... моя полка Подпишитесь

15 Августа / 2025

Современные поэты о Борисе Божневе

alt

Недавно мы выпустили «Вниз по мачехе, по Сене» — сборник стихотворений одного из наиболее оригинальных поэтов русского зарубежья Бориса Божнева (1898–1969). В издание вошли избранные сочинения периода поэтического расцвета автора — произведения, написанные в 1920-е годы в Париже. К выходу книги узнали у молодых современных поэтов, почему судьба и поэзия Божнева созвучны нашему времени, в чем уникальность поэтики его стихотворений и зачем стоит вспомнить или переоткрыть для себя «забытого поэта».

alt
Владимир Кошелев
Поэт, переводчик, редактор

Борис Божнев — застенчивый и голый

Страшен вакуум, в котором существует среднестатистический русскоязычный поэт. С перерезанной пуповиной, в бессознательном возрасте соединяющей его с мировой культурой, он странствует по бесплодной земле, сверяя лишь с самим собой все «за» и «против» поэтической работы. Идеологически он одинок, и повезёт ему только в том случае, если на пути встретятся пара-тройка таких же одиночек. Череда институциональных войн их ни к чему не приведёт: ни к отчаянию, заставляющему наконец-то таки отказаться от странной, но всё же доброй профессии; ни к мнимому господству на литературной территории, урожай которой лишь изредка утоляет голод культуртрегерского эго.

Увядающие гиганты, дай бог к тридцати пяти заявившие о себе что-то большее, чем «мы просто пишем стихи», сбиваются с пути. Одни — сходят с ума. Другие … Да в общем-то, тоже. Но как в известных сказках, самым глупым из них дорогу подскажет путеводная звезда, но дорог так много, что и звёзд не меньше: Иванов, Чиннов, Поплавский… Можно продолжить. Сегодня мы продолжаем этот список именем Бориса Божнева.

Говоря о настоящей книге, не хочется говорить об исторической справедливости, попытке вернуть в оборот «ещё одного». Это ясно, и за это мы благодарны. Но дело в другом — в новом гравитационном центре, потенциально способным объединить вокруг себя прежде не известные лица (как некогда на наших глазах стал объединять Поплавский, вновь призванный к лире, но уже не единичной, а чуть ли и правда не народной любовью).

Божнев — из тех проводников, к которым можно подключиться к живой, подвижной, пусть и далёкой от нас во времени культуре. Эти стихи перечитываются не только ради самих себя, но и ради грядущих стихов. Как и в случае Бориса Поплавского, стихи Божнева — ещё одно доказательство, что можно продолжить писать, можно продолжить выживать.

alt
Милена Степанян
Поэтесса, переводчица

«Но я болел в то солнечное время»: о парадоксальности Бориса Божнева

Горний ангелов полет сменился далеким лаем загробных псов. Мы откуда-то знаем, что бывало по-другому, а иные, как поэт Борис Божнев, вслушивались и различали многоточия молчащей ночи, мертвенной тиши — сна всех.

Под «всеми» Божнев, кажется, имеет в виду любое и нелюбимое, не замеченных и забытых, обиженных и неутешных. Всё, описываемое Божневым, становится существом, часто более благородным, сложным и чутким, чем человек. Существование лошади, нас самих, себя, катушки ниток и листьев — уже повод для поэта разглядеть их своим перевернутым глазом и внести в каталог «существующего», который можно приостановить многоточием — уважительным и бережным жестом в сторону неупомянутого, но не закончить.

Есть девушки-вдовцы и юноши-вдовы, женщины-женихи и мужчины-невесты, часы-гермафродиты, болеющие врачи и полюбившие холостяки. И есть борьба за несуществование. Парадокс в поэзии Божнева становится первой точкой, пунктир от которой ведет к парадоксу другому еще более реальному. К нему из раза в раз поэт обращается с пристальным вниманием и трепетом, не считаясь с лирическими условностями — они бы не потерпели ни навозной розы, ни жиреющих растений, ни любящей смерти.

Спуск поэта в ад — давно не новость. Божнев же смотрит на мир из другой низшей точки — сквозь щель в пространстве скользкой чистоты и презренной грязи, куда и сегодня не каждый осмелится погрузится со своей поэзией. Чем уже просвет, тем ярче свет, тем звонче уличный гул, доносящийся извне. Пронзительней у сырого пола и голос поэта, оставшегося наедине с собой (колкости критиков прошлого века мы читаем как точные замечания — «писсуарной» поэзии Божнева присуща «унизительная откровенность», за которую ругали Моравскую), но его интонация не только, как шум воды, утешает, но и разрешает — переливаться из любимых в отвернутых, из взрослых в детей, из старых в молодых, из существующих в несуществующих, чтобы в каждом из состояний понять нечто, доступное лишь всем.

alt
Кирилл Шубин
Поэт, филолог

Vanitas Божнева

Герой Бориса Божнева умирает так часто, как будто он бессмертен. Но от этого стихи не становятся скучными. Наоборот, настойчивое изображение смерти превращается в приём, предвещающий более поздние эксперименты поэта.

В ранних текстах смерть каждый раз раскрывается по-новому: она неожиданного встречается у писсуара или на рекламном плакате сандвич-мэна. Мы видим, как герой уже при смерти, или долго наряжается перед её приходом, или вдруг выздоравливает, благодаря молитвам и компрессам. Стихотворения начинаются и заканчиваются смертью, какие бы темы ни возникали вместе с ней: эмиграция, одиночество, отчаяние, любовь. После десятка текстов Божнева она становится повседневной; больше не кажутся неуместными комические приёмы поэта: ирония, тавтологии, оксюмороны, переходы от возвышенного к низменному, от «нежности» к «туберкулёзу».

Эти приёмы как таковые не были новостью уже и в 1920-х. К описанию смерти и современной жизни их постоянно применяли «проклятые поэты»: Корбьер, Лафорг, Рембо и другие. Но Божнев настолько настойчиво изображает смерть, что она сама по себе становится приёмом, организующим дебютный сборник поэта — «Борьба за несуществование» (1925). Отсюда один шаг до более строгого сборника «Фонтан» (1928), состоящего целиком из восьмистиший, варьирующих название.

Отталкиваясь от циклизации, Божнев в 1930–1950-е гг. перейдёт к оригинальному способу автоцитирования и серийности: в «Silentium Sociologicum» (1936), «Утро после чтения „Братьев Карамазовых“» (1948) и «Уход солдат на русско-японскую войну» (1949) поэт повторяет целые строфы. Если для поэзии Серебряного века повторы функционировали как рефрены, то у Божнева они теряют связь с музыкой. Так он предвосхищает концептуалистские опыты Пригова, Рубинштейна, Голынко-Вольфсона и других.

C такой точки зрения, тавтологическое изображение смерти в раннем творчестве Божнева кажется глотком свежего воздуха для современной поэзии, наполненной коллажами и ready-made’ами. Художественная циклизация и варьирование — не шаг назад после концептуального искусства. Учитывая опыт первой волны эмиграции, эти приёмы превращаются в инструменты исследования новой незнакомой среды. Умирать постоянно, из текста в текст, изо дня в день — главный способ передать дух диаспоры. Смерть как вертикаль собирает мотивы урбанистической жизни, которые для современного читателя интереснее «вечной темы». Парижские vanitas Божнева — особый жанр, где предмет и шутка выиграли пафос смерти.

alt
Дарья Данилова
Поэтесса

Поэтика Бориса Божнева существует в стремительном движении — легкость слов, скольжение, быстрая смена образов. Его тексты сверхдинамичны, и в этом их пленительность. Возьмём, например, строки:

Всё обострившимся слухом
И сквозь скрипение пера
Я слышу отдаленно-глухо
Звук рубящего топора

Топор, разумеется не реальный, а метафизический — «он дивный вырубает век», — но здесь важно отметить как через синтаксис передан этот далекий, страшный, нарастающий звук. На это работает и синтаксический повтор (обострившимся слухом / рубящего топора), и обилие глагольных форм, и тавтология.
Или другой пример — из дебютного сборника поэта «Борьба за несуществование»:

О, не смотри в оконную дыру
Не упади в провал открытой двери…

Здесь также нарастание тревоги передано за счет тавтологии, на этот раз (не упади в провал). В обоих случаях можно говорить о наивном, неловком, слишком может быть прямолинейном поэтическом приеме. Действительно, Божнева трудно назвать тонким поэтом, или внимательным поэтом. Перед нами скорее поэтика случайно, стремительно выхваченных из воздуха, образов, тем и сюжетов, но выхваченных находчивым и чувствительным поэтом.
Обратимся к еще одному образу, на этот раз из сборника «Фонтан»:

Не воздвигайте мне креста —
воздвигните струю фонтана

Здесь динамичность проявляется через самое простое противопоставление тяжелого надгробного креста и невесомой, находящейся в вечном движении, струи фонтана. Но в «воздвижении» этой струи мы снова находим нечто ни разу не высказанное. Эти случайные, на грани ошибки, находки оказывается достаточно пронзительным чтобы вспомнить почти забытого поэта Бориса Божнева.

alt
Вячеслав Глазырин
Поэт, редактор проекта «несовременник»

Сборник «Вниз по мачехе, по Сене» Бориса Божнева — это не та книга, которую можно открыть с любого места. Читатель, слабо знакомый с литературой первой волны русской эмиграции, может быть обескуражен многими текстами:

Пишу стихи при свете писсуара,
со смертью близкой всё еще хитря,
а под каштаном молодая пара
идет, на звезды и луну смотря.

Конечно же, это книга для хорошо подготовленного читателя, для того, кто ясно представляет себе миры Ходасевича, Георгия Иванова, Поплавского. Это книга для читателя, который смотрит на эпоху с птичьего полета: рассматривает не индивидуально-авторские варианты поэтической картины мира, а ее панораму. Заполняет каждое зияние.

вниз по мачехе, по Сене,
ко спасенью из спасений…

Именно такому внимательному читателю книга откроет поэта, родившегося на сломе веков, — чуть позже, чем основные герои Серебряного века. Поэта, пережившего две мировых войны, поэта, отчаянно ищущего свой голос между девятнадцатым и двадцатым веками, между французской и русской поэзией; сравните:

И с омерзением приемлю,
и с отвращением смотрю
на прогнивающую землю
и безобразную зарю

и, например, катрен из сборника «Фонтан» —

Ни зреть из мрачной темноты,
из безотрадного бессмертья,
как славословит с высоты,
как воздух в ликованьи чертит…

Но что может дать поэзия Бориса Божнева современному человеку, мыслящему и страдающему? Мне кажется, ответ есть в стихотворении «Топор». Читая этот текст, мы чувствуем, насколько близок нам автор, словно и не было этих ста лет:

Всё обостряющимся слухом
и сквозь скрипение пера
я слышу отдаленно-глухо
звук рубящего топора…

Как страшен сей топор стучащий,
он дивный вырубает век…

alt
Юлий Хороших
Поэт, музыкант, исследователь хип-хопа

В 2025 году Борис Божнев приходит к читателю эдаким genius loci русского Парижа: он стал частью его фона и мифа, но до сих пор не обрёл поэтическую автономность.

Публикации двух сборников его стихотворений в конце XX века не исправили ситуацию: Божнев оставался малоинтересен и читателям, и молодым поэтам, и литературоведам. В этом смысле Борис Борисович — поэт более проклятый, чем «проклятый поэт». Но наступили 2020-е годы и судьба наконец интегрировала его в культурный дискурс: публикации стихотворений в журналах, несколько статей, общий интерес к поэту в литературном инфополе и вот, наконец, книга стихотворений.

С моего взгляда очевидно, что поэтика Божнева оказывается с одной стороны созвучной времени и культуре наших «тёмных двадцатых», а с другой — противостоит сложившейся инерции в актуальной поэзии. Так, если подойти с эйдоскопом и семантометром к привычным божневским образам, необходимо будет констатировать дурновкусие, пошлость, китч и т. п. Вот, например, те самые образы:

Трава подкошена, как человек (4); Лист за листом бежит, подобно крысам с корабля (10); Твой воротник, как белые стихи (25).

Есть примеры и совсем на грани бенедиктово-северянинского фола:

Парадиз лошадиный (15); благоухающий кишечник (28); Ночь — женщина, мужчина — день, // Но есть часы — гермафродиты (31).

Но насколько это трэшово для языка актуальной поэзии, настолько же это ок для языков других видов искусств. Например, для языка трэпа.

И в том числе поэтому можно сказать, что потенциально Божнев является поэтом очень близким для самого широкого круга читателей. Тому же способствует и пул интонаций Бориса Борисовича: нежность, отвращение, скука, эпика, детская забава. Не меньше и тематическая насыщенность: от поэмы, продолжающей традиции шахматной метафорики в русской литературе (71) до стихотворения о своих старых брюках (21). Движения Божнева — броуновские. И в этом часть его чуда.

alt
Руслан Комадей
Поэт, прозаик, редактор и издатель, руководитель издательского проекта «Полифем»

Борис Божнев — значимый автор не только для первой волны эмиграции, но и для нижнетагильской поэтической школы 1990—2000-х годов (основатель Евгений Туренко, писавший: «Где Божнев — там и ты, / и снег идёт сквозь свет, / и смерть скликает сны; / пойди — пойми её». Среди участников Алексей Сальников, Екатерина Симонова, Елена Сунцова, Татьяна Титова и др.), к которой принадлежал и я.

Божнев умел сочетать дорогую нашим тагильским сердцам перверсивность с нежностью («О, смерть моя… Мы здесь наедине… / Но ты — чиста… Тебя не обмараю…»), неприличие с целомудренностью («Любились семь часов, а спали два»), наслаждаться неразрешимостью противоречий («Как улыбающийся врач, / Болеющий неизлечимо»). Он, как и лучшие поэты его поколения (Поплавский, Кнут, Закович, Присманова), переживал травму эмиграции с помощью создания иного топоса — ни парижского, ни московского, ни петербургского, ни среднерусского. Это топос-призрак, с размытыми контурами, с неясными сущностями — в нем мертвые с живыми соседствуют, ангелы с людьми, все растворяются друг в друге. Хонтогород, в котором невозможно реальное, только иномирное, сюрреалистическое пространство-греза. Иначе будет слишком невыносимо жить.

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
13 Августа / 2025

«Свобода есть отправная точка, а не горизонт»: рецензия на «Теорию одиночного мореплавателя»

alt

«Теория одиночного мореплавателя» Жиля Греле — «послание в виде коктейля Молотова, брошенного в ходе войны со всем миром». Так о книге пишет в своей рецензии философ Джереми Смит. Почему Греле — голос тех, кто борется с устоявшимися парадигмами и ищет пути к подлинной свободе и независимости? Как его трактат повлиял на современную философию и антифилософию? И почему это не книга, а антикнига? Обо всем этом читайте в рецензии, которую перевел независимый исследователь и переводчик книги Греле Артем Морозов.

alt
Джереми Смит
Независимый исследователь, сооснователь Oraxiom: A Journal of Non-Philosophy, переводчик «Теории чужестранцев» Франсуа Ларюэля 

Подобно горному отшельнику Заратустре из знаменитого произведения Ницше, одиночный мореплаватель, олицетворяемый Жилем Греле, вернулся в страну культуры после десяти лет, проведенных в море. Первая из (анти)книг Греле, переведенная на другие языки, «Теория одиночного мореплавателя» представляет собой радикальную попытку выразить антифилософию как строгий гнозис, попытку морской ерэтики (еретической этики) навигации. Одиночный мореплаватель, как подтверждают и Греле, и примечания в конце книги, движется в том же направлении, что и «обыденный человек» Франсуа Ларюэля и «одинокий мечтатель» Жан-Жака Руссо. В то время как обыденный человек является тем, кто черпает из себя неотчуждаемую сущность и провозглашает право восставать против философии, а второй вынужден уйти в изгнание в поисках любви через спокойствие, одиночный мореплаватель как антифилософ любит радикального человека, ничто-(иное)-как-человека, и использует теорию как орудие для покушения на мир в его самой радикальной основе: самодостаточной с (п)екулярности, гегемонистской рефлексии и спиритуализма мира. Чтобы одиночный мореплаватель был признан непосредственно в человеческой жизни против грандиозного конформизма мира, «Теория одиночного мореплавателя» предлагает сдвоенное устройство: (1) канон (или канон (аду), одновременно норму и взрыв), теорию метода, окружения как антиполитики; (2) органон, метод теории, навигации как антиэротики.

Однако, в отличие от «Так говорил Заратустра» Ницше, книга Греле вовсе не «для всех и ни для кого», как он сам признается. Эта книга слишком мореходная для интеллектуалов и слишком теоретическая для моряков. Она не для тех теоретиков, что являются лишь туристами, которые наблюдают в своем созерцании с безопасностью и привилегиями, гарантированными им расстоянием. Она также не предназначена для спиритуалистских сторожевых псов установленного порядка. Несводимый к теоретизму, туризму или терроризму, теоризм Греле в другом месте определяется как «метод (того субъекта), который считает мир своим врагом и считает своей честью не сотрудничать с врагом»1. Поскольку «Теория одиночного мореплавателя» подхватывает эту нить, такое возвращение в страну культуры не является простым возвращением в ее порты или к привычной читательской аудитории на берегу. Лаконичная, емкая, зажигательная «Теория одиночного мореплавателя» — это послание в виде коктейля Молотова, брошенного в ходе войны со всем миром. Это суверенная ересь в действии.

Теоризм — название метода Греле. Я говорю «метод», а не «практика», потому что, по мнению Греле, практика служит матрицей подобия2. В отличие от философа, который выступает сторожевым псом мира, антифилософ-теорист — это гностик, борющийся со всеми формами господства, даже с (не-)философией, о чем я расскажу ниже. Философия — это мир, а мир — это философия, за исключением того, что первое восстание, восстание ультимативное, не принадлежит этому миру. Оно принадлежит людям и находится внутри народа, и его описать невозможно, «за исключением случаев, когда он замыкает накоротко свое практическое измерение, изобретая письмо без содержания, без светскости»3. «Теория одиночного мореплавателя» — это реализация прямого действия в рамках теории, восстания, которое не будет лишь подобием4.

В своей антикниге, которая воплощает ту самую антифилософию, которую он излагает, Греле представляет двадцать пунктов (и нулевой пункт, устанавливающий идентичность одиночного мореплавателя), которые проливают свет на мятежный гнозис людей, которые находятся в мире, не будучи от него. Первые десять пунктов касаются канона (ды) антиполитики и представляют материалистическую сторону антифилософии Греле. По мнению Греле, они служат пролегоменами к Бретани, этому гностической небыляндии, состоящей из бретонских одиночеств, Бретани, которая выступает самой человечностью. Вторые десять пунктов, завершающие книгу, относятся к органону алеаторного гнозиса5 в пределах финистера6 лодки и Бретани, позволяя создать народ ангелов, чтобы «мог [бы] быть настоящей культурной революцией, тупик которой был бы соизмерим с силой ее разворота к мирскому»7.

Отчасти антибиография и, если угодно, анти-Трактат, «Теория одиночного мореплавателя» принадлежит к периоду, который Греле называет Теоризмом II8. По словам Греле, Теоризм I «бился против самодостаточной с (п)екулярности и кругов мира, принципом коих она является, противопоставляя им прямую линию, одностороннюю и односмысленную, не имеющую обратного хода… [он] не покинул философию… [потому что] заимствовал у философии ее кольцевую дорогу, приняв ее за Трассу 66 мышления»9. В отличие от первого периода, когда не-религиозный гнозис сопровождал и одновременно противостоял — довольно односторонне — Ларюэлю в «Борьбе и утопии в скончании философских времен»10, во втором периоде не-философия оказалась вписанной в свое место: внутри философии, что может вызвать беспокойство у не-философов и опытных Larualiens11. Теоризм II «против самодостаточной с (п)екулярности выставляет спекулярность навигации, движение которой есть движение тайны: развитие путем самопожирания в самом пожирающем»12. Действительно, антифилософия является определенно антифилософией в той же мере, в какой она является антефилософской, предмирской, а не другой философией, как не-философия в своем наименовании «человеческой философии»13. Однако отличительные черты «Биографии обыденного человека» наряду с гностической кинегетикой подобий Кристиана Жамбе и Ги Лардро широко фигурируют здесь тематически. Как и в замечании Платона о том, что душе обыденного человека требуется три тысячи лет, чтобы обрести крылья14, ангелизм Греле предоставляет два крыла, материалистическое и гностическое, чтобы люди могли вновь взлететь из этого мира.

При первом знакомстве с произведениями Греле в переводе можно испытать некоторое смущение, независимо от того, знакомы ли вы с его творчеством и средой, которую он пересекает, необязательно ее посещая. Этот страх сразу же снимается благодаря стилистическому построению «Теории одиночного мореплавателя». На страницах книги разбросаны цитаты из философии, поэзии, прозы, путевых заметок о плаваниях, кино, мистических медитаций, милитантов и бретонистов, которые в конечном итоге служат средством для представления анти (авто)биографического рассказа о «Я» автора, перечеркнутого самим собой, тем, кто утонул в этой глубокой зеркальной пустоте моря. Помимо удовольствия от чтения материала в его антифилософском развитии пункт за пунктом читатель может найти некоторое облегчение, перелистывая от основного текста к примечаниям. Более того, чтение от этого делается более медитативным, строгим, сосредоточенным.

С Греле можно увидеть необходимость изобрести финистер, органон, который окружает одиночного мореплавателя. Финистер, возможно, изобретен как средство предотвращения вторжения мира, но для Греле это теорема радикального движения, преобразованная из высказывания Ксавье Гралля: «Я — горькая межа своих скитаний»15. Точно так же мы узнаем о Греле, его жизни в этой анти (авто)биографии, а также о методе его алеаторного гнозиса. Ерэтика, лишенная своего не-этического происхождения16, позволяет сохранять правильное расстояние, которое можно держать в плавании: «достаточно далеко от мира, чтобы не быть втянутым и раздавленным им, и достаточно близко, дабы не утонуть в пустоте»17. Одиночный мореплаватель — это новый опыт радикальной Двоицы без Единого и Многого и даже без единства Единого и Многого, Двоицы, которая является одиночеством субъекта и его лодки, уединением с лодкой.

Является ли эта антикнига, «Теория одиночного мореплавателя», прототипическим финистером? Я бы хотел так думать, возможно, это нечто вроде педагогического органона радикальной, человеческой скудности, выходящей за пределы богатства и бедности. Обитая в финистере через (антиполитическое) место и (антиэротический) ритуал, человек может «вооружить себя органоном конца света и мира, теорией и методом решения проблемы, которую мир ставит перед жизнью»18. Эта антикнига — средство, с помощью которого может возникнуть сообщество одиночеств: ориентация на радикальных Двух и окцидентация (occidentation) в светскости.

Для того чтобы оценить развитие творчества Греле в целом, нам потребуются другие переводы его работ. Они включают в себя исследование теоризма в его первом воплощении в таких работах, как «Объявляя гнозис»19 и «Теоризм, метод общественного спасения», а также в эссе, опубликованных в других местах, таких как сборник под редакцией Греле «Теория-восстание»20, «Еретическая дисциплина» коллектива Не-философии21 и «Строго гностическая теорема»22. Переводы могут также смягчить проблемы, которые ранее возникали с другими мыслителями, чьи ранние работы оставались непереведенными в течение ряда лет, не давая читателям возможности оценить, что было поставлено на карту ранее. Если эта задача будет выполнена после Theory of the Solitary Sailor, оригинальные антифилософские ставки могут быть оценены более широкой аудиторией, чтобы увидеть дальнейшие потенциальные изменения. Совместный английский перевод Эми Айрленд и Робина Маккея заслуживает похвалы за то, что он инициировал эту дискуссию.

Тем не менее некоторые издержки остаются, и я, как читатель не-философии, хочу большего. Возможно, это будет расценено как недостаток с моей стороны и со стороны других, обращающихся к этой книге: из-за и/или несмотря на (не)знакомство с Ларюэлем. Англоязычные читатели могут узнать о Греле только через призму «Борьбы и утопии…» и нескольких переводов его работ23. Эти ожидания следует отбросить. Читатель должен выбрать новый курс без теоретического туризма и вуайеризма, без установки отыскать нужный крестик на заранее готовой карте в ожидании сокровища. Вместо этого прочитайте лаконичные высказывания Греле:

Опирайтесь на бездну. Не исходите из мира, даже из его ничтожности, как это делает нигилизм, для того чтобы оторвать себя от мира. Впишите бунтующую консистентность в саму пустоту, в радикальную неконсистентность, за которую человек держится, теряя себя в ней, и без которой мир будет всегда уже завоевавшим право служить опорой для того, кто от него отказывается. А бездна — это то, что развивается, пожирая себя. Речь идет о том, чтобы работать внутри самой бездны. Речь идет о том, чтобы проваливаться: стойко держаться реального, не поддаваясь реальности24.

Я согласен с Греле, что не-философия — еще одна философия: человеческая философия. В этой разновидности философии имеется некое чувство искупления — искупления людьми, которые не нуждаются в ней, чтобы быть тем, кто они суть, чтобы их сущность больше не определялась философией. Однако, если философия tout court выступает миром, формой мира par excellence, тогда что же происходит с не-философией после ангельского всполоха канона (ды) алеаторного гнозиса или TNT (трансценденции не-тетической)? Действительно ли не-философия просто неспособна быть финистером из-за своего положения в четверице контрфилософии, гипофилософии, антифилософии и (человеческой) философии? Является ли даже кретиническая идея «человеческого мира», который был бы не от мира сего, лишь подобием?

«Радикальная независимость по отношению философии», «суверенное пересечение всякой философии»25 в виде антифилософии исходит из той же самой декларации — что правильно восставать против философов. Но намеченный курс находится не в философии, которая представляет себя как человеческую, и не в человеческой науке, которая знает только человеческое. Его назначение — это строгий гнозис в пределах людей, людей таких, какие они есть, людей, которые выступают гнозисом; это субъективное, к которому не-философия приближается в антифилософии. Объективного в виде органона, который более не сводится к протезу, как тыльная сторона ладони26, финистер, который делает его гностическим — вот чего не хватает. Одиночный мореплаватель не служит не-философски желанной новой фигурой человека: суперпозицией рыбы-воды или имманентального пловца27. Но, по крайней мере, будучи на глади моря со своей лодкой, свободный человек всегда будет лелеять его28. Вся надежда в том, что компактность этой краткой антикниги даст нам порыв к независимости от этого мира, чтобы мы могли улететь от него на этих крыльях, чтобы мы знали, что мы можем быть в нем, но не от него.

