будучи от мира. Это действительно край, чьи жители часто описывались как таковые, будь то романтически или пренебрежительно.

В своем удивительно упорном настаивании на институции и месте, на окружении, на регуляризации и постоянстве, а не антигуманистическом репертуаре образов, который крутится вокруг бездомности, слишком легко ассимилированной в буржуазном глобальном «номадизме», Греле ищет человеческое одиночество, которое будет оснащено достаточной регулярностью и постоянством, чтобы отказаться от домашнего уюта и одомашнивания, не становясь жертвой космополитизма.

Всё это (что, несмотря на их кажущуюся абстрактность, можно было бы назвать практическими соображениями) — меры предосторожности речи, аккуратного обращения с письмом, забота о жизнеспособности, потребность в институции, месте — составляет те сложные отправления на пути к простоте, неизбежные осложнения, с которыми приходится сталкиваться в попытке прожить пропозицию теории — и реально субъективироваться ею. В дополнение к жестокой альтернативе между компромиссом и бескомпромиссностью Греле добавляет еще одну, между компромиссом и пригодностью для жизни, тщательно их разграничивая. Всё это — неизбежные следствия аксиомы: нет теории без субъективации, нет субъективации без действия.

Мятежный гнев ведет обратно в мир или в бездну (и в любом случае тут «ничего не возымеет места, кроме самого места»). Гранит Бретани для Греле — это антифилософский камень, мананция, который позволит бунту устоять, стать чем-то большим, нежели краткий и неэффективный всполох гнева или смирения (пример Венсана Ля Судьера — «нет места, откуда я мог бы говорить» [15.5] — иллюстрирует случай силы без места).

Как будто мы прокладываем свой путь по ленте Мёбиуса: предполагая сперва, что лодка как институция и окружение должна тяготеть к побережью Бретани, дабы обеспечить минимальное чувство укорененности, мы понимаем, что финистер — это Бретань в целом, а сама лодка — это подвижный финистер. Таким образом, всё, что алеаторно предлагается для встречи в Бретани, постоянно провоцируется, непрестанно перемещается, вписывается в окружение, повторяется и смещается в лодке, которая плавает вокруг ее берегов.

КОНТИНГЕНТНОСТИ ГНОЗИСА

И всё же Греле, похоже, предполагает (и это важное дополнение к вопросу побега, который, будучи однажды сделан философизируемым, становится опасно абстрактным, оторванным от труда субъективации и свободно парящим над сушей и морем), что есть места на планете, где шов реального проходит ближе к поверхности и не так уж надежно погребен светской администрацией, — места, где можно отыскать «трансцендентальный опыт» [8.16], хотя и без гарантий. То, что ищется на месте, в радикальной укорененности, — это точка рычага, прочность остатка в мире того, что было до мира, — пункт реального посреди разврата реальности. Самое большее, что можно сказать о месте, пожалуй, что оно способствует «провоцированию контингентности гнозиса» [15.3]. Место встреч, паники и ликования [13.3], бесконечных, радостных, одновременно активных и пассивных, встреч любви, которые даже сексуальны [12.10]. Провокация таких встреч с контингентностью финистера — точки земли, простирающейся в море, или в более общем смысле любой точки, не полностью поглощенной мирским, которая сопротивляется инкрустации его административным режимом, — вот маяки, к которым устремляется гнозис Греле. Открытие «пути» тогда, безусловно, зависит от дисциплинированной мысли, но также от чувствительности к таким встречам и от внимания к интуициям касаемо собственного жизненного пути. Невозможно избежать биографического, но в нем следует искать определенного рода открытие, которое выведет субъекта из управления, отворяя путь к новому способу субъективации.

Конечно, было бы абсурдно вообразить себе, что в Бретань будут стекаться эпигоны, дабы присоединиться к пути, открытому Греле. Каждый одиночка должен сам изобрести свою институцию и найти свою скалу, возможно, чисто случайно, но этот случай можно спровоцировать, развив в себе безрассудную решимость следовать за ним, когда он придет. Быть может, первый шаг к гнозису включает в себя воспитание способности к принятию решения об отправлении. Вот как Жан-Пьер Абраам прокомментировал свой внезапный отъезд на негостеприимный маяк Армен: «…вдруг решил приехать сюда. Я действительно нашел свое место — думаю, именно это и нужно искать: место, где вы сумеете стать самим собой» [15.4].

