... моя полка Подпишитесь

21 Мая / 2020

Статья Дэвида Гребера, послужившая основой книги

alt

Почему все больше людей считают, что заняты бессмысленной работой? Весной 2013 года антрополог Дэвид Гребер, один из «антилидеров» движения Occupy Wall Street, задал этот вопрос в провокационном эссе под названием «О феномене бредовой работы», которое стало вирусным. Спустя семь лет люди по всему миру продолжают обсуждать ответ на этот вопрос. Публикуем знаменитую статью Гребера, которая послужила отправной точкой к написанию книги «Бредовая работа. Трактат о распространении бессмысленного труда», с предисловием научного редактора русского перевода Григория Юдина (признан Минюстом иностранным агентом).

Григорий Юдин*

alt
Кандидат философских наук, старший научный сотрудник лаборатории экономико-социологических исследований Высшей школы экономики; научный редактор книги «Бредовая работа»

Предисловие научного редактора

Почему значительную часть жизни мы проводим, делая то, что нам не нравится и во что мы не верим? Почему приходится столько времени тратить на какой-то бред — на абсурдные занятия, от которых нет никакого удовольствия? Почему мы так часто не видим смысла в выполняемой работе? А если и видим, то она всё чаще сопровождается таким количеством бестолковых правил и требований, что этот смысл пропадает? Самый простой (и правильный) ответ: потому что так устроен мир. Но, собственно, почему он так устроен?

Кажется, что это самоочевидно: нам всем нужны деньги, и если их надо зарабатывать, то часто приходится делать то, чего делать не хотелось бы, ведь платят только за это. Однако это описание некоторого порядка вещей, — а в человеческих отношениях любой порядок существует потому, что имеет некое моральное основание. Иными словами, люди действуют исходя из сложившегося порядка, потому что считают его «нормальным», морально приемлемым. История и антропология учат нас, что норма человеческого взаимодействия бывает разной, — а значит, и необходимость заниматься бессмыслицей, чтобы зарабатывать деньги, должна иметь какое-то моральное объяснение.

Именно анализ морали современного общества — метод Дэвида Гребера, который позволил ему стать одним из лидеров антропологии и ведущим публичным интеллектуалом нашего времени. В своих наиболее известных исследованиях, уже знакомых российскому читателю («Долг: первые 5000 лет истории» и «Утопия правил»), Гребер берется за проблемы, которые обычно считались техническими и отводились узким специалистам: причины долговых кризисов и разрастание бюрократии. Однако технический анализ, похоже, не помогает делу, и Гребер задает моральные вопросы: почему мы вообще считаем, что долги нужно отдавать? Почему верим, что бесконечные бумаги надо заполнять? В каждом из этих случаев исследование показывает, что исторически появление этих представлений было связано с радикальным изменением общественных отношений, и в первую очередь отношений власти.
Тот же метод Гребер применяет и к бредовой работе.

Ключевое понятие этой книги сконструировано тонко: автор специально подчеркивает, что ваша работа является бредовой, только если вы сами считаете ее таковой.

Однако если у вас есть стойкое ощущение, что все рабочее время или его часть вы занимаетесь какой-то ерундой, то можете не сомневаться: наверняка так оно и есть. Ведь нет никого, кто мог бы знать это лучше вас. Такое определение позволяет Греберу выстроить книгу вокруг морального напряжения: наша жизнь устроена так, что нам самим это категорически не нравится, однако почему-то мы считаем это нормальным. О том, откуда взялась эта «нормальность», и рассказывает исследование Гребера.

Моральная организация общества определяет, в том числе, распределение финансовых ресурсов. В России многим работникам знаком распространившийся в последнее время аргумент работодателей, согласно которому настоящий профессионал не должен претендовать на прибавку к зарплате (в самом деле, ведь он работает не ради денег!), в то время как администратор этого профессионала должен получать гораздо больше (ведь он лишен удовольствия осознавать, что его труд ценят). Благодаря этой странной этике в больницах, школах, университетах и конструкторских бюро постоянно растет разрыв в оплате труда руководителей и рядовых сотрудников. Тем же профессионалам хорошо известно ощущение, что оплата их работы мало зависит от качества собственно работы и куда больше зависит от объема выполняемых бредовых заданий (заполнения бумаг, соответствия формальным показателям и так далее), так что сама работа начинает выглядеть неоплачиваемым приложением к административному бреду. Множество работников в России легко опознает моральную логику, которую вскрывает Гребер. А там, где российские реалии отклоняются от данных Гребера, его теория оказывается даже более действенной: если американские врачи с их высокой зарплатой выглядят редким исключением из тенденции бредовизации работы, то большинство докторов в России не могут похвастаться хорошей оплатой труда, зато точно знают, как бюрократия может задушить самый полезный для общества труд.