Джереми Смит
Перевод с английского Артема Морозова

Примечания:

Заголовок — цитата из Греле. См.: Греле Ж. Теория одиночного мореплавателя / пер. с фр. А. Морозова под ред. Д. Волкова. М.; Пермь: Ад Маргинем Пресс, HylePress, 2025. С. 34.
Перевод с английского Артема Морозова по изданию: Smith J. Freedom is a Point of Departure, Not a Horizon // Identities: Journal for Politics, Gender and Culture. 2022. Vol. 19. Iss. 1–2. P. 176–180. Рецензия публикуется с любезного разрешения автора и Катерины Колозовой, редактора журнала Идентитети / Identities.

  1. «Теоризм, прямое действие теории, в теории и для нее (через ее народ), есть методическая ненависть к практике, отказ от проституции в акте (чей резон — набедренная повязка, а сделка — общее имя). Короче говоря, теоризм — это метод (того [субъекта]), который считает мир своим врагом и считает своей честью не сотрудничать с врагом» (Grelet G. Le théorisme, méthode de salut public. Montreuil: Éditions Matière, 2006. P. 31). ↩︎
  2. «Практика — это матрица подобия, принцип мирозатворения человека или реализации (r), плетение реализованного реального, человека как существа мира» (Ibid. P. 19). ↩︎
  3. «Теоризм делает написание теоризма невозможным, за исключением случаев, когда он замыкает накоротко свое практическое измерение, изобретая письмо без содержания, без светскости» (Ibid. P. 32). ↩︎
  4. Grelet G. Anti-phénoménologie // Revue philosophique de la France et de l’Étranger. 2004. T. 194. № 2. P. 211–224 (англ. пер.: http://academia.edu/4624766/Gilles_Grelet_Anti_Phenomenology). ↩︎
  5. Термин, по совпадению употребленный также мной с Якобом Ванхейстом в совместной статье: Smith J.R., Vangeest J. Aleatory Gnosis, In(ter)vention, and Quantagonism // Philo-Fictions. 2022. № 5. P. 103–117. ↩︎
  6. От лат. finis terrae ‘конец света, край земли’. ↩︎
  7. Греле Ж. Указ. соч. С. 56. ↩︎
  8. Там же. С. 88–89. ↩︎
  9. Там же. С. 65. ↩︎
  10. Laruelle F. La lutte et l’utopie à la fin des temps philosophiques. P: Éditions Kimé, 2004; Idem. Struggle and Utopia at the End Times of Philosophy / tr. D.S. Burk. Minneapolis: Univocal Publishing, 2012. ↩︎
  11. Larualiens — неологизм Джереми Смита; слово-бумажник, составленное им из Laruelleans (ларюэлианцев) и aliens (чужаков) для обозначения не «ортодоксальных» ларюэлианцев, но все же попутчиков не-философии. — Примеч. пер. ↩︎
  12. Греле Ж. Указ. соч. С. 65. ↩︎
  13. Там же. С. 83, 89. См. также: Laruelle F. Philosophy and Non-Philosophy / tr. T. Adkins. Minneapolis: Univocal Publishing, 2013. P. 27–30. ↩︎
  14. Федр 248e–249d («Но туда, откуда она пришла, никакая душа не возвращается в продолжение десяти тысяч лет — ведь она не окрылится раньше этого срока, за исключением души человека, искренне возлюбившего мудрость или сочетавшего любовь к ней с влюбленностью в юношей: эти души окрыляются за три тысячелетних круговорота, если три раза подряд изберут для себя такой образ жизни, и на трехтысячный год отходят. Остальные же по окончании своей первой жизни подвергаются суду, а после приговора суда одни отбывают наказание, сошедши в подземные темницы, другие же, кого Дике облегчила от груза и подняла в некую область неба, ведут жизнь соответственно той, какую они прожили в человеческом образе. На тысячный год и те и другие являются, чтобы получить себе новый удел и выбрать себе вторую жизнь — кто какую захочет. Тут человеческая душа может получить и жизнь животного, а из того животного, что было когда-то человеком, душа может снова вселиться в человека; но душа, никогда не видавшая истины, не примет такого образа, ведь человек должен постигать [ее] в соответствии с идеей, исходящей от многих чувственных восприятий, но сводимой рассудком воедино. А это есть припоминание того, что некогда видела наша душа, когда она сопутствовала богу, свысока глядела на то, что мы теперь называем бытием, и поднималась до подлинного бытия. Поэтому по справедливости окрыляется только разум философа: у него всегда по мере его сил память обращена на то, чем божествен бог. Только человек, правильно пользующийся такими воспоминаниями, всегда посвящаемый в совершенные таинства, становится подлинно совершенным. И так как он стоит вне человеческой суеты и обращен к божественному, большинство, конечно, станет увещевать его, как помешанного, — ведь его исступленность скрыта от большинства». — Примеч. пер.). ↩︎
  15. Греле Ж. Указ. соч. С. 66. ↩︎
  16. «Если технофилософское понятие тела допускает этически неразрешимые антиномические разделения, тождества в себе или противостоящие различия, то не-этическое понятие допускает деятельности по разделению, (ер)этические активности, уважающие идентичности-последней-инстанции» (Laruelle F. Éthique de l’Étranger: du crime contre l’humanité. P.: Kimé, 2000. P. 367–368). ↩︎
  17. Греле Ж. Указ. соч. С. 71. ↩︎
  18. Там же. С. 82. ↩︎
  19. Grelet G. Déclarer la gnose : d’une guerre qui revient à la culture. P.: L’Harmattan, 2002. ↩︎
  20. Idem. Tract(atus) des sans-philosophie // Théorie-rébellion: un ultimatum. P.: L’Harmattan, 2005. P. 148–149 (рус. пер.: https://teletype.in/@rezkonedristani/sans-philosophie). ↩︎
  21. Idem. Un bréviaire de non-religion// Non-Philosophie (coll.). Discipline hérétique : esthétique, psychanalyse, religion. P.: Kimé, 1998. P. 182–216. ↩︎
  22. Idem. Un théorème rigoureusement gnostique // Cahiers de la Torpille 4. P.: Kimé, 2000. P. 116–118 (рус. пер.: https://teletype.in/@rezkonedristani/gnostic-theorem). ↩︎
  23. Напр.: Idem. Theory is Waiting // Collapse: Philosophical Research and Development / ed. Robin Mackay. Vol. VI. Falmouth: Urbanomic, 2010. P. 477–479 (переопубликован как: Tract(atus) 23: Theory is Waiting // Identities: Journal for Politics, Gender and Culture. 2018. Vol. 15. № 1–2. P. 104–111, с англ., исп. и нидерл. переводами; рус. пер.: https://teletype.in/@rezkonedristani/theorie-attente); Idem. Proletarian Gnosis // Angelaki: Journal of the Theoretical Humanities. 2014. Vol. 19. Iss. 2. P. 93–98; см. также примеч. 5 настоящего текста. ↩︎
  24. Греле Ж. Указ. соч. С. 80. ↩︎
  25. Там же. С. 85. ↩︎
  26. Laruelle F. Une biographie de l’homme ordinaire: des Autorités et des Minorités. P.: Aubier, 1985. P. 131–133; Idem. A Biography of Ordinary Man: On Authorities and Minorities. Cambridge: Polity, 2018. P. 119–121. ↩︎
  27. Idem. Le tsunami et le mythe du poisson-eau : Petit essai de zoologie fantastique à ajouter à Borges et Schrödinger // Philo-Fictions: La revue des non-philosophies. 2009. № 2. P. 7–15; Idem. The Tsunami and the Myth of the Water-Fish // Oscillations: Non-Standard Experiments in Anthropology, the Social Sciences, and Cosmology (2021). URL: https://shorturl.at/rDc6q. ↩︎
  28. Шарль Бодлер, стихотворение «Человек и море» из сб. «Цветы зла».
    (В пер. Вяч. Иванова:

    Как зеркало своей заповедной тоски,
    Свободный Человек, любить ты будешь Море,
    Своей безбрежностью хмелеть в родном просторе,
    Чьи бездны, как твой дух безудержный, — горьки;

    Свой темный лик ловить под отсветом зыбей
    Пустым объятием и сердца ропот гневный
    С весельем узнавать в их злобе многозевной,
    В неукротимости немолкнущих скорбей.

    Вы оба замкнуты, и скрытны, и темны.
    Кто тайное твое, о Человек, поведал?
    Кто клады влажных недр исчислил и разведал,
    О Море?.. Жадные ревнивцы глубины!

    Что ж долгие века без устали, скупцы,
    Вы в распре яростной так оба беспощадны,
    Так алчно пагубны, так люто кровожадны,
    О братья-вороги, о вечные борцы! — Примеч. пер.) ↩︎

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
06 Августа / 2025

«Природа не терпит пустоты». 8 садовых принципов издателя Ad Marginem

alt

Отложив в сторону перо и чернила, взяв в руки грабли и вооружившись садовыми ножницами, директор и издатель Ad Marginem Михаил Котомин приоткрывает ворота своего «Сада по краям». Он рассказывает о своем пути в садоводстве, делится историей жизни съедобных многолетних лопухов и других обитателей его полок-грядок, а также раскрывает приобретенные садовые принципы, которые пригодятся всем начинающим садоводам.

alt
Михаил Котомин
Директор Ad Marginem, издатель

Честно признаюсь, в садоводстве я неофит и потому многое принимаю (принимал?) слишком восторженно и некритически, в том числе мнения опытных «плантаторов». Мой путь земледельца напоминает фабулу последней книги Оливии Лэнг — «Сад против времени». В ковид мы с женой купили старый деревянный дом с заброшенным садом в центре Коломны и начали их восстанавливать, прислушиваясь к советам архитекторов и садовников, пока тягучая плотность коломенской жизни не расставила все на свои места. Теперь, когда дом закончен, я все больше занимаюсь садом и даже обрел на этом поприще верного товарища — садовника Володю, который проводит меня через стадии проращивания знания на манер древних греков — обучая всему на собственном примере. Наш чат Володя назвал «Сад по краям». В этом отражено не только название издательства (а Володя, пожалуй, единственный мой коломенский знакомец, который читает книги Ad Marginem и следит за тг «по краям»), но и сама суть и структура наших посадок: оставляя центр для старых яблонь и дикого газона мы методично сажаем по краям обязательные сирень и чубушник, но также и пузыреплодник двух цветов, кизил, калину, вишню, яблони Недзвецкого, клен маньчжурский, лимонник, актинидии, виноград, и столовый, и декоративный, форзицию корейскую и многое другое. Отчет мой садоводческой жизни ведет Quércus rúbra, посаженный первой же осенью в дальнем углу и составляющий ему пару, к сожалению все время, как мы не бьемся, ржавеющий к августу Aésculus.

Помимо сада, пережив в первые года неконтролируемые поросли тыкв и цукини, мы с Володей сделали клумбы-грядки, где локализованы наши огородные эксперименты. Опыт тыквенных зарослей преобразился в мое увлечение съедобными многолетними лопухами, не требующими особого ухода: ревенем (Rheum) и щавелем, в этом году к ним добавилась спаржа, высаженная корневищами, заказанными через банк растительного многообразия — Авито — из Краснодара, первый росток уже пробился. Вообще растения и путешествия один из излюбленных моих сюжетов, привозить можно не только впечатления, но и семена. Так этой весной свои места на полках-грядках займут гигантская редиска и белая морковь из Ташкента, проращенные для меня мексиканские томаты, из семян пересекших океан на трансатлантическом лайнере, а одна из границ сада укрепится Рододендроном Даурским, он же багульник, саженец, привезенный из Хабаровска, пока зеленеет в ожидании устоявшегося тепла на подоконнике в Москве. У многих растений есть свои естественные климатические зоны, но растения способны укореняться и в чужих для них почвах, особенно если новые терруары гостеприимны и готовы прислушиваться к запросам биопосланцев. В моих планах высадить в Коломне хурму и сакуру, нарядных представителей великой Азии, это мой пятилетний план, а так и нерешаемая пока мечта — артишоки, Андрей Болтов каким-то образом их выращивал под Тулой.

Ну а если попробовать сформулировать какие-то освоенные мной садовые принципы, то я бы остановился на следующем:

1) У сада нет границ, он не заканчивается за вашим забором, а включает в себя все растущее в округе. Это надо иметь в виду, и в прямом смысле — эстетическом, и практическом (опыление, нежданные инсекты и т. д.)

2) Сад — это всегда проекция в будущее, деревья — доминанты любого садового плана, существуют в другом времени и войдут в полную силу, когда садовник их посадивший уже умрет. Великие сады прошлого — это памятники чьей-то мечте.

3) Любая работа на земле обладает своей невыразимой и завораживающей тягучей медлительностью.

4) Лучший способ проращивания чего-то — это создание благоприятной среды, а не усиленное воздействие на одно растение.

5) В природе есть несочетаемые виды жизни, одно растение может подавлять другое и оттягивать на себя ресурсы, но искусство садовника — это найти комбинации где все соединяется на общее благо.

6) Лучший опыт — это практика, не надо бояться сажать. Садоводство похоже на кулинарию: стоит представлять характер продуктов, но не надо бояться экспериментировать, а учиться лучше всего глядя на тех, кто готовит всю жизнь.

7) Природа не терпит пустоты и обладает поразительной жизненной силой.

8) Так как сад тебя переживет, старайся ему не мешать и дай расти самому по себе. Так он станет сильнее и устойчивее. Сохраняй все, что выросло само, не руби сгоряча и красота незаметного вяза или черемухи станет прекрасным союзником твоим рукотворным посадкам.

ЧИтайте также:

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
16 Июля / 2025

Читаем «Неработу» с психологом: как побороть тиранию обязательного действия?

alt

Книга британского психоаналитика Джоша Коэна «Неработа» посвящена заложенному в каждом из нас желанию не работать, которое отнюдь не безоблачно сосуществует с желанием работать и добиваться успеха. Как полагает автор, это желание является определяющим для человека. Оно знакомо нам с детства, но мы учимся подавлять его и привыкаем отдавать все силы работе. Иногда результатом становятся большие достижения, иногда — депрессия, иногда то и другое вместе. Как быть с потребностью в «неработе», которую невозможно реализовать в полной мере, но и подавливать крайне опасно? За советами обратились к сервису для заботы о ментальном здоровье zigmund.online.

alt
Софья Гейнц
Когнитивно-поведенческий психолог

Как удовлетворить потребность не работать в ситуации чрезмерно высокой рабочей нагрузки?

Психоаналитик Джош Коэн показывает, как отрицание и вытеснение желания не работать ведут к физическому и эмоциональному истощению, депрессии и даже хроническим телесным симптомам — психосоматической головной боли, расстройствам сна или пищевого поведения.

Но у большинства людей в условиях современного мира нет возможности отказаться от работы. Для многих она — важная сфера самореализации, призвание и признание ценности своего труда (а иногда и самого себя). Даже если убрать высокие смыслы, привязанность и эмоциональную наполненность, работа все равно останется для большинства средством обмена труда на деньги, гарантией обеспеченной жизни. Как тогда справляться с усталостью от постоянной гонки и дать место своему тайному желанию не работать?

В условиях высокой рабочей загруженности важно создавать микропаузы, заключающиеся не в переключении с «производства» (работы) на «потребление» (листание соцсетей, просмотр карточек товаров, шортсов или дэйтинговых платформ), а остановка, прекращение активной деятельности.

Что для этого нужно:

  • 1) признать свое желание не работать — не как ошибку и слабость, требующие коррекции, а как естественную часть человеческой природы;
  • 2) встроить «остановки» в будни — не только выходные или отпуска, но регулярные паузы: моменты без цели, производительности, пользы;
  • 3) разрешить себе творчество как модель неработы — искусство существует ради бытия или ради самого себя, а не ради результата. Как в книге Коэна: «Быть, а не делать — более высокая ступень существования».

Почему желание не работать есть даже тогда, когда занимаешься любимым делом? Как совместить стремление к достижениям в любимом деле и желание отдыхать?

Даже занятие любимым делом пробуждает фоновое бессознательное анти-стремление — к покою и прекращению активности. Джош Коэн демонстрирует, что это касается даже самых неконвенциональных профессий — например, творческих: Уорхол, Дикинсон, Уэллс, Уоллес, на примерах из жизни которых построена книга, — все они в творчестве сталкивались с утомлением от собственной страсти.

Что можно сделать, чтобы совместить достижения и отдых:

  • 1) сразу отказаться от идеала непрерывной продуктивности (даже творческая энергия требует временной пустоты и остановки, чтобы обновиться);
  • 2) уважать и включать отдых как часть творческого процесса своей жизни: «мгновение остановки увековечивается», как пишет Коэн;
  • 3) позволить себе обдумать немодную сегодня мысль: лень — это не враг, а важный сигнал, зовущий к восстановлению через отдых, а не через дополнительное напряжение.

Как перестать жить от выходных до выходных и сформировать более сбалансированную рабочую неделю?

Коэн предлагает видеть жизнь не как серию «трудовых интервалов», разделённых отдыхом, а как поток, в котором «неработа» имеет уважаемое вами право присутствовать ежедневно.

Что для этого можно сделать:

  • 1) отказаться от диктата «делания» как высшей формы существования и главного смысла вашей персональной жизни. Это страшно, потому что обличает, что перемены в жизни — как рост и накопление сил, так и дряхление, сужение возможностей — в конечном счете являются признанием смерти, в то время как вечная работа является игрой в вечную молодость и бессмертие;
  • 2) «неработа» может быть включена в рутину дня: минутные «остановки» — на окно, на рисунок, на мечту, на прогулку — не требуют долгих сборов, отпуска или выходного. Если они с вами всерьез, то вы позаботитесь о них — как о регулярном мытье рук или об обеде;
  • 3)более сложный вариант — переосмыслить для себя сам концепт работы. Вернуться к более простому ее пониманию, где труд — не самое главное средство самореализации, а только один из способов обеспечивать жизнь. В этом случае страх за карьеру перестанет приравниваться к страху за жизнь, а собственная значимость — к успеху в работе.

«Только в Новейшее время труд стал чем-то, что нужно не только выполнять, но и любить», — напоминает Коэн. Он советует усомниться в этом. Чтобы выйти из ловушки бесконечной рабочей гонки и редких эпизодов свободы и осознания жизни только в дни отпусков, нужно перестать рассматривать неработу как техническую поломку. Именно в ней скрыты фантазии, вдохновение, восстановление, желание быть свободным и сопротивление «тирании обязательного действия». Не бойтесь останавливаться — остановившись, вы заметите себя и свои настоящие желания.

Исследование наших взаимоотношений с трудом на примере автобиографических очерков, заметок психоаналитика и тонких наблюдений о природе творчества.
Социальные науки
Неработа. Почему мы говорим «стоп» (обновлённое издание)
Джош Коэн
Купить

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
28 Июня / 2025

Археология Фуко: как читать книги философа?

alt

Недавно мы запустили серийное издание книг Мишеля Фуко. В рамках серии вышло уже три книги: «История безумия в классическую эпоху» о проведении границы между разумом и безумием, «Надзирать и наказывать» о механизмах тотальной биовласти и «История сексуальности т. 4» о трансформации представлений христианской культуры о браке, деторождении, телесности и поле. Скоро к коллекции присоединится «Рождение клиники» — о создании современной медицины. Чтобы разобраться в том, как подступиться к текстам революционного французского мыслителя, мы обратились за ридером к исследователю современной философии Максимилиану Неаполитанскому. Представляем гид по библиографии Мишеля Фуко.

alt
Максимилиан Неаполитанский
Исследователь современной философии, автор книги «В чем истина? Эксплейнер по современной философии от Фуко и Делеза до Жижека и Харауэй»

Разобраться с книгами Фуко, с порядком их чтения и сразу определить для себя то, что хочется и что не хочется читать — задача одновременно простая и непростая. Почему?

Потому что, с одной стороны, библиография Фуко крайне разнообразна и даже запутанна. Часть его текстов переиздавались в разном виде, часть выходила много лет спустя после их написания, также некоторые тексты первоначально публиковались на английском, итальянском и других языках, и только потом переводились на французский, а что-то публиковалось посмертно.

С другой же стороны, библиографию Фуко можно представить относительно линейно — особенно, если брать только его крупные и масштабные работы. Безусловно, такой «список» будет неполным, однако он точно даст нам понятную и более-менее доступную картину того, что происходило с идеями Фуко на протяжении его творчества. В этом тексте мы представим путь Фуко именно так — от истории безумия до истории сексуальности.

«История безумия в классическую эпоху» (1961)

Фуко в своей «первой книге»1, написанной на основе диссертации, рассказывает трагическую историю безумия в культуре Европы. Фуко интересует то, как менялось восприятие безумия от позднего Средневековья до начала XIX века. Он начинает с анализа фигуры прокаженного, изолированного от общества в особых учреждениях — лепрозориях.

Лепрозорий

Это один из самых известных тезисов Фуко: с исчезновением лепры место прокаженного как некоторого символа вытеснения занял безумец. Фуко подчеркивает именно преемственность: когда лепрозории опустели, их наследие оказалось в руках новых форм изоляции — изоляции бедных, бродяг, преступников и, собственно, умалишённых. Однако в отличие от средневековой сакральной изоляции (когда безумец мог быть юродивым, устами которого глаголит истина), классическая эпоха (то есть 17 и 18 века) утвердила рационализированную, бюрократическую форму отчуждения. В этой форме безумие перестало быть знамением Бога и стало объектом социальной дисциплины.

Одним из главных процессов, который описывает Фуко, становится изоляция — массовое заключение в конце 17 века, когда государства по всей Европе начали помещать в тюрьмы и госпитали «лишних» людей. Ключевое событие этого периода — основание в 1656 году Общего госпиталя в Париже. Фуко, как несложно догадаться, видит в этом не проявление человеческой заботы, а жест власти, который создает свое понимание нормы и отклонений.

Еще важную роль в книге играет описание того, как менялось понимание безумия в разные эпохи. Фуко, например, пишет, что в эпоху Возрождения отношение к безумию сохраняет двойственность: оно — одновременно угроза и источник истины, как в фигуре дурака у Эразма или в живописи Босха и Брейгеля.

«Извлечение камня глупости», Иероним Босх
«Безумная Грета», Питер Брейгель (фрагмент)

Однако начиная с 17 века безумие становится объектом «распознавания» и «исправления», оно попадает в сферу медицины, права и морали. Поэтому и психиатрия, как указывает на это Фуко, возникает изначально как властное дискурсивное образование, продукт социальной практики исключения. Фуко показывает нам: медицинский взгляд, закрепляющий безумие в образе болезни, заменяет прежнее понимание его как другого типа разума, как альтернативной истины или как вариант некоторой, скажем так, духовной инверсии.

История безумия у Фуко — это, прежде всего, история «молчания», навязанного безумному. На протяжении всей классической эпохи безумный больше не говорит: за него говорят врачи и судьи. Его голос — который еще звучал в шекспировских трагедиях или средневековых мистериях — заглушается. И лишь на стыке 18 и 19 веков (не без помощи Романтизма) начинается «обратное движение», попытка вернуть безумному право на собственное слово, попытка услышать его речь как форму истины.

В своей методологии Фуко избегает наивного историзма. Он не пишет историю безумия как некоторый путь к истине или к истоку, единственно верному. Напротив, Фуко воссоздает археологию исчезновения безумия, археологию отчуждения и постепенного превращения безумия в объект, который управляется властью. Это делает «Историю безумия» одной из первых работ, где присутствуют все будущие излюбленные темы Фуко: собственно, власть, знания, дискурс и археология.

Фуко о тайнах безумия


Сознание безумия, во всяком случае в европейской культуре, никогда не было единым и монолитным, изменяющимся как некоторая однородная целостность. Безумие, с точки зрения западного сознания, возникает одновременно во многих местах, образуя некое созвездие, которое, понемногу смещаясь и меняя свои очертания, быть может, хранит в своем облике какую-то тайную истину. Это всегда смысл, разбитый вдребезги.

Приключенческий нон-фикшн о том, как на протяжении веков чертили границу между разумом и безумием.
Нон-фикшн
История безумия в классическую эпоху
Мишель Фуко
Купить

«Рождение клиники» (1963)

«Рождение клиники» Фуко идет по стопам «Истории безумия». В обоих книгах Фуко пытается вскрыть (вполне успешно) исторические механизмы тех форм знания и власти, которые определяли общественное восприятие отклонений. В «Истории безумия» Фуко показал, как в классическую эпоху возникла новая фигура безумца в качестве субъекта изоляции. В «Рождении клиники» речь же идет уже о том, каким образом на рубеже 18 и 19 века складывается современное медицинское знание (в целом знакомое и нам). В этом знании тело становится объектом для медицинского взгляда — он наблюдает за этим телом и, по сути, создает его.

Название «Рождение клиники» говорит само за себя. Фуко не без удовольствия пишет: появление клиники как института не было простым следствием накопления эмпирического знания. Напротив, стало возможным благодаря мощным мутациям в способах соотнесения языка (описания тела), пространства (где находится больной) и взгляда (то, как их видят)2.

Этот новый «клинический взгляд» стал формой восприятия, которая, начиная с конца 18 века и событий Французской революции, позволяет видеть в человеческом теле истину болезни. Такой взгляд предполагает, что эта истина болезни находится не в абстрактной теории или в симптоматике как таковой, но в самом теле, в его плотности, его объемах, тканях и органах. Фуко противопоставляет старую классификационную медицину (ориентированную на нозологические таблицы3) — новой анатомо-клинической медицине. В ней болезнь обнаруживается через вскрытие, осмотр, пальпацию и запись изменений в организме. Здесь медицинское знание не просто описывает явления, но конституирует новый тип объекта — болезнь как локальное событие в теле, которое можно увидеть. «Клинический взгляд — это взгляд, сжигающий вещи до их конечной истины», — пишет Фуко.

К «новой» медицине добавляется и новый язык. «Старый» медицинский дискурс метафор, аналогий и классификаций уступает место дискурсу, который стремится быть максимально дескриптивным, техническим, близким к видимому. Врач уже не просто истолковывает симптомы, но теперь он наблюдает, описывает и фиксирует видимое как истину. Врач становясь участником новой формы власти — власти, опирающейся на знание, полученное через визуальное восприятие. Клиника становится пространством, где тело обнажается не только физически. Теперь — это пространство для производства истины.

«Рождение клиники» можно назвать критической археологией современного медицинского разума. Фуко показывает, что медицинское знание, как и всякое знание, исторически обусловлено, структурировано формами восприятия, речевыми практиками и механизмами внутри институтов. Клиника оказывается не местом нейтрального наблюдения или помощи, но местом встречи знания и власти. Они пересекаются и превращаются в жутковатого медицинского монстра.