Греле, разумеется, не ищет себе последователей; что он нам дает, так это оснащение, теоретическое оборудование, формальные требования, канон — наряду с органоном его собственной субъективации. Куда важнее, чтó он у нас отнимает, — это наши оправдания, с которыми мы закрываем глаза на наши компромиссы с миром. По безжалостным словам Лардро: «…величайшая добродетель, как говорится в Климентинах, — это простота, прямота, характеризующая душу, очищенную от этого мира и принадлежащую миру иному, поскольку основным пороком и — увы! — столь распространенным свойством мелкого человека является двуличие, нерешительность»39. Избегая двуличия и нерешительности, Теория одиночного мореплавателя указывает путь к другой жизни, которая независимо от того, пойдут они по этому пути или нет, будет преследовать читателей достаточно чувствительных и оттого способных самостоятельно уловить ее последствия и ее реальную возможность — возможность собрать минимальный аппарат, который позволяет реальному коснуться вас, хотя бы на тот редкий мерцающий момент, когда парус ловит ветер, а моряк, женатый на своем судне, становится на одном уровне с реальным и наполняется свечением пустоты. Как пишет Греле в одном из драгоценных мигов кристальной красоты, которому вверены все его кропотливые усилия, «существует радость, существуют всплески радости, каждый из которых представляет собой пересечение меланхолии» [16.9, прим. 108]. Живое отбытие из этого мира может быть реальным, оно и есть реальное.

Теория одиночного мореплавателя вполне могла бы и не быть написана, однако книга эта из тех немногих, которые нужны в наше время, и, должно быть, именно это и имел в виду Руссо, когда писал: «Я видел много людей, философствовавших более учено, чем я, но философия эта была, так сказать, чужда им. <…> Многим из них хотелось только написать какую-нибудь книгу, — безразлично какую, лишь бы она имела успех»40. И само собой, Теория одиночного мореплавателя — это не «безразлично какая» книга. «Забыть о себе, посвятить всего себя служению своему великому искусству»41 — только это и ничто иное означает для моряка «успех», как напоминает нам Джозеф Конрад. Желания автора этой самоотверженной автобиографии сводятся к тому, чтобы, сказав достаточно, продолжать хранить молчание, ожидать — и продолжать плыть.

Эту книгу нужно любить за ее близость к меланхолии и боли («меланхолия без причины и без предела и боль от пребывания в мире» [20.4]) и к беспокойству («я всегда ощущал в [мире] себя неуютно, эксцессом, не на своем месте» [2.3]), за неослабевающий инстинкт восстания и за то, что ей удалось удержать верный курс, за стойкий отказ сойти на привычные берега жалкой легковесности или поддаться сутяжничеству философского ускользания от простого. При всей своей формулярной строгости перед нами не что иное, как пылкое признание в любви к тому шаткому немногому, что осталось от человека в этом мире. Читателю, «жадному до обнаружения места и формулы», она предлагает гнозис без спасения и яростный призыв к оружию. Является ли эта книга философской? Это антибиография, а «антибиография — подлинное сердцебиение антифилософии — есть выражение человеческого одиночества».

Май 2022 года, Плимут, Англия,
…Где люди и море — если можно так выразиться —
соприкасаются: море вторгается в жизнь большинства
людей, а люди познают о море кое-что или всё…
42

Примечания:

  1. Впервые опубликовано на сайте издательства Urbanomic в 2022 году. URL: https://www.urbanomic.com/document/paths-of-the-sea/. — Примеч. науч. ред. ↩︎
  2. Цит. по: Йонас Х. Гностицизм (Гностическая религия). СПб.: Лань, 1998. С. 70. ↩︎
  3. Руссо Ж. -Ж. Прогулки одинокого мечтателя // Избр. соч. Т. III. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1961. С. 575. ↩︎
  4. Конрад Дж. Зеркало морей. М.: Географиздат, 1958. С. 74. ↩︎
  5. Mallarmé S. Restricted Action // Idem. Divagations / trans. B. Johnson. Cambridge, MA; L.: The Belknap Press of Harvard University Press, 2007. P. 219. ↩︎
  6. Руссо Ж. -Ж. Прогулки одинокого мечтателя. С. 586. ↩︎
  7. Имеется в виду оппозиция оседлой «реитерации» и номадической «линии ускользания» Делёза — Гваттари. См.: Делёз Ж., Гваттари Ф. Тысяча плато: Капитализм и шизофрения / пер. и послесл. Я. И. Свирского; науч. ред. В. Ю. Кузнецов. Екатеринбург: У-Фактория; М.: Астрель, 2010. С. 624. — Примеч. пер. ↩︎
  8. Руссо Ж. -Ж. Прогулки одинокого мечтателя. С. 588. ↩︎
  9. Там же. С. 589, 591. ↩︎
  10. Здесь и далее в квадратных скобках указываются пронумерованные пункты из книги Греле. ↩︎
  11. Laruelle F. A Biography of Ordinary Man: On Authorities and Minorities / trans. J. Hock, A. Dubilet. Cambridge: Polity, 2018. P. 24. [Получить представление о не-философии Ларюэля можно, обратившись к первому номеру философского журнала «Еще один»: https://anotheronejournal.com/index.php/journal/issue/view/2. — Примеч. пер.] ↩︎
  12. «[Р]еальная теория, не детерминированная философскими операциями или предрассудками, — это не-позициональное созерцание (самих) непосредственных данных или иррефлексивных трансцендентальных переживаний. Они суть материал этой науки, которая описывает, никак не вмешиваясь в них, содержание конечного феноменального опыта человека и его отношение к великим авторитарным атрибутам Истории, Языка, Власти и т. д. и к их тотальности, которая есть Мир» (Ibid. P. 14). ↩︎
  13. Laruelle F., Citot V., Peltier A. Entretien avec François Laruelle // Le Philosophoire. 2015. No. 43. P. 71. ↩︎
  14. Здесь уместно будет вспомнить, что на раннем этапе не-философии Жак Деррида публично обвинил самого Ларюэля в том, что тот практикует «философский террор»! См.: Laruelle F., Derrida J. Controversy Over the Possibility of a Science of Philosophy / trans. R. Brassier, R. Mackay // The Non-Philosophy Project / eds. G. Alkon, B. Gunjevic. N. Y.: Telos, 2012. P. 76, 83, 85–86. ↩︎
  15. Конрад Дж. Зеркало морей. С. 142 ↩︎
  16. В данном случае цитируется старая версия пункта [4.3] из англоязычного издания: Grelet G. Theory of the Solitary Sailor / trans. R. Mackay, A. Ireland. Falmouth: Urbanomic, 2022. Полностью он звучит так: «Подобно меланхолии, чьим антис(п)екулярным зеркалом оно выступает, море омывает всю реальность. Стихийное, оно определяет реальность в последней инстанции». В новой версии франкоязычного оригинала и в русском переводе этот пункт гласит: «Подобно меланхолии, поскольку оно конституирует себя как ее антис(п)екулярное зеркало, море омывает всю реальность, определяя реальность вообще к трауру по собственной достаточности». — Примеч. пер. ↩︎
  17. Laruelle F. A Biography of Ordinary Man. P. 10. Курсив автора. ↩︎
  18. См.: Grelet G. Un bréviaire de non-religion // Discipline hérétique. Esthétique, psychanalyse, religion. P.: Kimé, 1998; Idem. Déclarer la gnose. D’une guerre qui revient à la culture. P.: L’Harmattan, 2002. ↩︎
  19. Lardreau G. The Problem of Great Politics in the Light of Obviously Deficient Modes of Subjectivation / trans. P. Hallward // Angelaki. 2003. Vol. 8. No. 2. P. 90. Текст предваряется бесценным предисловием Питера Холуорда. ↩︎
  20. Hallward P. Reason and Revolt: Guy Lardreau’s Early Voluntarism and its Limits // Radical Philosophy. 2015. No. 190. P. 18–19. Лардро практически не переведен на английский; «Разум и бунт» Холуорда содержит перечень доступных на английском источников (P. 35n1). ↩︎
  21. Ibid. P. 51–52. ↩︎
  22. Hallward P. Fallen Angel: Guy Lardreau’s Later Voluntarism // Radical Philosophy. 2018. No. 203. P. 46. ↩︎
  23. Lardreau G. The Problem of Great Politics. P. 90. ↩︎
  24. Hallward P. Reason and Revolt. P. 13. ↩︎
  25. Ibid. P. 52. ↩︎
  26. Laruelle F. A Biography of Ordinary Man. P. 14. ↩︎
  27. Йонас Х. Указ. соч. С. 66. ↩︎
  28. «Если хотите знать возраст Земли, поглядите на море в шторм» (Конрад Дж. Зеркало морей. С. 73). ↩︎
  29. Йонас Х. Указ. соч. С. 66, 70. ↩︎
  30. Badiou A. Theory of the Subject. P. 17. ↩︎
  31. Хотя Бадью продолжал уделять внимание его работам, Лардро не «прошел отбор» для его «Карманного пантеона»… ↩︎
  32. Ibid. P. 10. Для Бадью Единое может быть только производным аксиоматической декларации («подсчета-как-одного») с последствиями для символической сферы множественности или бытия; предположение в духе Ларюэля, что аксиоматизация может действовать вне философии и способствовать дискурсу о реальном, было бы классифицировано как заблуждение романтизации. ↩︎
  33. Badiou A. Being and Event / trans. A. Toscano. L.; N.Y.: Continuum, 2009. P. 393. ↩︎
  34. Ibid. ↩︎
  35. Badiou A. Theory of the Subject. P. 21. ↩︎
  36. В оригинале: melancholy worldless — игра на созвучии окончания слова melancholy с прилагательным holy, отсылающим к святости. — Примеч. пер. ↩︎
  37. Можно субъективировать на окружающей среде и реализовывать себя в ней как в отражении. Как говорит Робинзон Мишеля Турнье, а вслед за ним повторяет «бетонный островитянин» у Балларда: «Я — это остров» (Турнье М. Пятница, или Тихоокеанский лимб. М.: Радуга, 1992. С. 114; Баллард Дж. Бетонный остров. М.: АСТ, 2018). ↩︎
  38. О капекак курсе, направлении, мысе, обрыве см.: Derrida J. L’autre cap; suivi de La démocratie ajournée. P.: Minuit, 1991. ↩︎
  39. Lardreau G. Lin Piao as Will and Representation / trans. B. R. Rubin // Chicago Review. Winter 1981. Vol. 32. No. 3. P. 52. ↩︎
  40. Руссо Ж. -Ж. Прогулки одинокого мечтателя. С. 587. ↩︎
  41. Конрад Дж. Зеркало морей. С. 34. ↩︎
  42. Конрад Дж. Юность // Избр. Т. 1. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1959. С. 51. ↩︎