Фуко о рождении клинического опыта


Чтобы клинический опыт стал возможным как форма познания, была необходима полная реорганизация больничной сферы, новое определение статуса больного в обществе и установление определенного отношения между содействием и опытом, между помощью и знанием.

Исследование зарождения современной медицины. Как проблемы, которые считались социальными, стали предметом внимания медицины и объектом ее власти?
Нон-фикшн
Рождение клиники. Археология медицинского взгляда
Мишель Фуко
Купить

«Слова и вещи» (1966)

В «Рождении клиники» мы легко можем найти ключевые для Фуко темы: интерес к историческим формам дискурса, смещение фокуса с субъектов знания на условия их производства, а еще — внимание к историческим формам опыта. В «Словах и вещах» эти принципы выходят за пределы медицины и охватывая сферу всего гуманитарного знания. Неслучайно именно эта книга стала бестселлером и одним из самых «модных» текстов у Фуко — в его время считалось хорошим тоном положить издание «Слов и вещей» на столик в кафе, чтобы продемонстрировать собеседнику свою интеллектуальную подкованность. Такая популярность книги самого Фуко очень удивляла.

Если очень кратко говорить, что представляют из себя «Слова и вещи», то можно сказать, что это — подробное исследование эпистем, то есть исторически конкретных систем знания, определяющих, что именно в ту или иную эпоху может считаться разумным, истинным или научным. Центральная задача книги, не будем скрывать, очень масштабная — выявление тех условий, которые сделали возможными гуманитарные науки. В дополнение к этому Фуко поднимает вопрос о том, каким образом человек стал объектом познания и в каком смысле этот объект был порождён самой историей знания.

Фуко также выводит главные эпистемы в европейской истории знания (это не жесткое разделение, Фуко говорит о сменах условий возможности знания — это скорее абстрактные конфигурации, а не строгие исторические эпохи). Так вот, эти три эпистемы: ренессансная, классическая и современная. В ренессансной эпистеме язык и мир ещё пребывают в нерасчленённом единстве: слова воспринимаются как символы, непосредственно сопряжённые с вещами. Познание здесь носит характер герменевтической интерпретации природных и текстуальных знаков. В классической же эпистеме 17 и 18 веков это единство распадается: появляется репрезентация, это пространство представлений, в котором язык становится инструментом упорядочивания и классификации. Возникают соответствующие дисциплины — всеобщая грамматика, естественная история, анализ богатства (их перечисляет сам Фуко). Репрезентация становятся основой познания.

С переходом к современной эпистеме, начиная с конца 18 века, ситуация радикально меняется. На место репрезентации как универсального средства приходят новые темы — труд, жизнь и язык. Именно в этот момент возникает человек как целостная идея: с одной стороны, он является объектом исследования (в биологии, экономике, лингвистике), с другой — он же остается и основой всех этих исследований, точкой их обоснования. Это рождение «человека» в современной мысли, по Фуко, в конечном итоге приведет к его (вероятному) исчезновению в будущем. Человек, став в XIX веке центром всех гуманитарных наук, по сути, оказался продуктом определённой эпистемы, и, следовательно, не является ни вечной, ни необходимой точкой в самом знании.

Фуко интересно показывает, что субъект познания и его объекты исторически «созданы» определёнными дискурсами. Такая археология гуманитарных наук делает невозможной иллюзию субъекта, который якобы мыслит вне истории. В такой ситуации необходим анализ исторических конфигураций мышления, в которых субъект сам является продуктом.

«Слова и вещи» являются кульминацией первого этапа философского пути Фуко. Эта работа — переходный момент к его последующим работам, где он постепенно смещает акцент от археологии к изучению власти и практикам себя.

Легендарная фраза Фуко о конце человека


Человек, как без труда показывает археология нашей мысли, — это изобретение недавнее. И конец его, быть может, недалек.

«Археология знания» (1969)

«Слова и вещи» были масштабной попыткой поймать эпистемы в критическую ловушку. В «Археологии знания» Фуко обращается к прояснению тех инструментов, с помощью которых стала возможной такая поимка. Эта книга выполняет роль своего рода «методологического послесловия», в котором Фуко уточняет механизмы своей историографической машинерии.

В «Археологии знания» Фуко предлагает несколько новых «переходов»: от истории идей к археологии дискурса, от поиска непрерывных традиций к выявлению их разрывов, от субъективной речи к анонимным практикам высказывания. Дополнительная, уточняющая археология Фуко направлена на исследование «позитивности» дискурса — то есть на выяснение условий высказываний в тот или иной момент истории.

Еще Фуко вводит понятие «высказывания», чтобы обозначить элементарную единицу дискурса (это нечто, что может повторяться и варьироваться, при этом сохраняя свою функцию только в рамках дискурса). Условно говоря, идея необходимости мытья рук для избавления от микробов для средневекового человека будет абсолютно бессмысленной.

«Археология знания» — это своеобразная программа критического мышления от Фуко, которая отвергает любые претензии на универсальность. В конечном итоге «Археология знания» действительно закрепляет методологический поворот Фуко от анализа гуманитарных наук к изучению дискурсов и изучению институтов (в самом широком смысле этого слова), которые управляет дискурсами и знанием. Этот интерес диктовало само время — только что прогремел 1968 год.

Фуко о том, чем занимается археология


Археология стремится определить не мысли, представления, образы, темы или навязчивые идеи, скрывающиеся или проявляющиеся в дискурсах, а сами эти дискурсы в качестве практик, подчиняющихся определенным правилам. Она не рассматривает дискурс как документ, как знак чего-то другого, как среду, которая должна была бы быть прозрачной, но удручающую неясность которой часто приходится преодолевать, чтобы добраться наконец до глубины самого существенного, находящегося там, где оно пребывает еще нетронутым; она обращается к дискурсу в его собственном объеме, к дискурсу как памятнику.

«Надзирать и наказывать» (1975)

После публикации «Археологии знания» Фуко активно занимается преподаванием. В 1970 году он был избран в Коллеж де Франс на специально учрежденную кафедру «Истории систем мышления». Это было знаком большого признания. Его лекции в Коллеже, собиравшие полные аудитории слушателей, с самого начала были посвящены в той или иной степени вопросу о власти (и тому, как она пронизывает самые разные общественные институты — судебную систему, психиатрию, медицину, образование). В этих лекциях Фуко начал, в том числе, формулировать те идеи, которые затем вошли в раборту «Надзирать и наказывать».

В семидесятых Фуко вместе с единомышленниками создает «Группу информирования о тюрьмах» (GIP) и в реальном времени наблюдает за работой пенитенциарных учреждений. Его интерес смещается к вопросу о том, каким образом власть проникает в повседневные практики и тела людей — через незаметные дисциплинарные механизмы. Собственно, корни работы «Надзирать и наказывать» следует искать, в том числе, в этой деятельности Фуко.

Мишель Фуко вместе с группой активистов выступает с заявлением об условиях содержания во французских тюрьмах. 8 февраля 1971 года

Как кратко определить «Надзирать и наказывать»? Пожалуй, ответ может быть такой: это исследование рождения тюремной системы как нового типа власти, который отличается от старых форм публичной и репрессивной карательной практики (например, публичной казни). С этого Фуко и начинает — он описывает казнь Дамьена в 1757 году, сопровождаемую жестокими пытками и публичным зрелищем (своего рода карнавал, событие-праздник). Эта казнь противопоставляется строгому и «рациональному» распорядку дня парижской тюрьмы конца 18 века (своего рода обыденность). Это противопоставление и служит отправной точкой анализа Фуко: наказание за несколько десятилетий утратило видимость, перестало касаться тела напрямую и стало ещё более тотальным. Оно распространилось на все сферы жизни человека.

Исчезновение пыток и публичных казней — это не добродушная гуманизация наказания, а трансформация его целей и методов. Тело перестаёт быть главной мишенью карательной власти, на смену ему приходит душа, поведение, психика, склонности индивида. Власть теперь проявляется в рутине, надзоре и нормализации. На место харизматичному палачу приходят фигуры новой системы — серый тюремщик, педагог, врач, психиатр — специалисты, которые «исправляют» индивида.

В этой книге Фуко разрабатывается одна из его главных идей, которая непосредственно ассоциируется с его именем (в какой-то степени эта идея даже стала настоящим «брендом» Фуко). Это — дисциплинарная власть. Начиная с 18 века, она развивается внутри школ, казарм, больниц, фабрик, а затем и тюрем. «Дисциплинарная власть не координирует силы для того, чтобы их ограничить, — она стремится объединить их таким образом, чтобы преумножить и использовать», — замечает Фуко. В отличие от суверенной власти, которая карает публично, дисциплинарная власть действует молча и незримо, производя «послушные тела» через тренировку, контроль и, конечно, классификацию. Наказание должно не устрашать, а исправлять, и при этом следовать важному принципу: чем незаметнее, тем эффективнее.

Фуко показывает, что тюрьма — логическое завершение процесса, в ходе которого вся система наказаний была перестроена под дисциплинарную логику. Ее цель — производство «нормального» субъекта, контролируемого и исправляемого. При этом тюрьма оказывается звеном в более широкой сети власти-знания, в которой медицинские, психологические и педагогические дискурсы служат и объяснению преступления, и легитимации власти.

Фуко подчёркивает, что современная карательная система — это усовершенствованная версия власти. Переход от пыток к тюрьме не означает отказ от насилия. Это всего лишь смена его формы. Контроль становится неотъемлемым элементом общественного порядка. Он действует через дисциплину и наблюдение. Классическим воплощением этой логики Фуко считает знаменитую идею паноптикона, предложенную Иеремией Бентамом. Это архитектурную модель идеальной тюрьмы, в которой узник всегда находится под потенциальным наблюдением. Он полагает, что за ним следят, хотя, возможно, из охранников уже давно никого нет. Эту модель, по Фуко, мы как раз видим в современном обществе.

Паноптикон

«Надзирать и наказывать» является еще одной «историей» от Фуко — на этот раз историей тюрьмы, которая разоблачает иллюзию прогрессивной гуманизации наказаний и показывает нам, как за фасадом реформ скрывается становление новой, более тонкой и всеобъемлющей власти.

Фуко о публичных наказаниях


Из осужденного делают глашатая собственного приговора. Его заставляют, в каком-то смысле, возвещать и свидетельствовать истинность обвинения. Вождение по улицам; дощечка на спине, груди или лбу, напоминающая о приговоре; остановки на перекрестках; зачтение приговора; публичное покаяние у врат храмов, где осужденный торжественно признается в преступлении.

Одна из самых революционных книг по современной теории общества.
Нон-фикшн
Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы (третье издание)
Мишель Фуко
Купить

История сексуальности: от «Воли к знанию» (1976)
к «Использованию удовольствий» и «Заботе о себе» (1984)

Поставив точку в работе «Надзирать и наказывать», Фуко сразу же переходит к следующему проекту. Он не делает пауз в работе и пишет очень интенсивно. Теперь цель Фуко — первый том масштабной «История сексуальности», одной из его самых амбициозных задумок.

«Воля к знанию» выходит в 1976 году. Свой рассказ о сексуальности Фуко начинает с того, что ставит под сомнение «гипотезу подавления», которая связана с одним очень стойким убеждением: о том, что сексуальность с конца 18 века подвергалась жесточайшему запрету, репрессиям со стороны власти, религии и светской морали. Однако в конце 19 века пришел психоанализ и якобы освободил все, что связано с телом и желаниями. Фуко уходит от этого убеждения и говорит обратное: именно на заре нашей современности сексуальность становится объектом интенсивного изучения и регулирования. О подавлении здесь речи не идет. Фуко показывает, что, начиная с 17 века, власть, вместо того чтобы запрещать разговоры о сексе, начинает активно формировать и управлять сексуальными практиками. Сексуальность и телесность стали предметами обсуждений в медицинских, юридических и педагогических дискурсах. В это смысле дело власти — не только политика. По Фуко, власть регулирует жизнь и поведение человека через управление его телом и желаниями. Вся сексуальность была связана именно с процессами нормализации, в которых власть была направляющей силой, создающей новые формы субъектности и истины. Неслучайно свой первый том Фуко заканчивает словами:


Нам следует подумать о том, что однажды, быть может, внутри другой экономики тел и удовольствий будет уже не очень понятно, каким образом этим ухищрениям сексуальности и поддерживающей ее диспозитив власти, удалось подчинить нас этой суровой монархии секса— до такой степени, что удалось обречь нас на бесконечную задачу выколачивать из него его тайну и вымогать у этой тени самые что ни на есть истинные признания. Ирония этого диспозитива: он заставляет нас верить, что дело тут касается нашего «освобождения».

Следующие два тома — «Использование удовольствий» и «Забота о себе» — были выпущены в 1984 году. После публикации первого тома прошло почти десятилетие и этот разрыв можно почувствовать. Новые части «Истории сексуальности» представляют собой радикальный поворот в работах Фуко. Здесь он пишет о сексуальности уже с акцентом на античные практики и исследует идеи из Греции и Рима, где сексуальные и телесные практики были частью масштабного жизненного проекта, заключающегося в самодисциплине и заботе о собственном теле. Забота о себе — это ежедневный труд: умеренность в пище, контроль над сном, физические упражнения, управление речью, внимательное отношение к удовольствиям, контроль за мыслями. Всё это — не ради здоровья, не ради спасения души (как будет позже в христианстве), а ради достойной жизни и своеобразного существования в истине. Например, воздержание в греческом смысле — это не отказ от наслаждений, а способность распоряжаться ими. Поэтому сексуальные отношения, еда, сон, даже разговор — всё становится частью этического режима. Философия тоже часть этих практик заботы о себе, даже несмотря на то, что Фуко не верил в их актуализацию в настоящем. Отчасти именно этот его проект можно воспринимать как практическое руководство — почему бы нам не заняться собой, занимаясь философией? Фуко вспоминает эпикурейцев: «Пусть никто в молодости не откладывает занятий философией, а в старости не утомляется занятиями философией: ведь для душевного здоровья никто не может быть ни недозрелым, ни перезрелым»4.

Исследование трансформации представлений христианской культуры о браке и деторождении, монашестве и аскезе, телесности и поле.
Нон-фикшн
История сексуальности т. 4. Признания плоти (второе издание)
Мишель Фуко
Купить

Примечания:

  1. Так получилось, что у Фуко было две первые книги. Такая ситуация связана с тем, что самая первая книга Фуко была опубликована в 1954 году. Она называлась «Душевная болезнь и личность». Но спустя несколько лет Фуко начал считать эту работу не очень зрелой, не очень интересной, слишком юношеской и не хотел ее переиздавать, когда такие предложения появились. В конце концов переиздание этой первой книги все-таки появилось, но она называлась уже немного иначе — «Душевная болезнь и психология». Однако сам Фуко, когда его спрашивали о первой книге, всегда под этим понимал свою работу «История безумия в классическую эпоху». Именно поэтому мы начинаем именно с нее. ↩︎
  2. Сам Фуко начинает со слов: «В этой книге идет речь о проблеме пространства, языка и смерти, проблеме взгляда». ↩︎
  3. Эти таблицы строились по типу классификационных таблиц. Болезни в этих таблицах располагались в виде фиксированных, статичных категорий, подобно тому, как виды животных или растений группировались в зоологических или ботанических схемах. ↩︎
  4. Письмо к Менекею. Цит. по: Диоген Лаэртский. О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов. М.: Мысль, 1986. С. 402. ↩︎

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
18 Июня / 2025

Путями моря: подступая к «Теории одиночного мореплавателя» Жиля Греле

alt

Робин Маккей представляет введение к строгой, но поэтичной книге Жиля Греле, в которой биография и антифилософия сочетаются поразительным и неповторимым образом. Он описывает источники мысли Греле и образ жизни, который тот выстроил для претворения этой мысли в реальность1.

Робин Маккей

Путями моря: подступая к «Теории
одиночного мореплавателя» Жиля Греле

Как много я уже вытерпел
и как долго пребываю в мире!
Гинза Рабба2

Всё, что вне меня, — отныне чуждо мне.
Жан-Жак Руссо3

Сейчас я говорю как человек,
проживший жизнь под мачтами
и парусами. Для меня море —
не просто «водный путь»,
а близкий друг и товарищ.
Джозеф Конрад4

Теория одиночного мореплавателя — книга, которая вполне могла не быть написана, и мир вряд ли бы это заметил. Но даже ненаписанная, она бы молча настаивала на своем. Философская ли это книга? Это биография, даже исповедь, письмо жизни, которая, как признает автор, не может похвастаться перед читателем чем бы то ни было выдающимся, и теоретическое эссе, которое жестко отторгает спекулятивные довольства философии. Антифилософская биография, чье единственное притязание — однако весьма редкое — состоит в точной транскрипции, со всей необходимой теоретической проработкой, не больше и не меньше, жизни человека, находящегося в поисках дисциплинированного метода, который бы позволял держать мир на расстоянии, не отступая обратно в его леденящие объятия и не ныряя головой в бездну.

Образцовое произведение «ограниченного действия» — «в той мере, в какой человек отделяется от него как автор» — это также книга, которая «не нуждается в читателе <…> она имеет место сама по себе: законченная, существующая»5. И всё же есть определенный читатель, который нуждается в ней: тот, кто страдает от беспокойства, которое не могут унять иллюзорные индульгенции мира — или даже философии, которая лишь транслирует в другом регистре извечные притеснения и домогательства светского.

Руссо был подвержен подобным страданиям: он «…рано узнал на опыте, что не создан для жизни в нем и никогда не достигн[ет] здесь того, в чем нуждается [его] сердце». И когда юный Жан-Жак «переста[л] искать среди людей то счастье, которого, как [он] знал, [ему] среди них не найти», его «пламенному воображению» удалось «пронестись над всей [его] едва начавшейся жизнью, словно над чуждой [ему] землей, и опуститься на спокойном месте, где бы [он] мог утвердиться»6. Руссо — один из путеводных духов книги Греле, как и, впрочем, ее «место покоя», чуждая стихия, на которой книга обретает неподвижность, и место это ни закреплено, ни устойчиво; движение ее автора — это движение мореплавателя-одиночки, для которого реитерация монотонного круга моря заменяет собой линию ускользания7, а вписывающее окружение главенствует над перемещением.

ВПИСАНО В КАМЕНЬ

В сорокалетнем возрасте — в том самом, который выступил для Руссо «пределом [его] усилий преуспеть и [его] притязаний в каком бы то ни было направлении», — Греле точно так же посвятил себя «перестройке», требующей от него «полного… отреченья от света и того страстного стремления к одиночеству»8. Он покинул город, чтобы постоянно жить на море, не думая возвращаться на сушу. С тех пор он редко покидал свою парусную лодку Теорема более чем на несколько часов. Это отправление — акт радикального отказа, который повлек за собой процесс терпеливого разрушения, пункт за пунктом, уз, связывающих человека с миром, — неотделимо от продолжающейся антифилософской кампании Греле, состоящей в целенаправленном наступлении в теории на то, что выдается за реальность, в извлечении родового человечества, понимаемого (вслед за своеобразным Руссо) как по сути одинокое, из его мирских пут [entanglement].

Раз принято решение о столь радикальном отбытии, то зачем писать? Зачем вообще выставлять этот короткий трактат на всеобщее обозрение — в конце концов, разве нельзя бросить вызов болтовне мира, отказавшись от нее вовсе? Нельзя ли просто-напросто уйти, предоставив тишине воцариться за собой?

Однако предположение, будто простота столь легко достижима, сводит радикальное отправление к требованию отдохновения, то есть не более чем к праздности, чья передышка подготовит человека к возврату в свет. Совершенно неадекватный ответ на беспокойство, для которого насущно не что иное, как выковывание целой экзистенциальной дисциплины. Представленная в Теории одиночного мореплавателя разновидность письма — письмо, которое нарушает молчание, откуда оно возникает, в то же время стремясь расшифровать это молчание, не денатурируя его, — рождается из обязательства, которое, будь оно менее бескомпромиссным, действительно посоветовало бы проявить благоразумие и удалиться от слов. Но вот что скажет нам Руссо: «Но житейское благоразумие было мне до такой степени чуждо… [что] я упорствовал»9. Теория одиночного мореплавателя — трактат упорства и об упорстве. Отправление в нем исполнено «помех, затруднений, противоречий, изворотов, темнот», как вскоре обнаружил Жан-Жак. Представить, будто бы можно «просто уехать», означает ошибочно принять простоту за легкость, а отбытие — за решение, которое можно принять раз и навсегда. Чтобы стать мореплавателем, требуется нечто большее, чем просто подняться на борт, и одиночный мореплаватель — это фигура весьма отличная от тех, кто тащит на борт багаж мира и присоединяет море к суше. В пункте, где сосредотачивается сей непрерывный труд отправления, становятся необходимы теоретические переговоры и специфическая форма письма.

С другой стороны, заблуждением со стороны философа было бы попасть в сети этого необходимого отправления от простого, зацепиться за него на всю жизнь. Не поддавшись искушению стать виртуозом концепта, Греле остается решительно сосредоточенным на единственной задаче, которой он всего себя посвятил. Никакого самодовольства, никакого потакания легким путям, которые неизбежно окажутся мнимыми, но и никакого позволения сложности стать источником тщеславия, средством постоянной отсрочки (или différance) возвращения к реальному как к порту и к назначению. Хотя теоретические ухищрения, конечно, здесь имеются, вмешиваются они сюда лишь в той мере, в какой необходимы для прокладывания курса к простоте. Тревожащая белая пустота страницы размечена ровно тем количеством слов, что нужно, не больше и не меньше, испещрена придирчиво выверенной, скупой, нарочитой речью. Эта минеральная поэтика, впрочем формульная и пунктуальная — направленный набор требований и дыроколирование мира, — описывает непрерывное и изящное движение: ряд точек на морской карте, прочерчивающий маневр, предпринятый в сообщничестве с ветром и приливом; между человеком и миром, сушей и морем, реальностью и реальным — пунктир: линия отрыва [0.1]10.

Особенность такого рода письма — немного предвосхищая, можно сказать, что это письмо гнозиса, где ряд иконических меж указывает направление к чему-то, чему нельзя научить, — заключается в том, что для придержания его курсу требуется прилежность, медитация и практика. В примечаниях в конце книги Греле дает дополнительную контекстуальную, нарративную и дискурсивную ориентацию, но после их внимательного прочтения становится возможным пройти текст без их помощи и пункт за пунктом поистине слиться с его движением. Теория одиночного мореплавателя — произведение, требующее многократного прочтения для достижения такой беглости.

Но настоящий вызов, который она бросает читателю, — субъективация: отправление не может быть достигнуто лишь в рамках одной мысли. Теория без субъективации пуста, а субъективация невозможна без экспериментального действия, которое, в свою очередь, не имеет руля без подчинения руководству теоретических принципов. Две части Теории одиночного мореплавателя отражают подобную артикуляцию субъекта-теории и теории-субъективации: «Канон окружения» — «Органон навигации». «Канон», теория метода, пробует и перебирает критерии действительного восстания — методические требования, которые должны быть выполнены, чтобы отправление в уединение от мира не было обречено оказаться притворством. Канон дает одновременно и диагноз болезни, с которой нужно бороться, и инструмент, с чьей помощью определяется направление. В то же время это канонада орудия, дающего оснащение меланхоличному опустошению человеческого-ничто-(иного)-как-человеческого против жесткого натиска мира, как если бы море нужно было яростно защищать от посягающих на него берегов. Затем «Органон» представляет метод теории — курс, которому следует одна жизнь, посвященная практике, основанной на этом каноне, а именно практике мореплавания. Если канон диаграмматически очерчивает пространство теории, то органон занят развертыванием канонических нужд во времени и, таким образом, исследует их дление и тление: то, что ранее было концептуальной схемой, становится проживаемым ритмом, молчанием, что хранится через повторение окружения, коим служит навигация.

Демонстрация Греле, что лишь только экзистенциальная приверженность завершает теорию, столь чуждая космополитизму воскресных навигаторов (и серферов) философской профессии, — одна из причин, по которой эта экстраординарная работа должна вызывать лишь стыд у «радикальных философов» мира, и Греле суров даже в отношении тех, кого он считает своими «мастерами». Возможно, в конечном итоге философские отсылки имеют меньшее значение, нежели избранная Греле библиотека морских писателей, авторов книг о море, которые являются не романами, а жизнеописаниями тех, кто знал море, страдал от его бедствий и прозрений, чье письмо исполнено моряцкого odi et amo, по словам Джозефа Конрада, занимающего среди них почетное место. Тем не менее три кардинальные точки отсчета предоставляют теоретическую арматуру для теории Греле, пускай даже ее особая траектория вряд ли может быть выведена из суммы их влияний.

ОТ НЕ-ФИЛОСОФИИ К ТЕОРИЗМУ

Прежде всего, вслед за Франсуа Ларюэлем Греле ищет «человеческого знания» — науки о человеке, которая бы отказывалась подвергать его философской артикуляции. Знание это в своей речи стремится, скорее, придерживаться имманенции человеческого реального до его расчленения на различные абстрактные способности и атрибуты, из которых философ затем ресинтезирует его представление в форме тех синтетических антропоидов, что испускает мышление, сплетенное философским решением.

Философия служит лишь для бесконечной экспликации и возвеличивания операций и жестов гегемонного мирского способа мышления (философия формирует мир, а мир — философию); она принадлежит к режиму смешения — скомпрометированному порядку мышления, чей конечный предел составляет неспособность мыслить без дополнительности двух терминов (материального и идеального, сознания и материи и т. д.), рассоединяемых ей лишь с тем, чтобы их артикулировать (философское решение: система единого и диады). История «радикальных разрывов» в философии не что иное, как монотонная реитерация игры диад. Именно для того, чтобы справиться с забвением философией своей собственной «нехватки человечности», не-философия Ларюэля поставила перед собой задачу основать строгую науку, которая бы «начиналась с человека и его одиночества»11; Греле продолжает следовать перспективе реального-мышления о человеке в противоположность философии.

Но как уйти от философии, если любое «превосхождение» философии, неизбежно артикулирующее ее наряду с внешним, просто воссоздает диадическую структуру, которой является философия? Не-философия притязает на то, чтобы обеспечить способ мышления, несводимый к философии, укорененный в реальном, которое еще не запуталось в режиме смешанного. Вместо того чтобы позволить миру-философии принуждать мысль начинать с себя и в себе, исходя из допущения, что мысль может развиваться только таким образом, она претендует на то, чтобы отправляться от чего-то нефилософизируемого, необоюдного, неразделенного, радикально безразличного к миру — от того, что Ларюэль называет, среди прочих имен, «человеком» или «Единым».

То, к чему не-философия взывает с помощью данных имен, есть анте-философский имманентный опыт, который она не артикулирует теоретически как таковой, поскольку это уже означало бы предать его; не-философия полагает эту радикальную имманенцию не философски, а аксиоматически (не предполагая никаких допущений, не декларируя ничего относительно ее содержания), как «непонятийный символ» или же «первое имя» того, что неартикулированно упорствует во всех расщеплениях. За эту анте-философскую данность необходимо бороться посредством позитивной антифилософии, и работа Ларюэля есть не что иное, как постоянная борьба за ее не-философскую мыслимость, а задача не-философии состоит в том, чтобы теоретически прояснить ее и одновременно защитить от коварных притеснений со стороны мира (что одно и то же).

Мысль, таким образом, может быть окказионально вызвана философией, но обе они детерминируются в последней инстанции Единым, которое как раз не представляет собой термин философии, поскольку философствовать о нем означало бы немедленно поместить его в дублет с дополнительным термином. С односторонней позиции «видения-в-Едином» не-философия мыслит мир-философию, сопротивляясь ее всеобъемлющим притязаниям и настаивая на реальном, предшествующем ее махинациям. Таким образом, не-философия присоединяется к гностической традиции, рассматривающей человека не как создателя, прародителя или со-ответчика значения и мира, но как радикально гетерогенного миру, как чужестранца, оказывающегося в конечном счете безразличным ко всей множественности противоположных терминов, которая его структурирует12.

В контексте этого краткого изложения вопрос, который возникает и не раз возникал у опытного читателя Ларюэля, состоит в следующем: если не-философии удается порвать с философией, а значит, и с миром таким образом, что она не просто порождает больше философии или мира, то что она делает с открывающимся вне-философским пространством мысли? Наука, или «теория-реальное», задуманная Ларюэлем, призвана очертить пути, по которым человек-реальное вступает в отношения с этой структурой мира-философии и, более того, страдает от нее, никогда не будучи полностью ею детерминированным. И всё же, несмотря на то, что ее риторика — это риторика меньшинства, ереси и сопротивления старшинствам [autorités] мира, на практике не-философия может показаться застывшей на стадии созерцания.

Отношение Греле к не-философии было отмечено в первую очередь настаиванием на субъективации теории-реального, на превращении ее в то, что он называет теоризмом [théorisme] — наступлением на мир, средством противостояния и даже своего рода «прямым действием в теории». Именно с этой целью в 2002 году вместе с Рэем Брассье и при участии Франсуа Ларюэля он основал Международную не-философскую организацию [Organisation Non-Philosophique Internationale, ONPhI], целью которой было окончательно обратить силу (-)мысли не-философии на реальность. Воинствующий интернационал, враг всякого самодовольства, который настаивал бы на реализации — точнее, на «реаляции» [realation], то есть на применении силы реального к реальности, réellisation, а не réalisation, — того еретического разрыва с миром, который созерцательно «репетируется» во всех работах Ларюэля. Смирившись с тем, что ONPhI навряд ли оправдает эти амбиции, Греле покинул группу и с тех пор стал еще более критично относиться к наследию не-философии, поскольку оно перерастает не столько в восстание или наступление, сколько в блаженное безразличие, герметичное творение, всё более сосредоточенное на грандиозно скромной фигуре самого Ларюэля (и которое, надо сказать, ныне присмотрело себе удобное местечко, отнюдь не отвечающее его радикальным притязаниям, в англоязычной академической индустрии). Однако, как говорил Ларюэль, «я называю учеником того, кто меня предает, а другом — того, кто предает меня, оставаясь верным»13: амбиции, вложенные в ONPhI, и верность первоначальному духу проекта не-философии по-прежнему дают о себе знать в продолжающейся кампании теоризма Греле14.

В аксиоматическом полагании Единого как безразличного к философии мышление обнаруживает предшествование, на котором можно было бы заякорить теорию, способную исследовать великий континент философии в одностороннем порядке, то есть отказываясь от взаимной детерминации, в которую философия стремится немедленно ее заманить. И если воспользоваться упрощением для ясности, именно таким образом Греле, мореплаватель-одиночка, видит сушу с моря и производит видение реальности из реального или вровень с ним («видение-в-Едином» Ларюэля), а не представляет море как приложение к континенту социального, сопряженное с требованиями обитателей суши.

Но если Теория одиночного мореплавателя следует не-философии, развивая теоретическую фикцию из аксиомы о предшествовании человеческого одиночества, то она отходит от философии еще дальше и радикальнее, настаивая на том, что теоретическая сила этой фикции неотделима от предприятия экзистенциального проживания гипотезы, — то есть на том, что теория-реальное неотделима от жизни.

От жизни вровень с морем, всепоглощающим: «Для всех открытое и никому не верное, оно пускает в ход свои дивные чары для того, чтобы губить самое прекрасное»15. Свободное от всех точек отсчета, не позволяющее до конца в нем сориентироваться, море остается равнодушным даже к проекциям глобализации. Будучи фигурой Единого, «оно определяет реальность в последней инстанции» [4.3]16, безразличное и предшествующее суше, пытающейся рекрутировать его в качестве противоположного и дополнительного для себя термина. Точнее, можно сказать, что море — это верховная аватара реального внутри реальности, и служит — при определенных условиях, как мы увидим, — для пробуждения некоторой реаляции, того аффекта, который, как говорит нам Ларюэль, является условием видения-в-Едином: «Основать науку о человеке — значит в первую очередь создать не-философский аффект: сделать доступными восприятию непосредственные данные, не-галлюцинаторную реальность, конечный трансцендентальный опыт в человеке»17.

КУЛЬТУРНАЯ РЕВОЛЮЦИЯ И АНГЕЛ

С самого начала теоретических отношений с Ларюэлем, чем дальше, тем больше становясь инакомыслящим18, Греле был глубоко затронут другим течением. Решительная свирепость его мышления во многом обязана влиянию фигуры, которую он продолжает превозносить за ее антифилософский блеск, политическую непримиримость и глубокую меланхолию: Ги Лардро, с чьим творчеством Греле познакомился благодаря своему лицейскому учителю Кристиану Жамбе, в соавторстве с которым Лардро написал книгу Ангел [L’Ange, 1976].

В этой работе, тоже, в свою очередь, своего рода антифилософской биографии, оба мыслителя мучительно обдумывали политическую обстановку своего времени. Казалось, будто в условиях растерянности французских левых интеллектуалов после позора реальных коммунистических проектов и распада французского маоизма единственной альтернативой полной капитуляции перед силами реакции был поиск логики, которая могла бы объяснить ужасающие неудачи, сохранив вместе с тем надежды на революционную субъективность. И всё же такая перспектива казалась, мягко скажем, отдаленной.

Вступая в непростой диалог с марксизмом, «мыслью Мао» и психоаналитическим подходом к субъекту, Лардро проводит параллели между сирийско-египетским гнозисом и маоизмом, находя в отвержении мира и светских желаний раннехристианскими еретиками предвестника или образец «культурной революции», и обобщает последний концепт с тем, чтобы понять камни преткновения, которые приводят ее к катастрофе. Тем самым Лардро расширяет «грубую», но «масштабную» проблему, которая тяготила его после кошмарной деградации «большой политики» в Китае и Камбодже: обязательно ли воля к восстанию и переделке человека, какой бы радикальной она ни была, причинно обусловлена тем самым миром, который стремится свергнуть, и поэтому всегда уже скомпрометирована и по сути обречена? Должно ли каждое восстание вбираться обратно аппаратом власти? Как святой, абсолютный бунтарь из мира, становится полезным идиотом для властной структуры, для церкви — для института, который, отменяя одиночное отбытие святого из мира, стремится навязать обществу программную реформацию?19 Логическое строение этих вопросов во многом схоже с описанием философии у Ларюэля как ряда галлюцинаторных гетеродоксий и «революций», которые на самом деле никогда не выходят за пределы вписанной в себя окружности ортодоксии.

Лардро занял уникальное положение среди публичных интеллектуалов своей эпохи, большинство из которых дрейфовали в политический центр, временами даже становились восторженными апологетами неолиберализма или, по крайней мере, стремились отказаться от политики в пользу этики, пытаясь дистанцироваться от душка тоталитаризма, которым теперь отдавал любой грандиозный философский жест. Вопреки здравому смыслу Лардро упорно отстаивал единственную логическую альтернативу: вместо того чтобы удерживать действие в безопасных рамках, отвергая любое политическое предприятие по радикальному реформированию человека, нужно отречься от какого бы то ни было действия как заранее обреченного на воспроизводство структуры мира. Единственный настоящий бунт — такой, который не имеет программы и не предлагает вмешательства в порядок причин и следствий мира, но вместо этого стремится к положению «абсолютного отречения» от реальности20. Учитывая полную смертоносную солидарность каждого элемента мира с миром как единым целым, любое ослабление стремления к тотальному отказу может быть лишь фатальным компромиссом21.

Культурная революция означает сдвиг в профиле-реальности человека, тень, отбрасываемую в реальности родовым человечеством, полное денатурирование того, что носит имя «человек». В итоге Лардро заключает, что такая трансформация может быть понята только как отделенная от мирской причинности, которая в конечном счете является каузальностью желания. Заключение это основывается на сокрушающем описании желания (революционного или иного), которое было сформулировано Лаканом: желание, включая даже «саму волю, стремление или желание мира без господства», в борьбе меж господином и бунтарем «как таковое является вотчиной господина»22. Как сказал Лакан бунтарям 1968 года: «То, чего вы желаете, — это господин, и вы его получите». Задаваясь вопросом о том, как воля к ниспровержению и реформированию мира может в результате «принять худший оборот»23, Лардро приходит к выводу, что воля, само желание воздействовать на мир, уже соразмерна этому повороту к худшему и неотрывно с ним связана.

Согласно своеобразному присвоению Лардро кантовской этики, «автономия бунта» должна иметь трансцендентальный статус в отношении мира24 (это положение напоминает одностороннюю, а не причинную связь между реальным-человеком и миром у Ларюэля). О бунте можно говорить как о реально свободном, а не как о пародийной галлюцинации, лишь если его принцип возвышается до уровня чистоты моральной Идеи — то есть вычитается из мира и отделяется от политики и истории, запятнанных двуличной природой желания, которое (согласно Лакану) всегда вовлечено в увековечивание существующей структуры. Такое вычитательное вычищение безнадежно плотской натуры всех мирских или светских желаний «развоплощается» у Лардро и Жамбе в фигуре Ангела.

Продолжая черпать вдохновение в идее культурной революции, Лардро тем не менее не имеет оснований предполагать ее историческую необходимость. В самом деле, здесь подразумевается логика окказиональности: пролетариат, к примеру, не двигатель истории, а лишь повод, оказия, по которой трансцендентально-ангелическая Идея может прорваться в историческую реальность. В пределе даже сама история — это лишенный значения парад мнимых переворачиваний между взаимозаменяемыми господами и бунтарями.

Таким образом, святая или ангелическая фигура Лардро возвещает дурную весть — и подкрепляет ее множество свидетельств, — согласно которой любая попытка действовать против установленного порядка мира обречена на воспроизведение цикла ортодоксии, в котором «каждое действительное восстание приводит к возобновлению господства и подчинения»25. Тем самым он обрек себя на комментарий к неудачным прецедентам, на язвительную строгость и предвидение, лишенное веры и уверенности: бескомпромиссное и абсолютное наступление, которое подразумевает измерение ужаса [terror], но в то же время может быть равно лишь безнадежному ожиданию прихода Ангела.

Конечно, заманчиво рассматривать это как отречение от действия в пользу некой внемирской медитативной духовной жизни, истерическое выражение травмированного отступления после реальных политических ужасов 1970-х. Но какими бы чудовищными ни были их последствия в отношении того, что, по обыкновению, ожидается от «политического мышления», логико-формальную силу позиции Лардро нелегко отбросить. Из нее вытекает, что истинное восстание должно заключаться в способе субъективации, неприемлемом для мира, направленном не просто против отдельных сторон общества, которое оно стремится реформировать, но против реальности как таковой. Только исходя из этой позиции можно по-настоящему радикально (а значит, не-философски или антифилософски) мыслить. Бунт Ангела не-диалектичен и не-обоюден; он не вступает ни в какие отношения с миром; как и человеческое реальное у Ларюэля, он удерживается — скорее аксиоматическим образом, чем с помощью философских доводов — в некоем другом, предшествующем месте, откуда может (или не может) прорваться, чтобы пробить монотонную административную ткань мира способами, которые по определению будут необъяснимы и безотчетны.

ТЕОРЕМА ПРОТИВ АРХОНТОВ

Гнозис упоминался и Ларюэлем, и Лардро, и способы мышления обоих обязаны гностикам отделением божественной имманенции от мирских творений демиурга. Ересь гностицизма заключалась в утверждении, что между божественной искрой в человеке и временны́м миром, в котором находятся люди, есть радикальная не-взаимосвязь: в той мере, в какой мы от Бога, мы не от этого мира, и, более того, сам Бог абсолютно чужд. В секулярном гнозисе Ларюэля чуждый бог заменяется божественной искрой человека как чужестранца в мире, страдающего от бесконечных притеснений. Постоянно воспроизводя свои фальшивые творения, демонические силы — низшие силы, архонты во главе с Демиургом («великие авторитарные атрибуты Истории, Языка, Власти и т. д. и… их тотальность, которая есть мир»26) — отделяют людей не от божественности, осколками чьего света люди являются, а от реального их собственной родовой человечности.

Греле, однако, настаивает на разделении между историческим гностическим вдохновением и гнозисом в общем смысле «пути» или «дороги», которым нельзя научить в явном виде, но которые, за пределами буквы текста и с этой буквой в качестве повода, могут быть открыты читателю, и тем самым инициировать субъективацию. Для антифилософии, представленной в Теории одиночного мореплавателя, операции теоретической философии могут быть лишь пропедевтикой к этому гнозису — как это происходит и у Ларюэля, и у Лардро. Не-философия Ларюэля претендует на использование философии только в качестве «материала»; непримиримость Лардро к систематизирующим резонерствам философии означает, что философия может быть использована только как набор формальных инструментов для сборки апофатического дискурса из материалов, взятых из других мест, указывающих на нечто нефилософизируемое — такое реальное, как ларюэлевское Единое или гностическая монада, перед лицом которого язык и реальность могут быть только пассивными.

Поэтому, задействуя все ресурсы поэтической формулы, понятийной артикуляции и биографии, Теория одиночного мореплавателя приглашает нас скорее к принятию гнозиса, чем к сообщению аргумента. Это может — да и пожалуй, должно — разделить читательскую аудиторию, поскольку те, кто наделен чувствительностью и недоверием к миру, подобно автору, будут тронуты тем, что они здесь прочитают, необязательно будучи в состоянии сказать явно и обстоятельно, по какой именно причине; как обещает Греле, «ясно, а может быть, даже и отчетливо», что они призна́ют себя (и настоящий текст может выступить в качестве одного из свидетельств). Но именно этот не-философский аффект, «пробуждение тоски по дому»27, о котором говорили гностики, открывает путь к гнозису. «Видение-в-Едином» исходит из ощущения неустроенности человека в мире, сумеречной уверенности («реаляции») в том, что человек не нуждается в мире. Именно практика мореплавания, по мнению Греле, принесла ему этот аффект в его сильной и устойчивой форме, укрепила его и предоставила средства для полноценного проживания. Самое большее, на что претендует автор Теории одиночного мореплавателя, — это сделать нас восприимчивыми к тому пути, на который он встал.

Гнозис, однако, не подразумевает мистицизма, то есть прямого доступа к додискурсивной, домирской области или откровению. Вместо этого он просит нас признать, или (если же вам угоден регистр theory-fiction) выдвинуть гипотезу, или аксиоматизировать предварение, на которое намекает этот аффект28, и остаться с ними. Для того чтобы мысль оказалась вровень с не-тетической имманенцией реального во плоти и крови, а не в форме, готовой превратиться в материал для философии (то есть понятой или тематизированной как имманентная), требуется не продвижение, не жительствование (то, что гностицизм называл «пребыванием в мире» или становлением «сыном дома»)29, а оставление или, как скажет Греле, мананция [9.6]. И вновь это трактат об упорстве.

ФАНАТИЗМ ВНЕ МЕСТА

В этом месте мы должны обратиться к третьему крупному теоретическому влиянию — к мысли Алена Бадью — именно в той мере, в какой теоретический долг Греле перед ним осложняется абсолютным сопротивлением Бадью гностическому пути (что, как отметил сам Греле, совпадает с незаинтересованностью философа в меланхолии).

Подобно Ги Лардро, Бадью в 1970-е яростно отвергал реакционные тенденции, призывавшие философию вернуться к порядку, этической скромности и реформизму. В семинарах, собранных в «Теории субъекта» 1982 года, он с ледяной решимостью и теоретическим блеском отвечает на требования, предъявляемые к мысли смертоносными злоключениями реального коммунизма. Греле, следуя «Теории субъекта», утверждает, что субъект алеаторен и редок, не имеет структурной или юридической необходимости (мирского мандата) и является последовательным: субъективация зависит от силы (события), исходящей из «места» структурированной ситуации (бытия), а также от процедуры, которая верно развертывает это событие в-ситуации.

Однако для Бадью гностическая позиция не может служить основой для несущей подлинные последствия, то есть революционной субъективации; это «фанатизм вне места» в силу своего одностороннего дуализма: он «поддерживает железное расхождение между изначальной чистотой божественного Отца и пороками секса, мира и смерти»30 (Бадью почти мог — и наверняка думал — об «Ангеле» Лардро и Жамбе…31). Для Бадью, чья дистанция от «видения-в-Едином» может быть оценена по его утверждению, что «раскол [является] единственной формой существования чего бы то ни было»32, человек вполне может быть исторически помещен в данную социальную реальность, которую он не конституировал, но отношение между ними конститутивно, поскольку кручение между бытием и бытием-в-месте является двигателем диалектической трансформации. «Вне места», то, что выходит за пределы ситуации, имеет валентность лишь постольку, поскольку принимает участие в противоречиях, движущих историю, преобразуя ту самую ситуацию, размещение в которой конституирует само его бытие-в-расколе.

Гностическое наступление на мир и «ожидание» апокатастасиса — окончательного восстановления всех существ до имманенции Бога — несовместимы с этим диалектическим пониманием субъективации как движителя, стоящим за историческими и политическими последовательностями. Гностики отклоняются именно в той мере, в какой отрицают какое бы то ни было конституивное значение размещения-в-ситуации и предоставляют вне-месту абсолютную позицию предварения. Убежденность в том, что реального-человека никогда не было на месте, столь же очевидна в упорном настаивании Ларюэля на пред-тетическом опыте человека до его вставленности в мир/философию, сколь и в характеризации Ангела как вне-причинного у Лардро.

В крохотной, но значительной поправке, вносимой в пугающую своей целостностью позицию Ги Лардро, Греле опирается на понимание субъективации Бадью, чтобы найти тот минимальный пункт, в котором бунтарь, который настроен к реальности мира в принципе враждебно, сумел бы найти и удержать шаткую опору в реальности, не возвращаясь в нее полностью или, в случае притязания на ее свержение, не возводя себя на престол в качестве нового Господина. Но в то же время, принимая процедурную модель субъективации Бадью, он следует Лардро, полагая ангелического субъекта, который не участвует в историческом развертывании диалектических напряжений. И наконец, в соответствии с не-философией Ларюэля, он продолжает настаивать на том, что, говоря односторонне, реальное-вне-места по сути не запутано с мирской ситуацией, диалектическим или иным образом.

Для Греле, как и для Бадью, субъективация включает возникновение вторичной инстанции: имеется событие, а затем есть оператор верности, который поддерживает его в-ситуации33. Субъективация «подсчитывает» всё, что удается успешно связать и поддержать, собирая из мирских материалов в конечное множество места или ситуации, ряд точек, которые верно проводят силу события34. Субъект — это пунктуальная схематическая запись реального в реальности, «вне-места в месте» или внемирского события в мире. Однако, следуя Ларюэлю и Лардро, Греле присягает в верности не исторической истине, а простоте человеческого-ничто-(иного)-как-человеческого в его одиночестве; для него последовательность субъективации начинается с предоставления условий, которые дозволяют вторжение внутрь индивида меланхолической пустоты человеческого-ничто-(иного)-как-человеческого во всём его грубом вычете из всего светского; затем эта пустота поддерживается в мире посредством построения минимального экзистенциального устройства: институция держит ее на расстоянии от мира, а место служит ей постоянной; функция этой субъективной последовательности заключается не в том, чтобы воздействовать на мир, преобразовывать ситуацию или творить историю, а в том, чтобы упорствовать, оставаясь живой в максимально возможной близости к колоссальной меланхолии реального. Изречение Бадью «мы должны постоянно оставаться вне места»35 приобретает в этой связи совершенно иные обертона.

КРЫЛО АНГЕЛА

Требуя «сочетания беззаботности и злобы» (Жан-Пьер Абраам), практика одиночного плавания предлагает точную и конкретную диаграмму такого трансцендентального острия и, следовательно, обеспечивает необходимую инициацию для такой субъективации и такого гнозиса. Она помещает мореплавателя, полностью независимого, но слитого со своим судном, в непрерывность со всепожирающим, с морем как реальностью, наиболее близкой к беспощадной односторонности самого «сурового и слепого закона» [5.15]. Но она извлекает из этой агонистической встречи изящное движение благодати — метод, состоящий в «поддержании правильной дистанции путем постоянной корректировки» [16.5]. Парус предоставляет ровно столько, сколько нужно для выживания, помещая тело во всепожирающую бездну, черпая из нее немного силы и прерывая элементы в достаточной степени для того, чтобы извлечь возможность упорства. Экран между реальным и реальностью; он одновременно препятствует тому, чтобы отвержение мира предало человека пустоте, и тому, чтобы отречение от пустоты выдало человека обратно в свет. Его ангелическое крыло не держит реальность в тисках, а в своем не-интервенционном, не-экстрактивном отношении к миру выражает радикальную не-манипулятивную кибернетику, которая противоречит и предшествует протетическому импульсу, обращающему всё в продолжение человеческой воли (импульс, чьим выражением выступает и философия). Сила, ощущаемая матросом в туго натянутом грота-шкоте, — это сила конечного, которое ловит бесконечное с величайшим тактом и с минимумом компромиссов, соблюдая «строжайшие ограничения» [5.16], дабы за что-то «ухватиться» [5.6].

Полный уход от реальности был бы равноценен смертному приговору, и всё же (по Лардро) любой компромисс будет полной компрометацией. Итак, нужно столько, сколько «достаточно, чтобы жить» [5.6]: парус позволяет реальному вклиниться в реальность ровно настолько, чтобы поддерживать движение, что повторяет вписывающее окружение, но не больше.

АНТИСОЦИАЛЬНАЯ ИНСТИТУЦИЯ

Такая забота о том, чтобы «сделать бунт против мира пригодным для жизни» [11.3], противостоит безыдейному прагматизму компромисса, как и героизму самоупразднения. В этом, по всей видимости, заключается суть разрыва между «Теоризмом I» и «Теоризмом II» [14.16] в тот момент, когда Греле окончательно ушел в море: поскольку он проходит свою собственную инициацию, не зная, что его ждет, идея прямой линии в одном направлении без возврата — обманчиво легкий и в конце концов потенциально самоубийственный способ вырваться из кругов мира — уступает место куда более сложной модели, запечатленной в Теории одиночного мореплавателя и руководимой пристальным вниманием к каждому аспекту практики мореплавания, коль скоро канонические требования сталкиваются с испытаниями практики.

Греле четко фиксирует стадии этой инициации, производя чрезвычайно точные понятия для открытий, сделанных на пути моря, который он отворил для себя, пути, который в каждый момент несет в себе реальные опасности — не только физический риск, но и моральное отчаяние. Эвакуируя мир, человек буквально оставляет на его месте вакуум — меланхолическую36 безмирностъ и безмирную пустоту, которая, по Греле, есть попросту человеческое-ничто-(иное)-как-человеческое. Аннигилированность [vidange], конститутивная для «ангелированной» жизни [vie d’ange], это очищающее опустошение себя [kenosis], испытываемое аскетами, с которым одиночный мореплаватель сталкивается в море, и само по себе оно предлагает только вымирание. Если не рецидив: можно покинуть мир, а он при этом вернется изнутри. Как говорили многочисленные протагонисты, случайно или намеренно противопоставленные обществу, восстанавливавшие субъекта из обломков, человек в конечном счете путешествует в никуда (Робинзон Крузо, оснащающий себя всеми административными инструментами для восстановления прежней жизни). Субъективная эвакуация, которая случается с человеком в одиночестве в негостеприимной, немирской среде, инициирует этот процесс, но если человек не желает поддаться скотским или самоубийственным порывам, должно присутствовать нечто еще, чтобы производить на нем или вместе с ним субъективацию. Даже в отсутствие других людей человек никогда не субъективирует в одиночку37.

Реальное-мышление исходит из субъективирующей практики (для Греле это мореплавание) и требует институции (его лодка, Теорема). Институция — то, что дает пустоте меланхолии опору, делая ее пригодной для жизни, и одновременно предоставляет средства для защиты ее от мира. Тогда институция — это метка, клон или поддержка реальности немирского реального, минимальная точка, которая наряду с ритуальными движениями, которые держат ее на плаву, не дает восстанию стать кратким гаснущим всполохом. Ибо, как живо пересказывает Греле, если не регулировать ее с помощью такой институции, тишина, достигнутая при отбытии из мира, восполнит себя фантазматическим лепетом внутреннего мира, который мореплаватель непреднамеренно притащил с собой на борт [2.11].

Итак, институция выступает опосредованием между тем, что мы могли бы назвать административностью — машинерией и махинациями мира, в подчинении которых реальное человека преломляется в репрезентацию, набор административных координат, будь то социальные, государственные, биополитические или философские, — и пустотой, полной десубъективацией, опустошением сознания и эвакуацией мира, фатальным избавлением от бесконечной меланхолии реального.

Предложение Греле заключается в том, что, даже если субъективация — это алеаторное событие, в определенной степени — а именно степени институции — ее благодать может быть урегулирована. Иными словами, институция — это парус, тонкая пленка, вставленная в реальность с тем, чтобы дать меланхолическому вакууму стабильную, хотя и плывущую в постоянном перемещении опору.