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
05 Июня / 2025

Красноярск глазами книжного магазина «Бакен»

alt

Раз у нас здесь гид по городу, то вместо описания магазина расскажем о его местонахождениях в городском пространстве. «Бакен» открылся десять лет назад в маленькой комнатке в здании то ли бывшей конюшни, то ли бывшего ангара, относящегося к особняку Веры Николаевны Гадаловой. Сейчас в особняке располагается художественный музей имени В. И. Сурикова, и в прорубленную в нашей стене дырку, служившей вентиляцией, был виден внутренний дворик музея.

Через два года мы переехали и сейчас располагаемся в районе театра музкомедии и ж/д вокзала. Если пройти от старого «Бакена» к новому, то вы пройдете практически весь так называемый центр города. Например, можно выбрать маршрут по самой оживленной и прогулочной улице — проспекту Мира, или пройти через красивые и тенистые улицы Бограда и Урицкого, либо двинуться по левобережной набережной — в любом случае результат будет приятным.

Рассказываем о любимых местах, которые редко можно встретить в путеводителях.

Национальный парк «Столбы»

Говоря о Красноярске, нельзя не сказать о природе, которой он окружен. Конечно, не обойтись без посещения национального парка «Столбы», но если в вашем распоряжении всего несколько часов, то можно зайти в парк через Восточный вход (Базайская, 232а). Сразу же за парковкой и визит-центром проходит тропа до Гранитного карьера (зимой он особенно красив, когда в нём появляется ледяной водопад), далее не составит особого труда подняться до Ермака, Китайской Стенки (каждая скала в заповеднике имеет название) или дойти до Такмака. Не забудьте уточнить прогноз погоды, подготовить перекус и подходящую одежду и соблюдайте технику безопасности.

Адрес: Базайская, 232а

Центр современных искусств «Ядро»

«Ядро» — это и мастерские, и выставочное пространство, и лекторий, место проведения аукционов и мастер-классов, концертная площадка и что только не (пространство готово трансформироваться под любые идеи своих резидентов — красноярских современных художников). Если удастся попасть на какое-либо открытое мероприятие — идите, это красиво, смешно и интересно.