СКАЛА БРЕТАНИ

Можно было бы логически предположить, что лодка предлагает минимальную неукорененную точку, из которой формула свободы от мира может быть высказана и прожита. Но сама эта плавучая институция неадекватна; она должна быть дополнена постоянством места.

Тут мы сталкиваемся с наиболее поразительной артикуляцией трансцендентального и эмпирического. Возможно, одним из наиболее странных аспектов Теории одиночного мореплавателя при первом прочтении является объем, который Греле уделяет не только теоретической необходимости константы, в которой может быть укоренена радикальная установка, но и действительности Бретани — побережья, возле которого в значительной степени перемещается Теорема. Геопоэтическая фигура Греле — это не фигура острова или пустыни, не метафизическая абстракция открытого или внешнего: более конкретно (или, скорее, гранитно) это Бретань как финистер — земля, где заканчивается земля. Финистер — третий термин или константа, позволяющая удерживать формулу человеческого и пустоты или конечного и бесконечного, является ключевым концептом и наиболее оригинальным вкладом Теории одиночного мореплавателя, и Греле настаивает на неотделимости ее открытия от его личного повторного открытия Бретани.

Философ, воспитанный на «номадизирующей» мысли, может поддаться искушению критически прочесть этот концепт как призыв к комфорту, региональной идентичности или пребыванию «дома». И верно, что в выборе Бретани Греле следует своим индивидуальным интуициям и не уклоняется от обстоятельств своей эмпирической (мирской) биографии; и всё же он одновременно борется с ловушками родины, «чувством принадлежности» и мистикой «места», инструментализованными как туризмом, так и региональной политикой.

Греле стремится выкопать Бретань из ее политического забвения, восстановить или изобрести антиполитическую Бретань, которая прочитывает историю «против шерсти» и чей обрыв, или кап38, указывает на предшествование или прецессию реманенции, то есть на некое нехронологическое предварение. Антимирская, эта контросуществленная Бретань, сведенная к радикальности, также является пред- или анте-мирской, отмечая сохранение нехронологической антецеденции, которое проходит через весь текст, — в конечном счете предшествование человека миру, который его притесняет. «Бретань» трансформируется в имя антифилософского открытия, в своего рода икону, мерцающую между абсолютной конкретностью и «трансцендентальным опытом».

Хотя реальная Бретань неотделима от своей гранитной реальности, она существует в мире только как компромиссная примесь, которую человек должен извлечь и заставить жить через собственное одиночество. В отсутствие другого, который мог бы обеспечить необходимый фон для субъективации, эта «нерушимая скала» (Ле Браз), «гранитное место сопротивления» (Сен-Поль-Ру) и даже место доисторической культурной революции (как предполагает Греле, опираясь на синтез недавних открытий у археолога Янника Лекерфа) становится неотъемлемой частью устройства субъективации — но только не политической, партийной субъективации, апеллирующей к истории или к независимости, которая была бы столь же политической, как и ее подчинение государству. Бретань — реальное, настаивает Греле: ее геологическое единство предваряет любое политическое единство, на которое она может или не может притязать; лишь в материальности она становится привилегированным местом ангелизма или гнозиса [11.3].

Институция противостоит фатальности пустоты, предоставляя ей опору, и всё же, будучи зыбкой и непостоянной, она может в лучшем случае предоставить человеку место, где он мог бы умереть с достоинством, будучи оторванным от мира. И действительно, чистейший жест бунта, отмена всего, включая себя, был бы удовлетворен этим, не нуждаясь в месте, материальность которого только бы его неоправданно отягощала. Именно при вступлении в проблематику упорства человек нуждается в месте как минимальной константе, которая удерживает его в минимальном прикосновении к миру. Взаимность формулы и места а-ля Рембо становится рецептом упорства, место дает формуле ее постоянную [7.3]. Финистер — это выступ реальности, чье единственное направление — в реальное — предлагает решение проблемы (сформулированной Лардро) константы восстания. В этом финистере, аналоге или клоне человеческого-реального в провинциях реальности, Греле находит место, где можно находиться в мире, не будучи от мира. Это действительно край, чьи жители часто описывались как таковые, будь то романтически или пренебрежительно.

В своем удивительно упорном настаивании на институции и месте, на окружении, на регуляризации и постоянстве, а не антигуманистическом репертуаре образов, который крутится вокруг бездомности, слишком легко ассимилированной в буржуазном глобальном «номадизме», Греле ищет человеческое одиночество, которое будет оснащено достаточной регулярностью и постоянством, чтобы отказаться от домашнего уюта и одомашнивания, не становясь жертвой космополитизма.

Всё это (что, несмотря на их кажущуюся абстрактность, можно было бы назвать практическими соображениями) — меры предосторожности речи, аккуратного обращения с письмом, забота о жизнеспособности, потребность в институции, месте — составляет те сложные отправления на пути к простоте, неизбежные осложнения, с которыми приходится сталкиваться в попытке прожить пропозицию теории — и реально субъективироваться ею. В дополнение к жестокой альтернативе между компромиссом и бескомпромиссностью Греле добавляет еще одну, между компромиссом и пригодностью для жизни, тщательно их разграничивая. Всё это — неизбежные следствия аксиомы: нет теории без субъективации, нет субъективации без действия.

Мятежный гнев ведет обратно в мир или в бездну (и в любом случае тут «ничего не возымеет места, кроме самого места»). Гранит Бретани для Греле — это антифилософский камень, мананция, который позволит бунту устоять, стать чем-то большим, нежели краткий и неэффективный всполох гнева или смирения (пример Венсана Ля Судьера — «нет места, откуда я мог бы говорить» [15.5] — иллюстрирует случай силы без места).

Как будто мы прокладываем свой путь по ленте Мёбиуса: предполагая сперва, что лодка как институция и окружение должна тяготеть к побережью Бретани, дабы обеспечить минимальное чувство укорененности, мы понимаем, что финистер — это Бретань в целом, а сама лодка — это подвижный финистер. Таким образом, всё, что алеаторно предлагается для встречи в Бретани, постоянно провоцируется, непрестанно перемещается, вписывается в окружение, повторяется и смещается в лодке, которая плавает вокруг ее берегов.

КОНТИНГЕНТНОСТИ ГНОЗИСА

И всё же Греле, похоже, предполагает (и это важное дополнение к вопросу побега, который, будучи однажды сделан философизируемым, становится опасно абстрактным, оторванным от труда субъективации и свободно парящим над сушей и морем), что есть места на планете, где шов реального проходит ближе к поверхности и не так уж надежно погребен светской администрацией, — места, где можно отыскать «трансцендентальный опыт» [8.16], хотя и без гарантий. То, что ищется на месте, в радикальной укорененности, — это точка рычага, прочность остатка в мире того, что было до мира, — пункт реального посреди разврата реальности. Самое большее, что можно сказать о месте, пожалуй, что оно способствует «провоцированию контингентности гнозиса» [15.3]. Место встреч, паники и ликования [13.3], бесконечных, радостных, одновременно активных и пассивных, встреч любви, которые даже сексуальны [12.10]. Провокация таких встреч с контингентностью финистера — точки земли, простирающейся в море, или в более общем смысле любой точки, не полностью поглощенной мирским, которая сопротивляется инкрустации его административным режимом, — вот маяки, к которым устремляется гнозис Греле. Открытие «пути» тогда, безусловно, зависит от дисциплинированной мысли, но также от чувствительности к таким встречам и от внимания к интуициям касаемо собственного жизненного пути. Невозможно избежать биографического, но в нем следует искать определенного рода открытие, которое выведет субъекта из управления, отворяя путь к новому способу субъективации.

Конечно, было бы абсурдно вообразить себе, что в Бретань будут стекаться эпигоны, дабы присоединиться к пути, открытому Греле. Каждый одиночка должен сам изобрести свою институцию и найти свою скалу, возможно, чисто случайно, но этот случай можно спровоцировать, развив в себе безрассудную решимость следовать за ним, когда он придет. Быть может, первый шаг к гнозису включает в себя воспитание способности к принятию решения об отправлении. Вот как Жан-Пьер Абраам прокомментировал свой внезапный отъезд на негостеприимный маяк Армен: «…вдруг решил приехать сюда. Я действительно нашел свое место — думаю, именно это и нужно искать: место, где вы сумеете стать самим собой» [15.4].

Греле, разумеется, не ищет себе последователей; что он нам дает, так это оснащение, теоретическое оборудование, формальные требования, канон — наряду с органоном его собственной субъективации. Куда важнее, чтó он у нас отнимает, — это наши оправдания, с которыми мы закрываем глаза на наши компромиссы с миром. По безжалостным словам Лардро: «…величайшая добродетель, как говорится в Климентинах, — это простота, прямота, характеризующая душу, очищенную от этого мира и принадлежащую миру иному, поскольку основным пороком и — увы! — столь распространенным свойством мелкого человека является двуличие, нерешительность»39. Избегая двуличия и нерешительности, Теория одиночного мореплавателя указывает путь к другой жизни, которая независимо от того, пойдут они по этому пути или нет, будет преследовать читателей достаточно чувствительных и оттого способных самостоятельно уловить ее последствия и ее реальную возможность — возможность собрать минимальный аппарат, который позволяет реальному коснуться вас, хотя бы на тот редкий мерцающий момент, когда парус ловит ветер, а моряк, женатый на своем судне, становится на одном уровне с реальным и наполняется свечением пустоты. Как пишет Греле в одном из драгоценных мигов кристальной красоты, которому вверены все его кропотливые усилия, «существует радость, существуют всплески радости, каждый из которых представляет собой пересечение меланхолии» [16.9, прим. 108]. Живое отбытие из этого мира может быть реальным, оно и есть реальное.

Теория одиночного мореплавателя вполне могла бы и не быть написана, однако книга эта из тех немногих, которые нужны в наше время, и, должно быть, именно это и имел в виду Руссо, когда писал: «Я видел много людей, философствовавших более учено, чем я, но философия эта была, так сказать, чужда им. <…> Многим из них хотелось только написать какую-нибудь книгу, — безразлично какую, лишь бы она имела успех»40. И само собой, Теория одиночного мореплавателя — это не «безразлично какая» книга. «Забыть о себе, посвятить всего себя служению своему великому искусству»41 — только это и ничто иное означает для моряка «успех», как напоминает нам Джозеф Конрад. Желания автора этой самоотверженной автобиографии сводятся к тому, чтобы, сказав достаточно, продолжать хранить молчание, ожидать — и продолжать плыть.

Эту книгу нужно любить за ее близость к меланхолии и боли («меланхолия без причины и без предела и боль от пребывания в мире» [20.4]) и к беспокойству («я всегда ощущал в [мире] себя неуютно, эксцессом, не на своем месте» [2.3]), за неослабевающий инстинкт восстания и за то, что ей удалось удержать верный курс, за стойкий отказ сойти на привычные берега жалкой легковесности или поддаться сутяжничеству философского ускользания от простого. При всей своей формулярной строгости перед нами не что иное, как пылкое признание в любви к тому шаткому немногому, что осталось от человека в этом мире. Читателю, «жадному до обнаружения места и формулы», она предлагает гнозис без спасения и яростный призыв к оружию. Является ли эта книга философской? Это антибиография, а «антибиография — подлинное сердцебиение антифилософии — есть выражение человеческого одиночества».

Май 2022 года, Плимут, Англия,
…Где люди и море — если можно так выразиться —
соприкасаются: море вторгается в жизнь большинства
людей, а люди познают о море кое-что или всё…
42

Примечания:

  1. Впервые опубликовано на сайте издательства Urbanomic в 2022 году. URL: https://www.urbanomic.com/document/paths-of-the-sea/. — Примеч. науч. ред. ↩︎
  2. Цит. по: Йонас Х. Гностицизм (Гностическая религия). СПб.: Лань, 1998. С. 70. ↩︎
  3. Руссо Ж. -Ж. Прогулки одинокого мечтателя // Избр. соч. Т. III. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1961. С. 575. ↩︎
  4. Конрад Дж. Зеркало морей. М.: Географиздат, 1958. С. 74. ↩︎
  5. Mallarmé S. Restricted Action // Idem. Divagations / trans. B. Johnson. Cambridge, MA; L.: The Belknap Press of Harvard University Press, 2007. P. 219. ↩︎
  6. Руссо Ж. -Ж. Прогулки одинокого мечтателя. С. 586. ↩︎
  7. Имеется в виду оппозиция оседлой «реитерации» и номадической «линии ускользания» Делёза — Гваттари. См.: Делёз Ж., Гваттари Ф. Тысяча плато: Капитализм и шизофрения / пер. и послесл. Я. И. Свирского; науч. ред. В. Ю. Кузнецов. Екатеринбург: У-Фактория; М.: Астрель, 2010. С. 624. — Примеч. пер. ↩︎
  8. Руссо Ж. -Ж. Прогулки одинокого мечтателя. С. 588. ↩︎
  9. Там же. С. 589, 591. ↩︎
  10. Здесь и далее в квадратных скобках указываются пронумерованные пункты из книги Греле. ↩︎
  11. Laruelle F. A Biography of Ordinary Man: On Authorities and Minorities / trans. J. Hock, A. Dubilet. Cambridge: Polity, 2018. P. 24. [Получить представление о не-философии Ларюэля можно, обратившись к первому номеру философского журнала «Еще один»: https://anotheronejournal.com/index.php/journal/issue/view/2. — Примеч. пер.] ↩︎
  12. «[Р]еальная теория, не детерминированная философскими операциями или предрассудками, — это не-позициональное созерцание (самих) непосредственных данных или иррефлексивных трансцендентальных переживаний. Они суть материал этой науки, которая описывает, никак не вмешиваясь в них, содержание конечного феноменального опыта человека и его отношение к великим авторитарным атрибутам Истории, Языка, Власти и т. д. и к их тотальности, которая есть Мир» (Ibid. P. 14). ↩︎
  13. Laruelle F., Citot V., Peltier A. Entretien avec François Laruelle // Le Philosophoire. 2015. No. 43. P. 71. ↩︎
  14. Здесь уместно будет вспомнить, что на раннем этапе не-философии Жак Деррида публично обвинил самого Ларюэля в том, что тот практикует «философский террор»! См.: Laruelle F., Derrida J. Controversy Over the Possibility of a Science of Philosophy / trans. R. Brassier, R. Mackay // The Non-Philosophy Project / eds. G. Alkon, B. Gunjevic. N. Y.: Telos, 2012. P. 76, 83, 85–86. ↩︎
  15. Конрад Дж. Зеркало морей. С. 142 ↩︎
  16. В данном случае цитируется старая версия пункта [4.3] из англоязычного издания: Grelet G. Theory of the Solitary Sailor / trans. R. Mackay, A. Ireland. Falmouth: Urbanomic, 2022. Полностью он звучит так: «Подобно меланхолии, чьим антис(п)екулярным зеркалом оно выступает, море омывает всю реальность. Стихийное, оно определяет реальность в последней инстанции». В новой версии франкоязычного оригинала и в русском переводе этот пункт гласит: «Подобно меланхолии, поскольку оно конституирует себя как ее антис(п)екулярное зеркало, море омывает всю реальность, определяя реальность вообще к трауру по собственной достаточности». — Примеч. пер. ↩︎
  17. Laruelle F. A Biography of Ordinary Man. P. 10. Курсив автора. ↩︎
  18. См.: Grelet G. Un bréviaire de non-religion // Discipline hérétique. Esthétique, psychanalyse, religion. P.: Kimé, 1998; Idem. Déclarer la gnose. D’une guerre qui revient à la culture. P.: L’Harmattan, 2002. ↩︎
  19. Lardreau G. The Problem of Great Politics in the Light of Obviously Deficient Modes of Subjectivation / trans. P. Hallward // Angelaki. 2003. Vol. 8. No. 2. P. 90. Текст предваряется бесценным предисловием Питера Холуорда. ↩︎
  20. Hallward P. Reason and Revolt: Guy Lardreau’s Early Voluntarism and its Limits // Radical Philosophy. 2015. No. 190. P. 18–19. Лардро практически не переведен на английский; «Разум и бунт» Холуорда содержит перечень доступных на английском источников (P. 35n1). ↩︎
  21. Ibid. P. 51–52. ↩︎
  22. Hallward P. Fallen Angel: Guy Lardreau’s Later Voluntarism // Radical Philosophy. 2018. No. 203. P. 46. ↩︎
  23. Lardreau G. The Problem of Great Politics. P. 90. ↩︎
  24. Hallward P. Reason and Revolt. P. 13. ↩︎
  25. Ibid. P. 52. ↩︎
  26. Laruelle F. A Biography of Ordinary Man. P. 14. ↩︎
  27. Йонас Х. Указ. соч. С. 66. ↩︎
  28. «Если хотите знать возраст Земли, поглядите на море в шторм» (Конрад Дж. Зеркало морей. С. 73). ↩︎
  29. Йонас Х. Указ. соч. С. 66, 70. ↩︎
  30. Badiou A. Theory of the Subject. P. 17. ↩︎
  31. Хотя Бадью продолжал уделять внимание его работам, Лардро не «прошел отбор» для его «Карманного пантеона»… ↩︎
  32. Ibid. P. 10. Для Бадью Единое может быть только производным аксиоматической декларации («подсчета-как-одного») с последствиями для символической сферы множественности или бытия; предположение в духе Ларюэля, что аксиоматизация может действовать вне философии и способствовать дискурсу о реальном, было бы классифицировано как заблуждение романтизации. ↩︎
  33. Badiou A. Being and Event / trans. A. Toscano. L.; N.Y.: Continuum, 2009. P. 393. ↩︎
  34. Ibid. ↩︎
  35. Badiou A. Theory of the Subject. P. 21. ↩︎
  36. В оригинале: melancholy worldless — игра на созвучии окончания слова melancholy с прилагательным holy, отсылающим к святости. — Примеч. пер. ↩︎
  37. Можно субъективировать на окружающей среде и реализовывать себя в ней как в отражении. Как говорит Робинзон Мишеля Турнье, а вслед за ним повторяет «бетонный островитянин» у Балларда: «Я — это остров» (Турнье М. Пятница, или Тихоокеанский лимб. М.: Радуга, 1992. С. 114; Баллард Дж. Бетонный остров. М.: АСТ, 2018). ↩︎
  38. О капекак курсе, направлении, мысе, обрыве см.: Derrida J. L’autre cap; suivi de La démocratie ajournée. P.: Minuit, 1991. ↩︎
  39. Lardreau G. Lin Piao as Will and Representation / trans. B. R. Rubin // Chicago Review. Winter 1981. Vol. 32. No. 3. P. 52. ↩︎
  40. Руссо Ж. -Ж. Прогулки одинокого мечтателя. С. 587. ↩︎
  41. Конрад Дж. Зеркало морей. С. 34. ↩︎
  42. Конрад Дж. Юность // Избр. Т. 1. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1959. С. 51. ↩︎

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
05 Июня / 2025

Красноярск глазами книжного магазина «Бакен»

alt

Раз у нас здесь гид по городу, то вместо описания магазина расскажем о его местонахождениях в городском пространстве. «Бакен» открылся десять лет назад в маленькой комнатке в здании то ли бывшей конюшни, то ли бывшего ангара, относящегося к особняку Веры Николаевны Гадаловой. Сейчас в особняке располагается художественный музей имени В. И. Сурикова, и в прорубленную в нашей стене дырку, служившей вентиляцией, был виден внутренний дворик музея.

Через два года мы переехали и сейчас располагаемся в районе театра музкомедии и ж/д вокзала. Если пройти от старого «Бакена» к новому, то вы пройдете практически весь так называемый центр города. Например, можно выбрать маршрут по самой оживленной и прогулочной улице — проспекту Мира, или пройти через красивые и тенистые улицы Бограда и Урицкого, либо двинуться по левобережной набережной — в любом случае результат будет приятным.

Рассказываем о любимых местах, которые редко можно встретить в путеводителях.

Национальный парк «Столбы»

Говоря о Красноярске, нельзя не сказать о природе, которой он окружен. Конечно, не обойтись без посещения национального парка «Столбы», но если в вашем распоряжении всего несколько часов, то можно зайти в парк через Восточный вход (Базайская, 232а). Сразу же за парковкой и визит-центром проходит тропа до Гранитного карьера (зимой он особенно красив, когда в нём появляется ледяной водопад), далее не составит особого труда подняться до Ермака, Китайской Стенки (каждая скала в заповеднике имеет название) или дойти до Такмака. Не забудьте уточнить прогноз погоды, подготовить перекус и подходящую одежду и соблюдайте технику безопасности.

Адрес: Базайская, 232а

Центр современных искусств «Ядро»

«Ядро» — это и мастерские, и выставочное пространство, и лекторий, место проведения аукционов и мастер-классов, концертная площадка и что только не (пространство готово трансформироваться под любые идеи своих резидентов — красноярских современных художников). Если удастся попасть на какое-либо открытое мероприятие — идите, это красиво, смешно и интересно.

Если продолжать говорить об искусстве, то нельзя не упомянуть «Пушку». Это такая кочующая выставка-продажа работ красноярского совриска. Она может проводиться в барах, гаражах, за гаражами, на центральных улицах, и в этой мобильности — ее особенность. Заметим еще, что продают работы чаще всего сами авторы, а вложение в искусство есть вложение самое приятное (если не считать книг).

Вообще погоне за современным искусством можно посвятить целый день — речь идет о многочисленных уличных работах красноярских художников. Самые заметные — муралы на улицах как левого, так и правого берегов. Но есть еще граффити, инсталляции, разнообразные арт-объекты.

Адрес: Красной Армии, 10, к. 3

Троицкое кладбище

Троицкий некрополь — старейшее кладбище Красноярска, располагается на горе недалеко от центра города и окружено жилыми районами. Захоронения на нём велись с середины XIX века, и прогулка по кладбищу будет интересной. Обращайте внимание на надгробия, их форму и состояние (многие из них впечатляют), на имена, фотографии и подробные эпитафии. Истории людей всегда многое говорят о городе и укладе его жизни. Здесь, например, находится могила Н. Г. Гадалова (эту фамилию самой, пожалуй, известной красноярской династии купцов мы уже упоминали), Г. В. Юдина (удивительного промышленника и, что нам особенно интересно, библиофила), декабристов М. Ф. Митькова и В. Л. Давыдова, венгерского поэта Геза Дьёни (один наш покупатель случайно увидел ленточку с венгерским флагом на могиле, заинтересовался, съездил в Венгрию и написал о поэте книгу!), Г. П. Резанова (прообраза героя мюзикла «Юнона и Авось») и др.

Адрес: Игарская, 6/2

Дивногорск

Обязательно запланируйте путешествие в соседний город — Дивногорск. Если подгадать по времени, то можно уплыть туда на электрокатамаране «ЭкоходЪ», а обратно вернуться на электричке. И в ту, и в другую сторону виды будут удивительные. В самом Дивногорске главное — это невероятно красивая набережная и Красноярская ГЭС, по пути также можно заехать в Овсянку, родную деревню В. П. Астафьева, и посетить Мемориальный комплекс и только что открывшийся Национальный центр.

Черемуховый торт

Красноярск славится двумя вещами — природой и едой. О первом мы уже сказали, а о втором то и дело говорят сми, включающие красноярские заведения в списки лучших в стране. Но мы же хотим посоветовать не место, а блюдо — черемуховый торт. Коржи делаются из молотой сушеной черемухи, что в первый раз может вызвать недоумение, но поверьте — это очень вкусно. Попробовать его можно во многих ресторанах города в различных вариациях. Кроме того, красноярская шоколадная фабрика «Краскон» выпускает черёмуховые конфеты, непременно зайдите в их фирменный магазин и купите.

Книги

«Мэбэт» и «Ильгет» Александра Григоренко
Лучше всех о дивногорском писателе говорила Елена Макеенко, которая называла его создателем нового северного, таёжного эпоса
«Царь-рыба» Виктора Астафьева
Самое известное произведение главного красноярского писателя
«История Красноярска от основания до перестройки» Владимира Чагина
Краткая и смешно рассказанная история города

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
03 Июня / 2025

hide books — издательский проект, посвященный Восточной Азии

alt

Мы запускаем hide books — наш новый издательский проект, задуманный как платформа для коллабораций с институциями и независимыми исследователями, занимающихся изучением, переводом и интерпретациями культур Дальнего Востока и Восточной Азии.

На русском языке практически не представлена современная критика или философия этого региона за исключением древних и классических текстов. Это формирует искаженное и однобокое представление о так называемом «Востоке», которое слабо соотносится с действительностью. Освещение интеллектуальных процессов, прямо сейчас происходящих в Азии, поможет переосмыслить привычные западоцентричные взгляды на мир, культуру и природу мышления, а также дополнить карту современной критической мысли. Картографируя интеллектуальный ландшафт так называемой Orientalia, мы надеемся скорректировать взгляды на мир, культуру и природу мышления, а также создать новую территорию для воодушевляющего диалога традиций.

Дизайн обложек для всех книг серии hide books сделал Степан Липатов. Каждая обложка серии — это какое-то конкретное место в городе, связанном с автором или книгой, переработанное в абстрактную графику.

О названии

Hide — хидэ, латинская и кириллическая транскрипции двух иероглифа хи (日, солнце) и дэ (出, выход). Это их «кунные» чтения. Когда они пишутся вместе, получается слово 日出, оно произносится не по Кунъёми, а по Онъёми чтению и получается ниссюцу. Для того, чтобы сохранять «кунное» чтение, нужно между ними добавлять японскую связку. Получается 日の出, и произносится хинодэ (ударение на каждый слог).

То есть есть:
日出 — ниссюцу

日の出 — хинодэ

Оба этих слова означают «заря», «восход», «рассвет».

Если взять первое написание (日出), но прочесть иероглифы так будто бы они отдельные, получится «хидэ». Это немного выдуманное слово, в словаре его нет, но в нем безошибочно угадывается «восход».

Первые книги проекта.
hide books × «Игра слов»

Первые три книги — японская хроника «Это не случайно» эссеистки Рёко Секигути, «Пост-Европа» гонконгского философа Юка Хуэя и «Философия туриста» японского культурного критика Хироки Адзумы — будут выпущены совместно с владивостокским независимым книжным магазином «Игра слов».

«Это не случайно» Рёко Секигути,
пер. Татьяна Чугунова

Отчет о событиях в Японии и во всем мире после тройной катастрофы 11 марта 2011 года. Для Секигути заметки о катастрофе — это размышление о времени и памяти, о случайном и закономерном: возможно ли предсказать то или иное переломное событие? Почему у людей возникает искушение сравнить Хиросиму и Фукусиму? Как для одних бедствие становится чем-то обыденным, а для других повседневность — катастрофичной?