Если продолжать говорить об искусстве, то нельзя не упомянуть «Пушку». Это такая кочующая выставка-продажа работ красноярского совриска. Она может проводиться в барах, гаражах, за гаражами, на центральных улицах, и в этой мобильности — ее особенность. Заметим еще, что продают работы чаще всего сами авторы, а вложение в искусство есть вложение самое приятное (если не считать книг).

Вообще погоне за современным искусством можно посвятить целый день — речь идет о многочисленных уличных работах красноярских художников. Самые заметные — муралы на улицах как левого, так и правого берегов. Но есть еще граффити, инсталляции, разнообразные арт-объекты.

Адрес: Красной Армии, 10, к. 3

Троицкое кладбище

Троицкий некрополь — старейшее кладбище Красноярска, располагается на горе недалеко от центра города и окружено жилыми районами. Захоронения на нём велись с середины XIX века, и прогулка по кладбищу будет интересной. Обращайте внимание на надгробия, их форму и состояние (многие из них впечатляют), на имена, фотографии и подробные эпитафии. Истории людей всегда многое говорят о городе и укладе его жизни. Здесь, например, находится могила Н. Г. Гадалова (эту фамилию самой, пожалуй, известной красноярской династии купцов мы уже упоминали), Г. В. Юдина (удивительного промышленника и, что нам особенно интересно, библиофила), декабристов М. Ф. Митькова и В. Л. Давыдова, венгерского поэта Геза Дьёни (один наш покупатель случайно увидел ленточку с венгерским флагом на могиле, заинтересовался, съездил в Венгрию и написал о поэте книгу!), Г. П. Резанова (прообраза героя мюзикла «Юнона и Авось») и др.

Адрес: Игарская, 6/2

Дивногорск

Обязательно запланируйте путешествие в соседний город — Дивногорск. Если подгадать по времени, то можно уплыть туда на электрокатамаране «ЭкоходЪ», а обратно вернуться на электричке. И в ту, и в другую сторону виды будут удивительные. В самом Дивногорске главное — это невероятно красивая набережная и Красноярская ГЭС, по пути также можно заехать в Овсянку, родную деревню В. П. Астафьева, и посетить Мемориальный комплекс и только что открывшийся Национальный центр.

Черемуховый торт

Красноярск славится двумя вещами — природой и едой. О первом мы уже сказали, а о втором то и дело говорят сми, включающие красноярские заведения в списки лучших в стране. Но мы же хотим посоветовать не место, а блюдо — черемуховый торт. Коржи делаются из молотой сушеной черемухи, что в первый раз может вызвать недоумение, но поверьте — это очень вкусно. Попробовать его можно во многих ресторанах города в различных вариациях. Кроме того, красноярская шоколадная фабрика «Краскон» выпускает черёмуховые конфеты, непременно зайдите в их фирменный магазин и купите.

Книги

«Мэбэт» и «Ильгет» Александра Григоренко
Лучше всех о дивногорском писателе говорила Елена Макеенко, которая называла его создателем нового северного, таёжного эпоса
«Царь-рыба» Виктора Астафьева
Самое известное произведение главного красноярского писателя
«История Красноярска от основания до перестройки» Владимира Чагина
Краткая и смешно рассказанная история города

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
03 Июня / 2025

hide books — издательский проект, посвященный Восточной Азии

alt

Мы запускаем hide books — наш новый издательский проект, задуманный как платформа для коллабораций с институциями и независимыми исследователями, занимающихся изучением, переводом и интерпретациями культур Дальнего Востока и Восточной Азии.

На русском языке практически не представлена современная критика или философия этого региона за исключением древних и классических текстов. Это формирует искаженное и однобокое представление о так называемом «Востоке», которое слабо соотносится с действительностью. Освещение интеллектуальных процессов, прямо сейчас происходящих в Азии, поможет переосмыслить привычные западоцентричные взгляды на мир, культуру и природу мышления, а также дополнить карту современной критической мысли. Картографируя интеллектуальный ландшафт так называемой Orientalia, мы надеемся скорректировать взгляды на мир, культуру и природу мышления, а также создать новую территорию для воодушевляющего диалога традиций.