«Пост-Европа» Юк Хуэй,
пер. Денис Шалагинов

Взяв за основу понятие «пост-Европа» чешского феноменолога Яна Паточки, первым предположившего, что после Второй мировой войны Европа перестала быть центрообразующей силой, в своей новой работе гонконгский философ Юк Хуэй обращается к проблеме «преодоления модерна», вокруг которой сто лет назад в Японии сформировалась Киотская школа. Нисида Китаро, Ниситани Кэйдзи, а также представитель нового конфуцианства Моу Цзунсань не отвергали западную философию, но искали новые пути для мышления в условиях кризиса, охватившего Европу. Вместо мечты о невозможном преодолении хайдеггеровской Heimatlosigkeit «Пост-Европа» предлагает набросок мышления, которое, осознав свою «безродность», стремится обрести новую форму, но не путем нейтрализации различий, а через индивидуацию, направленную на преодоление оппозиций между logos и technē, Востоком и Западом, домом и бездомностью.

«Философия туриста» Хирока Адзума,
пер. Валентин Матвеенко

Независимый японский философ и культурный критик Адзума Хироки (род. 1971) видит в фигуре туриста метафору Другого, символ незавершенности, случайности и открытости — того способа бытия, который может стать ответом на вызовы мира, где глобализация и национализм не столько противостоят друг другу, сколько странным образом сосуществуют; мира кризиса публичного и приватного, своего и чужого… Согласуясь с самим предметом исследования, автор отказывается от попыток выстроить гомогенную теорию, но соединяет философский анализ, эссеистику, математику, поездки в Чернобыль и наблюдения за повседневной жизнью. Через рассуждения о туризме, семье, феномене «жуткого», вторичном творчестве, интерфейсах и Достоевском Адзума выстраивает спекулятивную карту современности, где случайность становится не угрозой, а условием рождения нового. «Философия туриста» — не книга «о туристе», но книга, предлагающая мыслить «как турист»: непринужденно и свободно ради нового понимания солидарности.

Готовятся к изданию

В этом году в hide book выйдут книги:
— Накадзима Ацуси «Атоллы»;
— Юк Хуэй «Фрагментация будущего» и «Вопрос о технике в Китае»;
— Роман Ким «Три дома напротив, соседних два и другие тексты»
(совместно с магазином «Желтый двор»);
— Юрико Миямото «Через Новую Сибирь»
(совместно с центром современной культуры «Смена»);
— Франсуа Жюльен «Великий образ, или Через живопись — к не-объекту» и «Невозможная нагота».

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
30 Мая / 2025

6 любимых книг команды Хлебозавода про конструктивизм, историю, культуру и город

alt

Хлебозавод — живое городское пространство для прогулок, покупок и отдыха в минуте от станции метро «Дмитровская», ставшее результатом ревитализации наследия архитектурного авангарда. Хлебозавод — это «город в городе», основная миссия которого — поддержка молодых предпринимателей, локальных брендов и организаторов актуальных мероприятий, а также создание платформы для (со)творчества художников, дизайнеров, арт-объединений.

31 мая на Хлебозаводе пройдет четвертый флагманский фестиваль, возрождающий культуру добрососедства — День Соседа. В программе: турниры по игре в лото, шахматам и пинг-понгу, мастер-классы для детей и взрослых, йога на крыше, экскурсии по Хлебозаводу и лекции про район, свопы книг и растений, кинопоказ под открытым небом и многое другое.

В рамках проекта «Город говорит» Ad Marginem и Хлебозавод сделали совместную полку книг про город — их можно найти и купить в «Библиозине» на Хлебозаводе.

В преддверии фестиваля команда Хлебозавода собрала книжную полку….

Настя, директор по маркетингу 

Флориан Иллиес
«Лето целого века
»

Это книга — приключение, которую хочется брать с собой в большие и маленькие путешествия. Квинтэссенция интересных, неожиданных фактов и историй, не всегда связанных друг с другом, но произошедших в один год — 1913. Это последний мирный год перед Первой мировой войной — год рекордов, начинаний многих гениев, судьбоносных встреч, изменивших будущие столетия. Здесь переплетается политика, искусство, философия и образ жизни того времени. Мне нравится, что автор сжимает время, выделяя только самое яркое, погружая читателя в истории, как наблюдателя со стороны. Многие имена мне были не знакомы, приходилось гуглить и еще больше погружаться. В общем, такой культурный урок истории в увлекательной интерпретации. Намереваюсь прочитать и другие книги нашего автора-современника, посвященные другим эпохам.

Влада, event-менеджер

Таня Сафонова
«Страна конструктивизма»

Когда я устроилась работать на Хлебозавод № 9, мне захотелось больше узнать о проекте и его истории. И очень удачно на глаза попалась «Страна конструктивизма». Книга сделана в форме азбуки. Каждый новый разворот — новая буква и новое понятие той эпохи.

Я узнала, что именно инженер Марсаков изобрел кольцевой конвейер, благодаря которому появился новый тип хлебозавода. Таких в Москве и Ленинграде было построено семь, и наш один из них. А складные стулья из Гостиной № 9 очень напоминают складной стул проекта Земляницына. Капсульный гардероб, коворкинги, коливинги. Возможно, привычные для вас вещи появились на свет благодаря конструктивистам.

Саша, event-менеджер

Мари Гринде Арнтцен
«Дресс-код. Голая правда о моде»

Книга, которая тонко, но открыто заявляет: даже если вам кажется, что вы далеки от моды, на самом деле она уже выбрала для вас тот самый синий свитер из горы тряпок. Автор разбирает моду как социальное явление, язык и инструмент власти. Тут и про политиков, и про подростков — от кутюрье до офискора. Эта книга не о вещах, а о том, как мы зависим от одежды, даже если не признаем этого.

Кирилл, арт-директор

Шарлотт Коттон
«Фотография как современное искусство»

Куратор и исследовательница фотографии Шарлотта Коттон в своей книге раскрывает наиболее важные особенности современной арт-фотографии на примерах работ почти двухсот пятидесяти фотографов, среди которых как признанные мастера — Иза Генцкен, Джефф Уолл, Софи Калль, так и те художники, которые заявили о себе сравнительно недавно, — Валид Бешти, Джейсон Эванс, Лукас Блалок и другие.

Исследование показывает путь фотографии от документального инструмента до художественного медиума, который сейчас занимает свое место в искусстве наравне с живописью и скульптурой.

Катя, smm-менеджер

Майк О’Махоуни
«Сергей Эйзенштейн»

Пока кинокритики восхваляют фильмы Эйзенштейна, массовые зрители смотрят на год выхода и обходят их стороной. Эта книга объясняет легким языком, кто такой Эйзенштейн и почему его произведения помнят до сих пор. А еще вы углубитесь в советскую культуру и начнете лучше понимать контекст. Побочный эффект: уважение к его творчеству без просмотра фильмов.

Ника, куратор проекта «Город говорит»

Эн­д­рю Со­ло­мон
«The Irony Tower. Со­вет­ские ху­дож­ни­ки
во вре­ме­на глас­но­сти»

В 1988 году американский журналист отправляется в Москву, чтобы сделать репортаж с первого аукциона современного искусства «Сотбис» в СССР, и оказывается в самом сердце андеграундной сцены.

Пьяные вечеринки в сквоте в Фурманном переулке, концерты группы «Кино», вылазки на природу с Андреем Монастырским — Соломон не просто документирует историю советского неофициального искусства, но и сам становится частью этого мира.

Несмотря на языковой барьер, разницу в менталитете и десятилетия жизни по разные стороны «железного занавеса», он искренне пытается понять и полюбить художников, с которыми его свела судьба в этот необычный исторический момент.

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
25 Апреля / 2025

Вторая жизнь романа: рецензия на книгу Томы Павела

alt

Недавно издательство Ad Marginem выпустило книгу «Жизнь романа» румынского теоретика литературы Томы Павела. Это подробное исследование эволюции главного беллетристического жанра литературы — от его зарождения в Древней Греции до начала XXI века. В материале филолог Вера Котелевская предлагает краткое и последовательное резюме приключений романной формы, описанных Павелом. А еще рассуждает о том, как роман отражает интеллектуальные коллизии эпохи, и как румынский литературовед борется с культурным забвением.

alt
Вера Котелевская
Филолог и переводчик, автор курса по поэтике европейского романа в Южном федеральном университете

Что связывает Одиссея с рекламным агентом, меланхолично фланирующим по Дублину времен fin de siècle, а землемера К. — с Персевалем и бальзаковскими карьеристами? Румынский литературовед Тóма Пáвел ведет нас по «жизни романа» от самой античности, прослеживая на этом долгом пути и новые витки, и повторы с вариациями. Вдохновившись позитивистскими типологиями и структуралистскими «грамматиками», автор создал нечто вроде естественной истории и морфологии жанра одновременно. В таком поступательном, пусть и драматичном развитии романа современный читатель найдет утешительный ритм историцизма, а в генеалогическом древе жанра — прочное знание. И это разительно отличает модель Томы Павела от известных нарративов о романе (Бланшо, Жирар, Рикёр, Кристева etc.), переписывающих жанр в фокусе какой-то решающей авторской идеи или метафоры.
Книга Томы Павела La pensée du roman (2003) вышла на русском в издательстве Ad Marginem.

Рефлексия о романе захватывает едва ли не сильнее самих романов — так остро выражен в ней дух времени, запечатлены «предпочтения и фобии» современников (с. 25), очерчены интеллектуальные коллизии века. Через прологи к «Фьяметте» или «Дон Кихоту», «Искусство романа» Кундеры или «Заметки на полях „Имени розы“» Эко мы узнаем не только о «жизни романа», но погружаемся в саморефлексию искусства и в сердцевину моральных баталий века. Теоретики признали жанр и всерьез занялись им каких-то полтора века назад, так что сами романисты задавали правила и тон в истории этого «неготового», как выразился Бахтин, жанра. Инструментарий романа, пишет во Введении к своей книге Тома Павел, заложен в самих произведениях, но иногда артикулирован в романных метатекстах «подобно правовой мысли в странах обычного права, которая выражается не в кодексах, а в преамбулах и глоссах, прилагаемых к отдельным вердиктам» (с. 18). Поэтому по сей день «мысль о романе» (таково оригинальное французское название книги Павела; для российского издания выбран нарративный англоязычный вариант), как жемчужина из раковины, изымается из романных отступлений Филдинга, Стерна, Броха, Фаулза или из знаменитых программных эссе вроде предисловия к «Человеческой комедии» Бальзака или «О нескольких устаревших понятиях» Роб-Грийе.

К романному метатексту приложили руку и знаковые философы культуры: Лукач, Беньямин, Адорно, Камю, Рикёр, Барт, Кристева, Мамардашвили, Подорога оставили свое слово о романе, увидев в некогда «низком» жанре онтологические и эпистемологические основания мировидения человека (пост)модерна. «Человеческая комедия», разыгрываемая на страницах Рабле, Достоевского или Беккета, вопреки разнящимся сюжетным ситуациям, социальному положению героев и стилистике, обнаруживает общие черты. Романный герой, в отличие от героев «нормативных» жанров, не имеет предустановленного места в мире и должен в череде испытаний, в том числе чисто риторических, обрести его — или потерпеть поражение. Отказ от сюжета поисков своего «грааля» предстает инверсией, но не преодолением этой устойчивой схемы: выбравшие vita contemplativa герои Гюисманса, Пруста или Музиля лишь смещают центр тяжести с мира внешнего на мир внутренний — в итоге сюжет составляют по преимуществу «муки самости» (с. 348).

Протеизм романа, верного «памяти жанра», однако способного непрестанно обновляться, словно подтверждает анахроническую природу искусства как такового или даже самой культуры: пронизанная накопленной за века топикой, она развертывает на арене настоящего стили исторически разного происхождения. При этом на поверхность выносятся то одни, то другие, монтируясь в бриколажи или вступая в отношения ассимилирующего «синтеза» (характерное для автора, тяготеющего к системности, понятие: оно фигурирует в книге более 30 раз). Поэтому, как показывает Тома Павел, самые неправдоподобные авантюрные «эфиопики» родом из поздней античности могут соседствовать с традицией социального наблюдения, восходящей к эмпирической (локковской) линии и реалистической школе, — именно так происходит в романах Гюго, Сю и Достоевского, а в абсурдных мирах Кафки можно обнаружить следы домодерного топоса mundus inversus, знакомого нам по произведениям Эразма Роттердамского и Рабле. Примеров подобных палимпсестов в книге не счесть. И когда исследователь пишет о том, что «язвительный юмор Филипа Рота и мягкая ирония Джона Апдайка создают современный американский эквивалент романа нравов XVIII века» (с. 376), а «модернизм никогда не забывал уроков реалистического ремесла» (с. 29), он тем самым в очередной раз подчеркивает неустранимую стилевую многослойность романа. По мысли автора, романистами движет «стремление подражать и возражать, делать лучше и делать иначе, проскользнуть под одеяло и вытолкнуть соседа из постели» (с. 381). Но вторая жизнь романа, как будто похороненного оппонентами (Сервантес изничтожает «Амадиса Гальского», Гёте дискредитирует творения Жан-Поля, Бретон — «школярский рисунок» реалистов, и т. д., и т. п.), не просто начинается сызнова через поколение ли, позже ли — она, по сути, не прерывается. И то, что в романе постмодерна демонстрация этой анахронической многослойности обращена в ведущий прием, лишь сигнализирует о кризисе проективного мышления модерна, в результате которого утвердился ре-конструирующий, ре-визионистский взгляд на формы культуры. Хотя немало глав книги Павела посвящено новейшему роману, слово «постмодерн» встречается в ней лишь дважды. Панорамному обозревателю истории жанра и без апелляции к «интертекстуальности» и «постмодернизму» легко удается показать: литература производилась и производится из литературы. (И лишь короткие полвека буржуазного реализма поколебали эту поэтологическую истину.)

Тома Павел, таким образом, выявляет своего рода глубинные жанровые слои в романах настоящего, будь то настоящее рыцарского романа (с отчетливыми следами приключенческих фабул эллинизма), барочной пасторали (наследующей идеализм античных «эфиопик») или сентиментальной истории «прекрасной души» (августиновская линия). Идея «исключительной новизны» (с. 29), на которую претендуют очередные реформаторы романа, оказывается при таком подходе, скорее, декларативной. Павел убежден, что, постоянно обновляясь, роман тем не менее концентрирует в себе идею культуры как трансляции — связи, а не разрыва. Или точнее: связи через разрыв. Сегодня это важно еще и потому, что постиндустриальный темп непрестанного обновления — технологий, материальных и интеллектуальных продуктов, трендов — все более укорачивает память пользователей, делегированную гаджетам, а прибывающий цифровой массив погребает «устаревшие» слои информации. Интенция Павела прямо противоположна такому забвению: он поднимает целые пласты европейской литературы, шаг за шагом накапливая коллекцию схожих приемов и мотивов и выстраивая топику романа, резервуар его форм. Тем самым он продолжает работу, проделанную когда-то в отношении литературы Ауэрбахом, Курциусом, Фрейденберг, Бахтиным, а в отношении изобразительных искусств и культуры — Риглем, Варбургом, Панофским, Беньямином. Серьезность его намерений подтверждается методологической последовательностью и стремлением к системности. Что это за методы, и какую систему предлагает нам автор?

В «Жизни романа» просматриваются две модели — позитивистская «естественная история видов» (с. 31), на которую прямо указывает автор, и структуралистские нарративные «грамматики» (вспомним опыты раннего Барта или работы Бремона, Греймаса, «Грамматику „Декамерона“» Тодорова, семиотические штудии Лотмана и Фарыно). Эту модель автор не упоминает, очевидно, как «преодолевший» структурализм, но в 1970-х он успел отметиться и сотрудничеством с ведущими французскими структуралистами вроде Бремона, и усвоением «генеративной грамматики» Хомского, написав несколько типично структуралистских монографий — например, La Syntaxe narrative des tragédies de Corneille (1976). Стиль как бы полифонического проведения темы, отличающий «Жизнь романа», следование намеченным принципам и критериям, доходящее временами до схематизма, похоже, — отголосок структуралистского периода. Обе названные модели до сих пор используются в нарротологических штудиях, вполне уместны в академических монографиях и учебниках, а вот в научно-популярной прозе, к каковой с оговорками можно отнести «Жизнь романа», выглядят старомодно. Респектабельно старомодно.

Со второй половины XIX вплоть до середины XX века литературоведы вдохновлялись идеей культурфилософских и искусствоведческих (Гегель, Шпенглер, Вёльфлин, Ригль), а также лингвистических типологий (сравнительных грамматик, семей языков). Примечательно, что Алоиз Ригль свой труд по типологии изобразительных искусств называет «исторической грамматикой» (Historische Grammatik der bildenden Künste, 1897–1899; публ. 1966). В подобном русле, с большим или меньшим формалистским уклоном, конструировали свои историко-литературные системы Тэн, Веселовский, Пропп, Бахтин, Лэммерт, Курциус. Филологическим наукам на какое-то время передался позитивистский импульс: обширный материал, накопленный несколькими поколениями ученых, следовало упорядочить, распределить по классам, семьям, видам. Собственно, и роман в век позитивизма сверялся с естественнонаучным идеалом: наблюдение, эмпирический опыт, точность и достоверность движут Бальзаком, сравнивающим в предисловии к «Человеческой комедии» писательский труд с классификациями естествоиспытателей; Золя убежден, что пишет «экспериментальный роман», а братья Гонкур предпринимают «клиническое исследование» страстей. (Тома Павел усматривает сей натуралистический импульс позже и у «радикальных» модернистов — Джойса, Вулф, Дёблина.) Когда спустя век Джон Фаулз в «Любовнице французского лейтенанта», ироничном пастише викторианского романа, превратит своего протагониста Чарлза (аллюзия к Дарвину и Диккенсу) в палеонтолога-любителя, а одного из персонажей, эксперта по душевным смутам — в физиолога (доктор Гроган), связь между чтением окаменелостей и физиогномики современных страстей будет выставлена во всей своей научной красе.

«Физиология» и «физиогномика», слова, часто встречающиеся в 400-страничном труде Томы Павела, служат ключом к естественной истории романа, которую он предлагает. Описывая ее коллизии как сложное переплетение соперничества и мимикрии, гипертрофированного развития отдельных ветвей эволюции и забвения других, при этом указывая на сохранившиеся рудименты, своего рода жанровые окаменелости, он, безусловно, предлагает нам типологический очерк. Историография романа предстает не столько как описательная (в ней очевидны лакуны, и автор прекрасно это осознает и проговаривает), сколько как структурная: типическое важнее индивидуального, контуры важнее фактуры.

Во Введении исследователь как раз очерчивает контуры, по которым движется его панорамирующая «мысль о романе». Из больших типологий Гегеля, Бахтина, Лукача выведены четыре принципа и, соответственно, четыре раздела книги: «трансцендентность нормы» (1), «очарование внутреннего мира» (2), «натурализация идеала» (3), «искусство отстранения» (не путать с остранением, которого Павел тоже касается в связи с прочтением романов Толстого Шкловским) (4). Романная коллизия образуется в столкновении трех начал — «человек, мир, моральная норма» (с. 12), которые на сломе эпох обнаруживают особую подвижность, и эту-то подвижность улавливает и заостряет роман. Отголосок то ли гегелевской диалектики, то ли структуралистского мышления бинарными оппозициями прослеживается также в последовательном выявлении автором антиномий: воображения («романической лжи», с. 21) vs здравого смысла, поэзии vs прозы, искусства vs ремесла, субъективного («самость») vs объективного (реальность), идеализма vs правдоподобия, герметизма vs читабельности, и т. п.

Сам автор предпочитает золотую середину и пытается избежать крайностей русского формализма (полемика со Шкловским на с. 26–27, с. 60), социологического литературоведения и постструктуралистского эссеизма. В своем историографическом экскурсе он выделяет, как бы следуя нумерологическому влечению к симметрии, четыре парадигмы: естественную (1), формальную (1), социальную (3), спекулятивную (4). И развертывает в итоге четыре наслаивающихся друг на друга истории жанра: «естественную историю видов романа» (с. 30); «историю романных техник» (с. 31); «социальную историю романа» (с. 33); «спекулятивную историю романа» (с. 36). Так, отдавая дань англо-американскому литературоведению (в частности монографии Уотта Watt I. The Rise of the Novel, исследованиям Моретти и др.), он подчеркивает:

«Благодаря этим исследованиям мы сегодня имеем подробное представление о литературных последствиях географических открытий, колониальных империй, промышленной революции, изменений в структуре семьи, признания прав женщин и меньшинств, создания глобального рынка.» (с. 36).

И тем не менее замечает:

«Мой собственный проект, не отрицая важности этих знаний, преследует другую цель. Он заключается в том, чтобы понять эволюцию романа в долгосрочной перспективе, внутреннюю логику его становления и диалог, который его представители вели друг с другом на протяжении веков, а не настаивать на весьма показательных связях, которые этот жанр поддерживал с внелитературными явлениями в каждый момент своего существования» (Там же).

Физическое и мета-физическое («спекулятивное») вступают у Павела в тесный союз, вполне ожидаемый для жанра, на сцене которого, предстающей то «преисподней быта» (Бахтин), то лабораторией утопического эксперимента, решаются проклятые вопросы. Важно и то, что за основу анализа автор берет не столько стилистику, сколько художественный мир романа, будучи убежденным, что «тип сюжета, природа персонажей и место действия представляют собой подлинное творческое ядро повествовательных жанров» (с. 39). Отсюда — обилие парафраз романных сюжетов, разборов констелляций, образуемых героями.

Что до «внутренней логики» развития жанра, то Павел во многом сохраняет схему исторического «движения понятия» Лукача (в переводе оставлена французская калька «концепт»), хотя подчеркивает, что она не универсальна (ею не описать, например, романы Толстого). В этом движении — три этапа: «абстрактный идеализм» (Дон Кихот), где идеальный мир героя уже реального мира; «романтическое разочарование» (Обломов), определяющееся тем, что идеал героя шире реального мира; «примирение с социальной действительностью» (Вильгельм Мейстер: роман воспитания) (с. 37–39). Павел, как и Бахтин, рассматривает большую историю жанра, выделяя, по сути, до-модерный и модерный этапы: от античных протороманов и средневековых roman к novel Нового времени и дальнейшим его трансформациям. Аргумент многих историков литературы о том, что до Нового времени не существовало декартовского «субъекта», соответственно, романная коллизия индивида и среды возможна не ранее XVII века, он отбрасывает. Для него конституирующим условием является иное. Вот как он развивает свою мысль:

«Уже в эллинистическом романе были заложены основные ориентиры для антропологии романа: разрыв между героем и враждебным ему огромным миром, несводимость главного героя к случайности его судьбы, спасительная роль любви. Этот каркас сохранится, но на более конкретном уровне изобретения старые вымышленные вселенные станут порой в ходе истории объектом яростной критики, что приведет к переосмыслению социальной антропологии, передаваемой романом. Памела, героиня Ричардсона, воплощает в себе идеальную добродетель принцесс греческих романов, но в облике персонажа, принадлежащего к самому скромному социальному положению. <…> роман — это первый жанр, в котором мироздание предстает как единство, превосходящее множественность человеческих сообществ.» (с. 45).

Следуя намеченным ориентирам, Павел в четырех обширных частях рассказывает о движении романа между изображением должного поведения и критикой человеческих несовершенств.

В части первой («Трансцендентность нормы»), сходу демонстрируя беллетристическую живость стиля, Павел проводит нас по перипетиям эллинистических и рыцарских повествований, захватывая также барочный пасторальный роман, несущий отголоски «идеографического» романа античности.

Изобилие пересказов почти всегда держится у него целого за счет каркаса схемы. В основе ее лежит непреложность и одновременно недостижимость (романные герои суть исключения) моральной нормы, источником которой является божество. Павел называет три кита «идеографического», еще вполне абстрактного сюжета: осознание единства мира, свобода человека, бесконечная сила единого божества. Вступая в союз с божеством, «отшельник», «избранный народ» или пара влюбленных (Левкиппа и Клитофонт, Хариклея и Теаген, Каллироя и Херей) проходят испытания, подтверждая и свою исключительность («святость в миру», с. 58), и обязательность нормы, без которой мир впадет в хаос. Обилие приключений, согласно Павелу, подтверждает вовсе не формальную виртуозность саспенса, как-то виделось Шкловскому, а капризность Фортуны и несовершенство подлунного мира. Уже здесь за гипертрофированной событийностью проступает интерес романа к «защите внутреннего пространства» (с. 60) от внешнего мира:

«Воспринимая свой внутренний мир как неприступную цитадель, герои уединяются в нем, чтобы противостоять как собственным порывам, так и превратностям мира. Любовь, добродетель и благочестие отвлекают их от действия.» (с. 63)

«Величие неписаного закона» (с. 64) движет впоследствии и средневековым рыцарем. Но он уже не может уединиться в замкнутом мире любовной идиллии — он вынужден, рискуя жизнью, отправляться в бесчисленные авентюры, отзываясь на зов о спасении гармонии от темных сил (с. 67). Кишащий злодеями лес олицетворяет пошатнувшийся порядок:

«Аллегория леса представляет собой наиболее очевидную трудность рыцарства: норма может быть предельно ясной, но мир остается кровавым лабиринтом. Именно поэтому рыцари знают свой долг, но почти всегда сбиваются с правильного пути. Совесть молниеносно различает максимы, которым она должна подчиняться, но когда нужно ориентироваться среди тропок этого мира, эти доблестные рыцари нуждаются в подсказках оруженосцев, девиц и лесничих» (с. 69).

Уже в этих ранних формах — в средневековом roman — вырисовывается типичная коллизия «между трансцендентностью нормативного идеала и человечностью героев» (с. 70). Живописуя далее перипетии пасторального романа барокко, автор распутывает идиллико-риторические страсти «Астреи» (1607–1627) Оноре д’Юрфе, что особенно ценно для русского читателя: многотомный опус не переведен, между тем именно в нем закладывается модель идеалистического эскапизма, воскрешаемая романом в смутные времена. Эмблематичны для последующего развития романа и другие компоненты: типажи пасторальных персонажей (капризная и требовательная возлюбленная Астрея, преданный Селадон); преображенные лиризмом приемы комедии положений; алхимическая метаморфоза героев, преодолевающих «раскол самости» (Селадон — Алексис, с. 77–80); модель мира-лабиринта, от которого спасаются в идиллическом лесу, своего рода аллегории внутреннего мира, порожденного идеалом. Абстрактная обобщенность ситуаций и риторическая виртуозность сделали «Астрею» «энциклопедией любовных трудностей» (с. 80).