Дизайн обложек для всех книг серии hide books сделал Степан Липатов. Каждая обложка серии — это какое-то конкретное место в городе, связанном с автором или книгой, переработанное в абстрактную графику.

О названии

Hide — хидэ, латинская и кириллическая транскрипции двух иероглифа хи (日, солнце) и дэ (出, выход). Это их «кунные» чтения. Когда они пишутся вместе, получается слово 日出, оно произносится не по Кунъёми, а по Онъёми чтению и получается ниссюцу. Для того, чтобы сохранять «кунное» чтение, нужно между ними добавлять японскую связку. Получается 日の出, и произносится хинодэ (ударение на каждый слог).

То есть есть:
日出 — ниссюцу

日の出 — хинодэ

Оба этих слова означают «заря», «восход», «рассвет».

Если взять первое написание (日出), но прочесть иероглифы так будто бы они отдельные, получится «хидэ». Это немного выдуманное слово, в словаре его нет, но в нем безошибочно угадывается «восход».

Первые книги проекта.
hide books × «Игра слов»

Первые три книги — японская хроника «Это не случайно» эссеистки Рёко Секигути, «Пост-Европа» гонконгского философа Юка Хуэя и «Философия туриста» японского культурного критика Хироки Адзумы — будут выпущены совместно с владивостокским независимым книжным магазином «Игра слов».

«Это не случайно» Рёко Секигути,
пер. Татьяна Чугунова

Отчет о событиях в Японии и во всем мире после тройной катастрофы 11 марта 2011 года. Для Секигути заметки о катастрофе — это размышление о времени и памяти, о случайном и закономерном: возможно ли предсказать то или иное переломное событие? Почему у людей возникает искушение сравнить Хиросиму и Фукусиму? Как для одних бедствие становится чем-то обыденным, а для других повседневность — катастрофичной?

«Пост-Европа» Юк Хуэй,
пер. Денис Шалагинов

Взяв за основу понятие «пост-Европа» чешского феноменолога Яна Паточки, первым предположившего, что после Второй мировой войны Европа перестала быть центрообразующей силой, в своей новой работе гонконгский философ Юк Хуэй обращается к проблеме «преодоления модерна», вокруг которой сто лет назад в Японии сформировалась Киотская школа. Нисида Китаро, Ниситани Кэйдзи, а также представитель нового конфуцианства Моу Цзунсань не отвергали западную философию, но искали новые пути для мышления в условиях кризиса, охватившего Европу. Вместо мечты о невозможном преодолении хайдеггеровской Heimatlosigkeit «Пост-Европа» предлагает набросок мышления, которое, осознав свою «безродность», стремится обрести новую форму, но не путем нейтрализации различий, а через индивидуацию, направленную на преодоление оппозиций между logos и technē, Востоком и Западом, домом и бездомностью.

«Философия туриста» Хирока Адзума,
пер. Валентин Матвеенко

Независимый японский философ и культурный критик Адзума Хироки (род. 1971) видит в фигуре туриста метафору Другого, символ незавершенности, случайности и открытости — того способа бытия, который может стать ответом на вызовы мира, где глобализация и национализм не столько противостоят друг другу, сколько странным образом сосуществуют; мира кризиса публичного и приватного, своего и чужого… Согласуясь с самим предметом исследования, автор отказывается от попыток выстроить гомогенную теорию, но соединяет философский анализ, эссеистику, математику, поездки в Чернобыль и наблюдения за повседневной жизнью. Через рассуждения о туризме, семье, феномене «жуткого», вторичном творчестве, интерфейсах и Достоевском Адзума выстраивает спекулятивную карту современности, где случайность становится не угрозой, а условием рождения нового. «Философия туриста» — не книга «о туристе», но книга, предлагающая мыслить «как турист»: непринужденно и свободно ради нового понимания солидарности.

Готовятся к изданию

В этом году в hide book выйдут книги:
— Накадзима Ацуси «Атоллы»;
— Юк Хуэй «Фрагментация будущего» и «Вопрос о технике в Китае»;
— Роман Ким «Три дома напротив, соседних два и другие тексты»
(совместно с магазином «Желтый двор»);
— Юрико Миямото «Через Новую Сибирь»
(совместно с центром современной культуры «Смена»);
— Франсуа Жюльен «Великий образ, или Через живопись — к не-объекту» и «Невозможная нагота».

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!