«Между идеальной нормой и низостью зрелища» располагается другая разновидность романа барокко — плутовской роман, ведущий происхождение от животного эпоса и авантюрных странствий по миру пороков (с. 90). Отголоски пикарески Павел усматривает впоследствии в фиктивных автобиографиях Молль Флендерс и Роксаны у Даниэля Дефо, в истории похождений солдата Швейка Ярослава Гашека и в судьбе берлинского грузчика Франца Биберкопфа из «Берлин, Александерплац» Дёблина, и т. п. Как подмечает автор, «кажущаяся разрозненность эпизодов» в плутовском романе есть не следствие «технической неумелости», а цель — «изобразить единство и распад мира» (с. 93).

Особую ценность представляет исследование элегической повести и «серьезной», «трагической» новеллы, с ее «интериоризацией анекдота» (с. 116), скрупулезной психологической аналитикой и лейтмотивами «незнания себя», «бунта страстей» и диалектики «наблюдения и сокрытия» (с. 119). Отсюда тянутся нити к «аналитическому роману» Мари Мадлен де Лафайет, Стендаля, Толстого, Пруста.

Во второй части («Очарование внутреннего мира») демонстрируется, с одной стороны, решительный поворот романа модерна к «внутреннему человеку», с другой — реабилитация материально-чувственного мира (более не расцениваемого как нечто низменно-комическое), а также смещение нормы с уровня трансцендентного божества на уровень социума — на скрепляющий его «общественный договор». Герои и героини Руссо, Ричардсона, Стерна, Филдинга призваны в себе самих «прочесть скрижали, на которых были начертаны вечные нормы совершенства» (с. 133). Демократический дух Просвещения, согласно которому сословное и расовое отступает на задний план, а на передний выходит человек per se, порождает истории всевозможных парвеню, причем далее эта жанровая линия, гипертрофируясь, преобразуется в роман карьеры, от неудачливых карьеристов Стендаля до авантюристов Бальзака и «сверхчеловеков» Достоевского. С другой стороны, «эгалитаристская» тенденция вызывает к жизни ричардсоновскую историю добродетельной Памелы и благородных сирот, несправедливо «отверженных» Диккенса и Гюго. Отдельную ветвь представляет собой «людический» (почему не «игровой»? вопрос к переводу, а не оригиналу) роман Стерна и Дидро, вдохновленный «ироническим скептицизмом» (с. 159). Словоохотливые, но бездеятельные персонажи освобождают язык от связи с реальностью, демонстрируя недостоверность и карикатурность биографии, шире — всякого нарратива, неспособного пробиться к истине вещей и самости повествующего. Тот предстает уязвимым и принципиально непостижимым. (Жаль, что эту интереснейшую линию саморефлексии романа, развернутую в работах П. Во, Л. Хатчен, П. Цимы, С. Виетты и др., Павел обрывает: вопросы поэтологии и философии романного слова интересуют его в последнюю очередь.) Непознаваемость бытия и «последствия обожествленной самости», утратившей связь с трансцендентным, со всей прихотливостью отображаются в готическом романе, которому отведено немало страниц в книге Павела.

Критика «доктрины автономии», развернувшаяся в романах Гёте, противостоит пафосу высвобождения индивида в романтическом романе, что подробно разбирается в главке «Апофеоз любви и его критика». Алхимическую герменевтику «Избирательного сродства» и скептическое отношение к страстям в «Адольфе» Констана исследователь сталкивает с волюнтаризмом чувств шлегелевской «Люцинды». Павел показывает, как впоследствии пафос бесконечного поиска подлинного себя и Другого вырождается в «инерцию возвышенных поз» (с. 193).

Третья часть («Натурализация идеала») посвящена наиболее известному широкой публике эпизоду из «жизни романа» — реалистическому и натуралистическому роману и новелле. Павел, следуя гегелевско-лукачевской логике, рассматривает коллизию индивида между «укорененностью» в среде, традиции, законе и — свободой, между исключительностью внутреннего идеала — и прозаичностью буржуазной повседневности. Поэтому внимание его сосредоточено, с одной стороны, на историях бунтарей против порядка («Михаэль Кольхаас» Клейста) и поисках подлинности Другого в «историческом и сентиментальном экзотизме» (исторические романы Скотта, «Итальянские хроники» Стендаля, «Казаки» Толстого и др.). С другой стороны, автор исследует сюжеты «величия незаметных людей» в романах Диккенса, «феминистский идеализм» в прозе Шарлотты Бронте и Жорж Санд. Резюмируя значение последней, он пишет:

«Во всех этих историях женщина превосходит мужчину, потому что она более жива, расторопна, лучше, чем он, приспособлена к трудностям жизни, но, не выпячивая этого превосходства, она великодушно становится полезной. Создание пары, основанной на сотрудничестве, — единственное счастье, к которому она стремится.» (с. 230).

Отдельный пласт реалистического романа рассматривается Павелом в свете трех скептических (и опять — нумерологический импульс), так сказать, «школ» — «школы иронии» (Стендаль, Теккерей), «школы эмпатии» (Джейн Остин) и «школы горечи» (Флобер, Гонкур, Золя). «Антиидеалистический» пафос выражен у этих романистов особенно остро.

«Развитие героев Флобера — это не настоящее воспитание, Bildung в смысле синтеза индивидуальных стремлений и моральных требований общества, это развитие приводит скорее к деформации индивидов, которые, постепенно осознавая пустоту нравственных идеалов, учатся принимать, а то и упиваться собственной деградацией.» (с. 271)

Особое место в третьей части занимает большая глава, посвященная жанровому «синтезу» (synthèse), получившему в переводе не совсем точное обозначение «обобщение». Речь тут идет о романах, соединяющих разные, идеалистические и аниидеалистические, тенденции, простодушие персонажей и мудрость, пастораль и социальный очерк, «эпизодическое изобилие старых романов с повествовательной концентрацией новеллы» (с. 293) и, в целом, не укладывающиеся в одну-единственную жанровую схему. Таковы романы Толстого (исследователем тонко прописан анализ психологии героев) или проза Штифтера и Фонтане, разбор которой выполнен Павелом с большим мастерством, гротесковые полотна Достоевского, в которых приемы бульварного романа сочетаются с «бунтом против автономии» индивида, против модерной идеализации субъекта. Павел реконструирует логику романов Достоевского следующим образом:

«… раз человек объявляет себя хозяином самому себе, как он узнает, правильно он поступает или нет? Ведь если людям позволено самим устанавливать моральный закон, то ни что не мешает некоторым из них принять закон, благоприятствующий исключительно им и осуждающий их ближних, — закон, который, например, разрешает им убивать. Кто будет иметь право судить о притязаниях нашего героя, пока основополагающий постулат современного идеалистического романа — моральная автономия прекрасных душ — остается в силе? И кто скажет герою, что он не принадлежит к семейству прекрасных душ?» (с. 311)

Исследователь указывает на характерное «лихорадочное состояние, с бредом», испытываемое Раскольниковым после совершения преступления, которое невольно вызывает «вопрос о том, как герой может надеяться на то, что ему удастся установить свой закон, если он даже не может контролировать свое тело и умственные способности» (с. 313).

Любопытный ход автора связан, кстати, с опровержением «полифонической» поэтики Бахтина, транслируемой на романы Достоевского. Тут, скорее всего, недоразумение: Павел приписывает Бахтину («Проблемы поэтики Достоевского») мысль, что герои Достоевского якобы свободны в своих «поступках», воплощают «свободную субъективность» ответственных индивидов (с. 319). Едва ли это согласуется с концепцией Бахтина, подчеркивающего как раз «пороговую», карнавальную природу слова и жеста в героях Достоевского, ни слова не говорящих без оглядки, без саморазвенчивающей, а значит, и саморазрушающей, интенции. При такой разбалансированной поведенческой стратегии странно было бы ожидать от героев целостности и свободы.

Четвертая часть («Искусство отстранения») представляет собой наиболее краткую, как бы эскизную версию истории романа ХХ века: краткость автор оправдывает слишком малой дистанцией, неготовностью к большим обобщениям, которые возможны в отношении прошлых эпох. За основу взята так называемая «фигура укорененности» героя. Отныне он переживает разные степени разрыва со средой, традицией, идеалом:

«„Выброшенный“ в мир, человек не полагается ни на трансцендентность, ни на законодательную силу, открытую в нем самом, ни на историческое или биологическое наследие.» (с. 335)

Романный герой ХХ века обретает себя в «истине разделения» (с. 336), одинаково применимой к героям Кафки, Пруста, Джойса или Вирджинии Вулф:

«Иной раз сообщество, к которому он хочет примкнуть, упорно отказывает ему, в другой раз принимает его, держит в плену, иногда преследует, но ему никогда не удается ассимилироваться или интегрироваться…» (с. 336)

«Трансцендентальная бесприютность» (Лукач) модернистского героя составляет ядро модернистского сюжета. «Индивидуальное спасение» он обретает в искусстве (Гюисманс, Уайльд, Жид, Пруст) или в ре- и деконструируемом языке (Джойс, Беккет). В свою очередь, романная стилистика ХХ века балансирует между «необработанной речью» потока сознания и «романом-эссе». Последний, на примере «Человека без свойств» Музиля, понят Павелом несколько упрощенно (как и встроенная им в этот ряд фрагментарная проза Ницше): он сравнивает роман-эссе со «сборником размышлений, к которому можно обращаться с огромным интеллектуальным удовольствием, открыв его наугад, подобно тому как это можно сделать с афоризмами Ларошфуко или Шамфора или даже с философскими текстами Ницше» (с. 362). (Очевидно, что у Музиля, как у Пессоа или Кортасара, работают иные законы целостности, которые автор оставил без внимания.)

Замыкает эту часть книги обзор тенденций популярного романа, противостоящего «герметической» тенденции модернистов и педалирующего то добродетели «старого» романа, со всеми извивами неправдоподобного вымысла, то достижения романа модерна в разных его изводах: линия Достоевского, социальный анализ, неоромантизм и т. д. Подводя итог, автор подчеркивает, что историей романа движут «полемический принцип и чередование гармонизации и дисперсии» (с. 382), тяга к радикальному эксперименту и — «читабельности», идеализм и скептицизм. Что же до поэтики шедевров, то история романа, по верной мысли автора, сопротивляется такому упрощению: нередко именно второстепенная беллетристика меняла ход литературной истории, а шедевры оставались недосягаемыми образцами, влияние которых сказывалось лишь десятилетия, а то и века спустя.

Собственно, роман предсказуемо предстает на страницах этого большого очерка воплощением превратностей литературной истории, способной обратить низкое в высокое, новаторство — в банальность, и наоборот. Книга Томы Павела органично впишется в типологические исследования романа, предпринятые, помимо названных Бахтина и Шкловского, Лидией Гинзбург, Андреем Михайловым, Георгием Косиковым, Елеазаром Мелетинским и другими давно известными русским читателям литературоведами. Сочетание беллетристической легкости с понятийной точностью делает честь этой книге, хотя многие понятия и схемы вшиты в нее как бы по умолчанию: студенту или эрудиту, только начинающему путь к роману, некоторые ходы будут неочевидны. Тем не менее наличие предметного и именного указателя и библиография помогут продолжить этот путь самостоятельно. Плюсы русского издания и в том, что библиографические ссылки снабжены российскими версиями указанных изданий (при наличии оных), а термины соотнесены с существующим литературоведческим инструментарием.

Правда, в случае с терминами и именами не обошлось без некоторых погрешностей, что вызывает досаду, ведь перевод достойный и вполне годится для цитирования в просветительских или научных целях. Укажем на некоторые из них. Так, не обошлось без ловушки слова fable, которое исходя из контекста может быть и «фабулой», и «басней», и «вымыслом». В пассаже на с. 161 речь, безусловно, идет об известном нарратологам и читателям зазоре между рассказанной «фабулой», или даже историей (но вовсе не «басней»), — и дискурсом: «Читая эти бесконечные разглагольствования, читатель чувствует, что между виртуозностью дискурса и тоскливостью сюжета открывается обескураживающий зазор, словно старый разрыв между героем и миром уступает здесь место разделению между рассказанной басней и дискурсом, использующими ее в качестве предлога [à la rupture entre la fable racontée et le discours quil aprend pour prétexte]».

Ловушку содержит и многозначный латинизм invention, который на с. 370 соответствует скорее (художественному) «вымыслу», чем «изобретению»: «„Любовь во время чумы“ в то же время является высокой литературой благодаря человеческой теплоте ситуаций, старомодной элегантности стиля и изысканному сочетанию различных видов художественного изобретения» [d’invention fictive]. На с. 291 появляется некий «просветительский жанр», хотя речь идет явно о романе воспитания (во французском тексте присутствует скрытая аналогия с немецким Bildungsroman, в котором есть сема «образование»): «… роман „Война и мир“ по широте своего развертывания напоминает предмодерные романы, особенно просветительского жанра [en particulier à ceux qui appartiennent à la filière éducative]». Видится несколько надуманной конструкция «модернитет» (contemporanéité, modernité): почему не используемая гуманитариями «модерность»? Режут слух некоторые кальки: появляются «элитные» (самые быстрые, лучшие из лучших) бегуны, «эрудитные вставки», «людический роман», «предопределенная пара» (le couple prédestiné: двое влюбленных, которым суждено/предопределено быть вместе?), «царство порождения [génération] и тления (рождения и тления?), „Беспорядки любви“ (Les Désordres de l’amour мадам де Вильдье (1675–1676): Любовное смятение? Любовные неурядицы? Любовные ссоры?). Не обошлось и без разночтения в написании имен: можно встретить Джейн Остин и Остен; Лазаря и Ласарильо (того, что „с Тормеса“), Каллирое и Каллирою (героиня романа); имя манновского персонажа (Нафта) то склоняется, то нет. Ясно, что для 400-страничного текста это капля в море, но как раз потому, что использовать его могут как учебник по истории романа, хорошо бы (при переиздании?) устранить подобные шероховатости.

Книга Томы Павела принадлежит к разряду тех, на которые редко решаются сегодня литературоведы — к типологии жанра. Такой подход требует острого взгляда, знания труднообозримой фактуры и больших обобщений. В „эру подозрения“ страхи и сомнения теоретиков оправданны. Хорошо, что кто-то их преодолевает.

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
16 Февраля / 2025

Зачем читать «Растительное мышление» Майкла Мардера

alt

Недавно в Ad Marginem вышла книга Майкла Мардера «Растительное мышление. Философия вегетативной жизни» — радикальное переосмысление статуса растений в философии, биополитике и этике. В нашем новом материале Алена Еременко, Игорь Кобылин, Александр Вилейкис, Александра Володина и Ульяна Струговщикова обсуждают ключевые идеи книги Мардера. Они исследуют специфику и генезис концептов растительного мышления и демократии в свете европейской натурфилософии, феноменологического наследия Хайдеггера и биополитики Фуко, сквозь призму интеллектуального наследия Делёза, Латура и Мортона, а также фитофеноменологического поворота в современной экофилософии.

alt
Алена Еременко
Преподавательница кафедры теории и истории гуманитарного знания РГГУ, соорганизаторка проекта «Энвайронментализм и экокритицизм»

Поначалу текст воспринимается как очередная история про угнетённых, и растения в этом дискурсе — новая метафора. По мере чтения эта линия присутствует не настойчиво, но как бы на полях, основной же массив размышлений автора представляет собой довольно убедительную попытку проложить путь философии растений — но для чего?

То, что начал Тимоти Мортон в риторическом жесте изъятия романтизированного образа Природы из экологического мышления, продолжает, по сути, Майкл Мардер, показывая, возможны ли красота и эстетика, более справедливые политика и этика в постметафизическом, неантропоцентрическом мире. Его ответ: возможны, но если мы обратимся к растениям. Проект Мардера заключается в попытке описать жизнь растений в рамках радикальной философской парадигмы — онтофитологии и эпистемофитологии.

Мардер заявляет, что «вопреки Хайдеггеру, у растения есть собственный мир (если не миры) — надо только расслышать в этом „есть“ обертоны неапроприативного отношения к среде, с которой, в которой и в качестве которой растут вегетативные существа». Для неискушённых философией читателей в этом «вопреки», выделенном автором курсивом, не понятна революционность текста Мардера. Не пытаясь мыслить за растение, он подводит читателей к тому, чтобы видеть в растении субъекта — оставаясь в категориальном аппарате западной философии.

Растительное мышление оказывается присуще людям, но мы надстроили над ним нравственно-правовую систему логики и этики, самости и желания, вины и невинности. Растительной жизни чужды эти и другие дихотомии, утверждает Мардер, но ей не чужды органический и неорганический миры в их разнобытийности и бессознательном целеполагании. Это означает, что мы являемся растениями, когда живём вне целей и паттернов, сформулированных нами для самих себя в рамках социума. В этом смысле то направление критической мысли, которое исследует дорефлективные проявления в человеке, такие, например, как аффекты, может быть причислено к проявлению растительной сущности в человеке.

Мардер показывает, что в XX веке философия возвращается к вегетативному мышлению: Бергсон и его движение вместе за жизнью, а не против неё; Бейтсон с его формулой выживания «организм + окружающая среда»; наконец, Делёз и Гваттари с ризомой как линиями утекания от иерархичности и центризма, присущего логическому мышлению. Таким образом, книга показывает, что быть растением значит мыслить не о себе, а о другом.

И в этом заключён политический смысл работы Мардера: будучи угнетёнными с точки зрения человека, для самих себя растения свободны и этичны. Вегетативное мышление — это тот другой, который есть в каждом живом существе. Мардер предлагает заменить декартовское «я мыслю» на вегетативное «оно мыслит» и подчёркивает, что «смысл времени растения есть время другого, вне зависимости от того, является ли этот „другой“ частью органического мира или синтетически произведённой химической смесью, относится ли он к темпоральности природы или же культуры».

Растительное мышление включённое; оно препятствует отчуждению, к которому привела традиция нововременной философии. Но, в отличие от энвайронментализма и экоактивизма, которые постулируют связность всего и важность поддержания баланса между человеческими действиями и окружающей средой, онтофитология скорее подчёркивает независимость растений от человека. В этой независимости они, тем не менее, не вредят среде, а являются её органической частью, объединяя тёмную плодовитость земли и свет солнца.

Эта книга поднимает один из ключевых вопросов — о живом и мёртвом. Приводя аргумент Дерриды, Мардер пишет, что вегетативная жизнь за счёт отсутствия цели делает нерелевантным различие между естественным и искусственным (phusis и tekhnē) — иными словами, между природой и искусством, культурой. В этом смысле книга встраивается в уже развитую критическую «денатурализирующую» традицию (Ж.-М. Шеффер, Ф. Дескола, Б. Латур и другие), обосновывая ключевую роль философской деконструкции растительной жизни для освобождения мышления от бинарных оппозиций и вытекающих из них неравенств в социуме и политике.

Для нефилософа этот текст станет мини-курсом по истории философии: он насыщен отсылками к западной философии, от Плотина и Аристотеля, через средневековых теологов, таких как Фома Аквинский, далее к Канту, Гегелю, Ницше и вплоть до Хайдеггера, Делёза и Дерриды. Читая цитаты о том, какие растения занимали тех или иных философов, можно обнаружить близость их текстов к поэтическим произведениям. Эта книга показывает, как за строгим категориальным аппаратом иногда может стоять клубень картофеля, раскидистое дерево или распустившийся цветок.

Для этой книги нужно особое чтение — медленное, наблюдающее, отстранённое от капиталистической продуктивности. Такое чтение, вслед за автором, можно назвать растительным.

alt
Игорь Кобылин
Философ, историк культуры, доцент кафедры теории и истории гуманитарного знания РГГУ, преподаватель МВШСЭН (Шанинка), редактор журнала «Неприкосновенный запас»


Есть множество причин прочесть «Растительное мышление», но я, пожалуй, остановлюсь только на одной — близкой моим профессиональным интересам. Книга Мардера, безусловно, скорректирует наши представления о биополитике, да и о политике в целом. Можно даже сказать так: теперь, по прочтении «Растительного мышления», любую политику стоит понимать как биополитику, но в радикально изменённом смысле этой последней.

Действительно, понятие «биополитики» изначально двусмысленно: его можно трактовать и в духе Мишеля Фуко — как захват жизни политической властью, и, наоборот, как подчинение политики нуждам жизни, как некоторое витальное вторжение в устоявшуюся сферу политического, вторжение, требующее пересмотра всех наших политических категорий и практик — примерно так думали многие виталистские теоретики биополитики до Фуко и параллельно ему.

Неоднократно отмечалось, что корень «био» в слове «биополитика», лингвистически отсылающий к греческому βίος, означает скорее то, что греки называли другим словом — ζωή (zoe), то есть жизнью вообще, а не её определённой формой. Но что это значит — политически управлять «жизнью» вообще? Тем более непонятно, как «жизнь-вообще» может управлять политикой? И как её, эту «жизнь», в принципе можно определить? Итальянский философ Роберто Эспозито справедливо заметил, что между «био», с одной стороны, и «политикой», с другой, обнаруживается незаполняемый промежуток, провал, зияние. Этот промежуток, будучи ставкой в борьбе интерпретаций, обеспечивает бесконечную игру разных, исторически определённых форм опосредования, позволяя «жизни» и «политике» крутиться вокруг пустого центра. Вместо стабильной связи — вращение смыслов и множество конфигураций их соединения. Это делает понятие «биополитики» настолько широким, что практически лишает смысла вообще. И сомнительные органицистские фантазии (Рудольф Челлен, Якоб фон Икскюль), и революционная сила множеств (Антонио Негри, Майкл Хардт), и новая сцепка этики и политики в заботе о всеобщей «оплакиваемости» (Джудит Батлер) — всё описывается одним и тем же термином.

Майкл Мардер, и в этом безусловная ценность его «Растительного мышления», во всяком случае в выбранном нами аспекте, даёт имя этой «жизни-вообще». Такая жизнь зовётся «растительной». Универсально-всеобщее диалектически оказывается и максимально конкретным. Разделяемая всеми живыми существами ζωή (zoe) — это не абстрактный сгусток витальности, отделённый от абстрактно же понимаемой политики пустым промежутком, а «растительная душа», наделённая способностями и особенностями.

Конкретность всеобщего позволяет переопределить политическое взаимодействие с ним. Растение — и растение-в-нас в том числе — обретает специфическую агентность. Растительные сущие обитают в особом времени или даже, вернее, в особых, переплетающихся друг с другом временах. Более того, Мардер, корректируя Хайдеггера, полагает, что смысл вегетативного бытия и есть время. Лишённые объективного telos’а, растения обладают свободой, ускользая от любых попыток запереть их в клетках метафизических классификаций. У растений есть идентичность, но сама эта идентичность состоит в радикальной не-идентичности: растение неравно себе и неотделимо от его другого — той среды, в которой оно произрастает. Наконец, такая не-идентичность определяет — если не-идентичность вообще может определять — один из наиболее важных аспектов растительного мышления (уже без всяких кавычек): мыслить как растение означает непрерывно адаптироваться, «реконфигурировать, настраивать и перенастраивать» свои взаимоотношения с миром, а не подчинять этот мир железобетонным конструкциям наших категорий.

В этом смысле читать Мардера — значит учиться новой (био)политике. Не насиловать «жизнь», поймав её в политические сети, но и не защищать от иррациональной витальной силы наш хрупкий «духовный мир». (Био)политика — это реальная встреча с Другим во всей его инаковости, встреча — в том числе в глубине (или на поверхности?) нас самих. И политической форме такой встречи нам тоже можно поучиться у растений: растительный способ бытия — это всегда бытие-с. Делимость и соучастие, присущие растениям, являются, по заверениям Мардера, базовой парадигмой любой совместности. Так что вперёд — к новой биополитике и растительной демократии!

alt
Александр Вилейкис
к. ф. н., профессор Евразийского института экономико-правовых исследований, директор комьюнити центра Университета NARXOZ

Майкл Мардер продолжает онтологический поворот в культурных исследованиях природы. Веками растения были маргинализированы: философские доктрины представляли их исключительно через функции и инструменты. Даже крайне левые современные экоактивисты предлагают высаживать растения лишь для очищения воздуха, улучшения почвы или украшения среды, окружающей человека.

Философия Мардера переворачивает это представление с ног на голову. В книге «Растительное мышление: философия вегетативной жизни» Майкл Мардер пишет о «растительной душе» и её экзистенциальных аспектах, связанных с уникальной темпоральностью — бесконечным ростом и гетеротемпоральностью, то есть существованием во времени Другого. Эти концепты позволяют воспринимать растения как иной разум, принципиально отличный от человеческого, чья экзистенция выходит за пределы привычных категорий мышления. Мардер связывает свободу и мудрость с динамикой роста и взаимодействия растений с окружающим миром. Человечество, по его мнению, уже давно встретилось с иным Разумом — ещё на заре своего существования, просто не заметило этого.

Мардер интегрирует герменевтическую феноменологию, деконструкцию и слабую теорию для описания растительности. Это попытка отказаться от антропоцентрического взгляда и дать растениям возможность «быть» в своей инаковости. Нам необходимо воспринимать растительную жизнь как равнозначный способ бытия, вместо того чтобы подчинять её инструментальным категориям или редукционистским классификациям.

Этика Мардера особенно актуальна в эпоху экологического кризиса. Его философия выступает против безудержной эксплуатации растений, которые в современных капиталистических системах рассматриваются как ресурсы. Мардер критикует редукцию жизни к инструментальной ценности, предлагая вместо этого этическое взаимодействие, в котором растения признаются как субъекты, обладающие собственным модусом существования. Этот подход способен вдохновить новое понимание экологической политики и социальной справедливости, касающееся не только растений, но и людей.

alt
Александра Володина
Философ, преподавательница, исследовательница современного искусства и культуры

Моё знакомство с Майклом Мардером началось с его совместного проекта с Анаис Тондёр, «Чернобыльский дневник». Эта книга собрана вокруг изображений-фотограмм — отпечатков, оставленных на фоточувствительной бумаге радиоактивными растениями, выросшими в чернобыльской зоне отчуждения. Растения выступают свидетелями события, о котором невозможно рассказать во всей его полноте и которое едва ли можно изобразить — по крайней мере, средствами человеческих языков и образов. Здесь практики и факты растительной жизни оказываются более «говорящими», несмотря на бессловесность самих растений, привычно воспринимаемых нами как некий пассивный жизненный фон или ресурс.

В книге «Растительное мышление» Мардер как раз и рассматривает с разных сторон этот концептуальный, этический и эстетический потенциал вегетативной антиметафизики. Некоторые сюжеты, обсуждаемые им, логично следуют из антиметафизических тенденций современной философии. В этом случае растения скорее иллюстрируют уже существующие в теоретическом поле идеи, такие как отказ от антропоцентризма, онтология различия или экологическая проблематика. Но встречаются и более неожиданные повороты — в частности, разговор о сложном взаимосплетении скрытости и поверхностности растения, то есть об интересном распределении внешнего и внутреннего в вегетативной жизни.

Этот сюжет может значительно расширить размышления о ненормотипичном сенсорном опыте — опыте людей с инвалидностью или тяжёлыми хроническими заболеваниями, о котором в последнее время всё чаще говорят не только на языке медицины и социальной прагматики, но и на языке культуры и философии. Мардер напрямую об этом не пишет, но линия мысли прослеживается достаточно ясно, стоит лишь вспомнить, как в повседневной речи используется пейоратив «овощ» в адрес маломобильных и невербальных людей. Так же, как и растениям, им отказывают в интериорности, в «нормальной» внутренней жизни. Однако вместе с Мардером (а также другими теоретиками — схожие соображения высказывает, например, писатель Илай Клэр) мы можем исследовать возможность не только «нормального» и «здорового» человеческого, но и другого — вегетативного — мышления, интенциональности, внутренней динамики и жизненного мира в целом.

alt
Ульяна Струговщикова
Философ науки и техники, автор статей по философии науки и биосемиотике

Наверное, стоит начать с первой реакции на книгу, которую можно описать как недоумение, изумление, удивление и даже разочарование. Дело в том, что Майкл Мардер — хороший приятель Пако Кальво, руководителя Minimal Intelligence Laboratory в Мурсии. Пако Кальво занимается исследованиями когнитивных навыков растений и их наблюдаемого поведения. Пако Кальво, Стефано Манкузо, Моника Гаглиано, Энтони Тревавас, Франтишек Балушка, Сюзан Симард и другие — это те ученые, которые сейчас совершают революцию в биологии растений, открывая новое в физиологии растений, их поведении и симбиотических каналах коммуникации между царствами (например, грибов и растений).

И хотя лично с Майклом Мардером я не знакома, он всегда представлялся органичным членом этой революционной компании биологов и философов, где Майкл Мардер однозначно ассоциируется, наверное, с самым известным философом растений. К тому же у нас есть философ растений из СПбГУ — ученица Майкла Екатерина Козырева (теперь Катя Шишка), которая рассказывала о Мардере как о философе, работающем с растениями в духе их нового понимания: как активных агентов в окружающей среде, а не как живых пассивно адаптирующихся автоматов.

Поэтому, начав читать книгу философа растительной жизни, я ожидала большего соотношения с текущими, на момент написания книги, задачами и вопросами, обнаруженными биологией растений. Добрая половина книги же идет в духе дискурса о вегетативной жизни, который обсуждался до конца XX века. И комментарии Майкла к описываемым проблемам тоже были скорее в духе былой традиции, что кардинально разнится со статьями последних лет.

Возможно, стоит вернуться в 2013 год, когда оригинальная книга вышла в свет. Это год, когда параллельно Стефано Манкузо (нейробиолог) и Алессандра Виола издают книгу «О чем думают растения», где ставят вопросы о возможной агентности растений, их интеллекте, поведении, «нейробиологии», двигательной активности, сенсорике и чувствительности. То есть это было время, когда исследование физиологии растений уже обнаружило интересные результаты (например, что концы корней у растений, в переходной зоне, следующей за меристемой, потребляют большое количество кислорода, и что в этой зоне можно приборами считать потенциал действия, как и в мозге человека). Стали проводиться эксперименты над растениями, но результаты были предварительные — их нужно было уточнять: либо статистически, либо методологически. К слову, в 2017 году Манкузо пишет следующую книгу — «Революция растений», в которой отвечает на поставленные вопросы в предыдущей книге и пишет о растениях уже без сослагательного наклонения.

Итак, вопрос: зачем читать Майкла Мардера? И, наверное, в частности, зачем читать его книгу «Растительное мышление. Философия вегетативной жизни»? Как уже упоминала, первая часть книги дает нам экскурс относительно восприятия растений на протяжении веков. Майкл дотошно разбирает то, как изменялось отношение к растениям, начиная с анализа философии Аристотеля и доходя до современности, перемежая размышления философов с художественными мотивами и метафорами того, как растения «играют» в культурах. Последнее — скорее по касательной, но тем не менее.

Стоит сказать, что книге удалось ухватить момент, некий рубеж, переломный этап в науке, когда ставятся вопросы о возможности растительного сознания, мышления, когда ученые осмелились выглянуть за границу нечеловеческого и попытались дать какие-то ответы, переосмыслить накопленное. И в этом плане Майкл «подбивает» результаты прошлых эпох и показывает, как изменяется философия разных мыслителей, и далее — как она изменяется в нем самом (это можно увидеть и в самой книге: сравнить первую и вторую части, а также посмотреть его последние статьи, например «Расширенное познание растений: критическое рассмотрение концепта», 2023 год). Поэтому книга Мардера — знаковая, и её определенно стоит читать, но неспеша.

Что касается непосредственно феноменологического подхода, развиваемого Майклом Мардером.
Из того, что он пишет в книге, можно не согласиться с рядом его заключений, которые сегодня не актуальны, поскольку есть данные, полученные в результате проводимых экспериментов над растениями. На это можно сделать скидку, но даже несмотря на это, книга весьма провокационная. Для физиологов, которые считают, что у растений нет сознания и оно им не требуется, а также что никаких «фитонейронов» у растений нет, как нет выхода на уровень психики (Л. Таиз, Д. Чамовитц и др.); для философов сознания, утверждающих, что у растений есть субъектность, что Майкл скорее отрицает или относится к этому пока что с осторожностью; для философов, которые считают, что феноменологию можно применять только к человеку, поскольку у человека есть сознание, — для всех них это вызов и пища для размышления о природе мышления и сознания.

Феноменология растений Мардера, или натурализованная феноменология, — это, как он сам пишет, «шанс открыться возможности и риск претерпеть радикальную трансформацию». В связи с этим уместно вспомнить Бруно Латура, повернувшего человечество к вещам, на которые оно не обращало внимания. И так мы повернулись к растениям. Феноменология предполагает наличие сознания и интенциональности, чье наличие в растениях под вопросом. Однако Мардер очень удачно использует концепт Левинаса «неинтенционального сознания», меняя его на «несознательную интенциональность» и апеллируя к мышлению растений как прото-мышлению или «мышлению до мышления» [с. 179].

Здесь, конечно, можно дискутировать, но растительная феноменология Мардера, на мой взгляд, может служить путеводной нитью к обнаружению сознания в растениях и лучшему пониманию того, что в человеке (и не только) называют body-mind. Стоит еще заметить, что феноменология связана с семиотикой (знатоки говорят, что феноменология Гуссерля и феноменология Пирса очень похожи), а это значит, что феноменология работает со знаками, означиванием и смыслами. В этом плане феноменология растений помогает увидеть, как растение связано с миром, как коммуницирует с окружающим, выстраивает связи, альянсы, манипуляции. Концепт души или психики, обсуждаемый Майклом, дает нам тропу в том числе к сознанию и, конечно, к феноменологии.

А, учитывая данные научных экспериментов (например, что транспортная система растений переносит также и электрические импульсы и служит аналогом животных нейронных тканей), это позволяет нам не просто вообразить, но и ступить на стадию «предоткрытия» того, что мы могли бы сказать с уверенностью: у растений есть сознание. А это, в свою очередь, повлекло бы дополнительные открытия в разных областях.

Что касается места Мардера в контексте биополитики, энвайронментализма и этики.
Политика, и биополитика как её особое направление, конечно, вещь сложная. В этой области, как и в науке, можно выделить минимум две области применения: во благо общее, как говорится, и во благо частное. Общее благо, по большому счёту, направлено на достижение гармонии, эры «сапиозоя», или «разумной жизни» (Д. Гринспун). Частное благо чревато манипулятивными практиками, выгодными ограниченному числу людей. Соответственно, знание, которое «производит» Майкл, может быть использовано как первыми, так и вторыми. Или же, как часто бывает, одно перетекает в другое.

Возьмём, например, феномен Греты Тунберг — вспыхнувшее сильное движение, собравшее неравнодушные тысячи людей вокруг девочки-подростка. В 2018 году я была свидетельницей того, как Грету приветствовали в Испании, когда она на катере прибыла из США. По-моему, люди искренне её встречали. Это были обычные люди, мало отличающиеся от нас с вами, — не какие-то экосексуалы, регистрирующие брак с деревьями или совокупляющиеся с грязью, а вполне обычные граждане и гости Испании, разделяющие желание девочки жить в гармонии с природой.

Проблемы начинаются, когда обличающие речи об истощении ископаемых переходят в довольно агрессивные требования отказаться от технологий вообще и манипуляцию обществом. Есть мнение, например, что экономический кризис в Шри-Ланке, закончившийся дефолтом, случился из-за Греты Тунберг. Сейчас Грета обличает Израиль и защищает палестинцев. Информационный акцент на ненормальности «зелёных» привёл к, мягко говоря, усталости от зелёной повестки.

Ещё один биополитический кейс можно привести из того же региона: возможный кризис в Индонезии. Правительство решило переносить столицу государства из Джакарты в Нусантару. По проекту город должен быть исключительно экологичным и прогрессивным. Под него отведена огромная площадь земли, на которой стоят деревни и дома, где люди живут традиционным обществом. Однако строительство города уже нарушило экосистему: строительная пыль отравляет воздух и воду, потревожены флора и фауна. Жители, чьи дома попадают на территорию строительства, скорее всего, их потеряют. Хорошо это или плохо?

То есть я веду к чему: идея может быть невероятно замечательной, её влияние может быть огромным, но в какую сторону она качнёт качество цивилизации — это один вопрос. Другой, извечный, вопрос — должно ли «общее благо» превалировать над благом отдельных семей?

Следующий пункт — влияние Майкла на энвайронментализм. Выше я уже говорила об учёных, которые сегодня совершают революцию в биологии растений. Они стали отправной точкой, фундаментом, который «обняла» философия и что впоследствии породило планетарное движение Plant Initiative. Это движение объединяет самые разные дисциплины и направления: от науки до мистики, от искусства до ремесла. Майкл Мардер здесь желанный и ожидаемый гость, вдохновляющий своей философией на дальнейшие исследования и поиски.

Одним из таких поисков стали вопросы этики. В книге Майкл поднимает вопрос, который волнует его друзей-веганов: этично ли есть растения? Или как питаться этично? На это автор даёт ответ: «Питайтесь, как растение: приветствуй другого, создавай с ним ризому, не попирай и не подавляй его, не пытайся поглотить его инаковость, растворив в себе». Очень адекватный ответ, чтобы люди с голоду не умерли.

Вопрос о страданиях растений до сих пор остаётся открытым: у них есть сенсорика, растениям не нравится, когда их едят, бьют, жгут и повреждают другими способами. Они либо стараются отвернуться от источника опасности, либо применяют защитные тактики, например выброс токсинов или утолщение тканей листа или побега. Но чувствуют ли они боль? Неизвестно. Ноцирецепторов у них нет. Есть ли какой-то аналог? Мы пока не знаем.

Не знаем, страдают ли растения, если погибает их родственник. Скучают ли они по старому месту обитания, если мы пересадим их в горшок? Есть ли у них чувство справедливости? То есть у нас, по идее, нет никакой зацепки, чтобы говорить об этической стороне отношений с растениями, об их правах.

Здесь уместен ещё один любопытный кейс. В 2021 году на конференции Plant Initiative одна из докладчиц подняла вопрос об этике растений. Речь шла о возможности восстановления реликтовых лесов в Австралии — есть генетический материал, который можно использовать. Однако на месте, где планируют восстановить реликтовый лес, уже 600 лет растёт современный лес. Насколько этично выжигать современный лес ради восстановления древнего?

Таким образом, размышляя над этической стороной растений, человечество имеет все шансы политизировать и эту часть природы. Сейчас растения в Швейцарии и реки в Новой Зеландии наделены некоторыми правами: они могут расти нетронутыми там, где растут, имеют право на адвоката, который бы защищал их интересы, а реки имеют право оставаться чистыми.

Мы являемся свидетелями значимого феномена, где человечество пытается переосмыслить другое живое и вписать это другое живое в неясный образ будущего, который все ищут, но пока не находят.

Материал подготовил Даниил Воронов

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
10 Февраля / 2025

У нас есть другие завтра. Почему Марк Фишер был прав?

alt

Незадолго до знаменитого сборника эссе Фишера «k-punk» в Ad Marginem вышла расшифровка его курса «Посткапиталистическое желание». Специально для нашего журнала исследователь современной философии Максимилиан Неаполитанский разобрался, какое завещание Фишер оставил нам в своем трагически прерванном цикле лекций. В материале на примере мема «верните мне мой 2007» он раскрывает сущность фишеровской хонтологии, объясняет, почему по мнению Фишера контркультуру захватили призраки, а депрессия стала главной болезнью современной культуры — и в чем, наконец, Марк Фишер был прав.

alt
Максимилиан Неаполитанский
Исследователь современной философии, автор книги «В чем истина? Эксплейнер по современной философии от Фуко и Делеза до Жижека и Харауэй»

Призрак Марка Фишера бродит по России. Эти слова точно описывают ситуацию, которая сегодня сложилась вокруг его идей. Они живут в очень разных контекстах.

Музыкальные журналисты читают эссе из «Призраков моей жизни». Философы цитируют «Капиталистический реализм» и размышляют о депрессии времени. Исследователи культуры с вниманием обсуждают непереведенную книгу «Weird and Eerie», а политические теоретики пытаются представить, каким может быть проект кислотного коммунизма.

Однако образ Фишера как автора не собирается во что-то единое, он не становится философским брендом и не ассоциируется исключительно с одной из своих идей. Это хорошая новость. Как заметил Дмитрий Хаустов,

Сферы, в которых Марк Фишер работал почти что с равной силой, и поражают своим размахом, и имеют между собой что-то общее. Он был философом и культурологом, музыкальным и кинокритиком, в равной мере политическим и, скажем, спортивным аналитиком. Он был популярным блогером, вообще одним из пионеров позднее повального хождения философов в блогосферу.

О том же говорит и друг Марка Фишера, Оуэн Хэзерли, описывая его бесстрашие объединять философские и поп-культурные темы — например, говорить о Спинозе как о том, кто первый открыл психоделический разум. Хэзерли смело заявляет: Марк стал культовой личностью после выхода в 2009 году книги о капиталистическом реализме, но его имя не ассоциируется только с ней.

Перевод расшифровки лекций Фишера из курса «Посткапиталистическое желание» становится важной деталью в его призрачном присутствии — эти лекции находятся как бы и в прошлом, и в будущем.

С одной стороны, они дают понять, что интересовало Фишера в последний период жизни и каким могло бы быть будущее его проектов о контркультуре, психоделической политике и левой мысли.

С другой стороны, пять лекций, которые Фишер успел прочитать до момента своей смерти в начале 2017 года, становятся своеобразным итогом его исследований хонтологии, популярной культуры, депрессии, сообществ, капитализма и функционирования желания.

Все эти темы, конечно, звучат актуально и модно, но чем конкретно Фишер интересует сегодняшнего читателя?

Одна из главных тем в работах Марка Фишера — это будущее. Но это не будущее из концепций футурологов и трансгуманистов, а особый культурный и политический концепт. Фишер говорит о ностальгии, ретрофутуризме и в целом — о работе времени.

В своем блоге k-punk, посты из которого со временем превращались в статьи и публикации, Фишер описывал культурные тренды десятых и нулевых годов этого века: распространение ностальгии в музыке, политическое желание вернуть прошлое, где существовала альтернатива неолиберальной капиталистической системе, стремительное исчезновение концепта «будущего» как проекта и так называемый «конец истории».

Эти наблюдения Фишера верны и сейчас: ностальгия продолжает быть главной темой популярной культуры. Мода возвращает странные образы селебрити девяностых, хитмейкеры выкупают культовые сэмплы звезд прошлого за несколько миллионов. Вернулись виниловые проигрыватели и пленочные камеры, в социальных сетях всё больше видео о ностальгии по 2007 году, а с недавнего времени — и по 2017.

Фишер связывал подобные явления с хонтологией. Изначально этот термин ввёл Жак Деррида в работе «Призраки Маркса», чтобы описать альтернативу онтологии, которая мыслит исключительно в терминах бытия или небытия. Хонтология же говорит о призраках и двойственном присутствии явлений, которые одновременно и есть, и нет.

По словам Фишера, Деррида порой раздражает, однако от его хонтологии он не отказывается. Фишер развивает эту идею и даёт ей новое определение: хонтология является «прогрессивной ностальгией» — тоской по прошлому, в котором было будущее как идея.

Это можно объяснить на примере ностальгии по 2007 году и многочисленным мемам на тему «верните мне мой 2007». Подобные года можно назвать периодами надежды на время, которое нас ждёт впереди, когда кажется, что порядок вещей и культурно-социальное устройство мира ещё может измениться.

И вот хронологически это будущее наступает, а изменений не случается. Альтернатив происходящему становится всё меньше и будущее как модернистский концепт, который способен двигать вперед, перестаёт работать. Тут приходят призраки — но уже не прошлого, а будущего. Фишер так и говорит: нас терзает не появление призрака коммунизма, а его исчезновение.

Сегодня хонтология Марка Фишер помогает ответить на вопрос о том, куда делось будущее. Оно появлялось вспышками, но в итоге было погашено невозможностью реализовать альтернативные сценарии настоящего — изменить хоть что-то в политическом и культурном пространстве, которое постепенно погружались в капиталистический, а затем и милитаристский сумрак.

В лекциях своего последнего курса Марк Фишер пытался представить то, каким может быть мир без таких призраков и капиталистической скорби — иными словами, каким может быть мир посткапитализма. За помощью он обращался к Фрейду, Лукачу, Делёзу, Маркузе, Лиотару, Джеймисону и другим авторам, чьи тексты запускают работу социального воображения.

У Фишера получилось очертить проблемы, помогающие увидеть мифы капиталистического реализма, главный из которых утверждает невозможность существования желания за пределами капитализма. Несмотря на темноту ночи этой «реальности», место для рефлексии остаётся — и именно такую внутреннюю революционную работу (молекулярную, как сказали бы Делёз и Гваттари) и пытается провести Фишер в своём курсе.

Как и хонтология, капиталистический реализм — еще одна ключевая его идея. Одноименная книга Фишера стала реакцией на кризис 2008 года, который затронул весь мир и показал, что существо по имени капитал ни от кого не зависит и никем не управляется.

Такое положение дел пугало и пугает до сих пор, но Фишер подходит к нему с другой стороны. Он говорит о замене реальности как таковой со стороны капитализма, который стал вездесущим и будто бы исключил любые другие сценарии.

Фишер фиксирует формулу, которую по значимости и духу можно сравнить с известным афоризмом Славоя Жижека (неслучайно Фишер сидел в первых рядах на его семинарах и активно участвовал в дискуссиях): ты ненавидишь не понедельники, ты ненавидишь капитализм. «Девиз» капиталистического реализма звучит схоже: нам легче вообразить конец света, чем конец капитализма. Фишер поясняет:

Широко распространенное ощущение не только того, что капитализм является единственной жизнеспособной политической и экономической системой, но и того, что теперь невозможно даже вообразить непротиворечивую альтернативу ему.

Курс о посткапиталистическом желании переплетается с этим сюжетом. В третьей лекции Фишер говорит:

В современном обществе капитал реальней вас! Но непосредственно это не ощущается, всё вывернуто наизнанку. Кажется, что ты реальней капитала… <…> Мы с вами покупаем себе кофе совсем не так, как капиталисты тратят деньги. Дело в спекулятивном, в инвестиционном измерении: тратить так, чтобы получить еще больше. Этому нет конца, и быть не может.

С 2017 года ситуация не изменилась. Как и с ностальгией, капиталистический реализм стал не еще одной чертой времени, а главным симптомом. Капиталистическая реальность трансформировалась и взяла в руки оружие в разных частях мира, производя странный милитаристский гибрид ультрамодерна и архаики.

Безальтернативность капитализма уничтожает социальное воображение и надежды на политические изменения, без которых, по наблюдению Поля Пресьядо, невозможно счастье. Это мог бы сказать и Марк Фишер, для которого проблемы капитализма неразрывно связаны с проблемой депрессии.

Он сам пережил опыт этой болезни и не раз говорил о депрессии в разных текстах. Если меланхолия была реакцией на утрату чего-либо, то депрессия, напротив, существует без «вычитания» — ей не нужна утрата, ей достаточно изначальной пустоты. Анализируя музыку Joy Division, Фишер пишет:

Депрессивная онтология опасно соблазнительна: как зомбиблизнец реальной философской мудрости, она наполовину правдива. По мере того как человек в депрессии отдаляется от пустых прелестей жизненного мира, он невольно приходит в соответствие с человеческим состоянием, которое скрупулезно изобразил философ Спиноза: он ощущает себя серийным потребителем пустых симуляций, наркоманом, подсевшим на все виды отупляющего кайфа, мясной марионеткой страстей.

Депрессия является главной болезнью времени без будущего. О депрессии писал ещё один современный автор — Бен-Чхоль Хан. Его идеи перекликаются с Фишером. По Хану, депрессия сегодняшнего субъекта является результатом сверхнарциссического переживания собственного я, которое в погоне за личным успехом абсолютно отвергает фигуру Другого.

На языке Фишера это звучит так: капитализм уничтожает способность субъектов к кооперации, он поглощает контркультуру и любые ростки группового сознания. Об этом Фишер много говорит в лекциях своего курса («контркультура отражается в нынешней форме капитализма») и в предисловии к «Кислотному коммунизму»:

В наше лишенное запала время чрезвычайно трудно воссоздать абсолютную уверенность контркультуры в том, что «революция в обществе и умах» не просто возможна, но уже находится в процессе совершения.

Контркультура утрачивает свой революционный драйв — становясь частью капиталистического реализма, она подвергается депрессии, её захватывают призраки. Марк Фишет показывает это на примере Курта Кобейна:

Кобейн понимал, что он был просто еще одним элементом спектакля; что ничто не идет на MTV лучше, чем протест против MTV; он знал, что каждый его шаг был заранее расписанным клише и что даже это его понимание само было клишированным.

Такое «существование» контркультуры отчетливо показывает печальность (настоящую депрессивность!) всей ситуации: нет альтернативы капитализму — нет будущего; нет будущего — есть призраки; есть призраки — есть депрессия и тотальность ностальгии, которая захватила культуру; депрессия, в свою очередь, устраняет Другого и не дает возможности объединиться для создания — опять же — альтернативы.

Что делать в этом замкнутом круге? И почему, несмотря на безапелляционную (на первый взгляд) безрадостность и безнадежность текстов Марка Фишера, их чтение стоит продолжить? Тут есть краткий и развернутый ответ.

Краткий звучит так: потому что Марк Фишер был прав. Он точно выявил симптомы и определил, что жить они будут еще долго. Состояние постмодерна, например, быстро возникло и быстро закончилось, а вот капиталистический реализм по-прежнему совершает свой неторопливый всепоглощающий путь и не собирается останавливаться.

Делёз, который был важен для Фишера, говорил: «Будучи скорее врачом, чем больным, писатель ставит диагноз, но это диагноз целому миру». Марк Фишер, но без делезовского пафоса, попадает в нужную точку всей капиталистической современности, несмотря на то, что часто говорит о локальном контексте: лондонских музыкальных группах, разборках в британском Твиттере и английских радиопередачах.

Собственно, правота Фишера предполагает и более развернутый ответ. Несмотря на видимую левую меланхолию, проекты Фишера — это, в первую очередь, попытка отойти от политик осуждения, уныния, хонтологической скорби и в обновленном концептуальном пространстве предпринять попытку выхода за пределы капитализма — хотя бы идейно.

В предисловии к последнему курсу Фишера Мэтт Кохун отмечает его внимание к Спинозе:

Задолго до Делёза и Гваттари, Фрейда и Лакана Спиноза нашел инструмент, позволяющий изгнать паразитического демона модерности — капиталистическое эго — из человеческого разума. Фишер отмечал, что Спиноза «как само собой разумеющееся принимал то, что стало первым принципом мысли Маркса, — важней изменять мир, чем его интерпретировать».

По Фишеру, в текстах Спинозы жил психоделический разум — и ждал своего момента. Такой разум завязан на управлении собственной чувственностью и внутренней инженерии новизны, которая способна произвести такую же психоделическую политику («хакнуть» капиталистическую реальность) и породить, например, радость протеста.

Психоделическая политика, связанная со свободным творчеством, способна изменить внутренние механизмы депрессивного субъекта — привести его сначала к нужным текстам, а затем и вывести на улицу.

В этом процессе пригодятся любые инструменты — и музыка, и философия, и кино, и популярная культура в целом. Фишер это хорошо понимал: его блог k-punk и вообще идея, что критический анализ может жить в формате постов, стал олицетворением такого «метода» разнопланового письма (сейчас можно наблюдать расцвет философского постинга, только теперь он делается не в блогах, а в телеграм-каналах).

Если рассматривать работы Фишера в общей связи, то можно отметить его попытку создать проект оптимистичной и гибридной политики, которая затрагивает культуру и процессу субъективации: как желает современный субъект, что он чувствует и о чем мыслит?

Фишеровский оптимизм противостоит не только депрессивному разуму, но и тотальности «позитива», которая является следствием капиталистического культа успеха и становления биоморали (если ты чувствуешь себя хорошо, ты хороший человек, и наоборот). Фишер предлагает новый образ мысли, который строится на многочисленных и живых артефактах культуры — что, безусловно, провоцирует читательский интерес, несмотря на присутствие этого образа во множестве разрозненных (пока что) текстов.

Неслучайно предисловие к «Кислотному коммунизму» Марк Фишер заканчивает своеобразным посланием, к которому можно прислушаться и сегодня:

Мы должны возродить оптимизм 1970-х, и мы должны внимательно проанализировать механизмы, посредством которых капитализм превратил душевный подъем в уныние. Понимание, как работает этот процесс угнетения сознания, — первый шаг к тому, чтобы суметь обратить его вспять.

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!