Эта книга не требует от читателя специальной подготовки в области социальных наук — она написана для всех, кому интересно, почему так много людей в последнее время ощущают, что занимаются на работе каким-то бредом. Гребер дает достаточно пространства личным историям людей с бредовой работой. Ни одна из них не может ничего доказать сама по себе, но их внимательный анализ позволяет уловить те странные и противоречивые чувства, которые мы поневоле испытываем, когда заняты бессмысленной деятельностью.

В то же время эта книга занимает важное место в современных исследованиях труда. Вопреки ожиданиям, что технологический прогресс уничтожит множество трудовых мест, Гребер показывает, что трудовые места возникают не столько из-за производственной необходимости, сколько из-за отношений власти. А значит, развитие технологий будет может приводить не к высвобождению досуга, а к увеличению объема бредовой работы — работы, в которой сами работники не видят смысла. Чтобы подступиться к этой проблеме, недостаточно технических знаний об устройстве рыночной экономики и информации о научно-технологическом прогрессе. Это моральная проблема, и ее решение зависит от понимания устройства глубинной человеческой мотивации к труду, отношений власти в современных корпорациях, а также понимания ценности труда в современном обществе. Именно этому посвящена книга Гребера.

Три переводческих решения требуют комментария. Английское слово bullshit соединяет в себе целую гамму значений, и прямого эквивалента в русском языке, с его более тонкой обсценной лексикой, не существует. Главное значение, вокруг которого строится эта книга, — «бред», «ерунда», «бессмыслица», «абсурд». Впрочем, любители метафоры дерьма тоже легко найдут ее на страницах этой книги.

Термин moral традиционно непросто переводится на русский язык. В этой книге обычно выбирается вариант «нравственный», когда речь идет об устройстве конкретного общества, а слово «моральный» используется при обсуждении универсальных моральных проблем.
Одна из ключевых оппозиций книги — value/values — на русский традиционно переводится двумя разными словами. В экономической науке говорят о «стоимости», а в культурологии — о «ценностях». В данном случае выбран перевод «ценность»/«ценности», за исключением случая устоявшегося употребления («трудовая теория стоимости»).

Дэвид Гребер

alt
Американский антрополог, один из «антилидеров» движения Occupy Wall Street

Предисловие

Весной 2013 года я без всякого умысла стал автором небольшой международной сенсации.

Все началось с того, что меня попросили написать эссе для нового радикального журнала под названием Strike!. Редактор журнала спросил, есть ли у меня что-нибудь провокационное, что никто другой не согласился бы опубликовать. У меня обычно имеется парочка идей для эссе как раз такого рода, так что я быстро положил одну из них на бумагу и отправил ему короткий текст под названием «О феномене бредовой работы».

Это эссе основывалось на одной догадке. Всем знакомы должности, на которых, если посмотреть со стороны, люди ничего особо не делают: HR-консультанты, координаторы коммуникаций, сотрудники PR-отделов, финансовые стратеги, корпоративные юристы или люди, которые проводят долгие часы на заседаниях комитетов, обсуждая проблему ненужных комитетов (таких очень много в академической сфере). Этот список выглядел бесконечным.

Я подумал: а что, если эти должности в самом деле бесполезны, а люди, которые их занимают, знают об этом?

Наверняка каждый время от времени встречает людей, которые считают свою работу бессмысленной и ненужной. Что может быть более удручающим, чем необходимость вставать по утрам пять дней в неделю всю свою взрослую жизнь, чтобы выполнять задачи, которые, как ты втайне уверен, выполнять не нужно, потому что это просто трата времени и ресурсов, а может быть, они даже делают мир хуже? Разве это не наносит чудовищный моральный урон всему обществу? Однако об этом, кажется, никто не говорит. Существует множество опросов, посвященных исследованию того, счастливы ли люди на работе. Но я не слышал об опросах, в которых людей спрашивали бы, считают ли они, что существование их работы вообще хоть чем-то оправдано.

Сама возможность того, что наше общество наполнено бесполезной работой, о которой никто не хочет говорить, не выглядела совсем уж невероятной. Тема работы окружена множеством табу.

Даже тот факт, что большинство людей не любят свою работу и были бы рады любому поводу на нее не пойти, считается чем-то, о чем нельзя говорить по телевидению (во всяком случае, не в теленовостях, — пожалуй, иногда это может всплывать в документальных фильмах или в стендап-шоу).

Я испытал эти табу на себе: однажды я выступал в медиа от лица группы активистов, которая, по слухам, планировала кампанию гражданского неповиновения с целью остановить транспортную систему в Вашингтоне в рамках протеста против глобального экономического саммита. В течение нескольких дней перед этим происходило следующее: если ты выглядел как анархист, то к тебе обязательно подходил довольный госслужащий с вопросом, действительно ли ему или ей не придется в понедельник идти на работу. При этом в то же самое время бригады телевизионщиков старательно опрашивали городских служащих, которые рассказывали, какой трагедией будет, если они не смогут добраться до работы. Я не удивлюсь, если некоторые из этих чиновников были одними и теми же людьми. Они делали это, потому что знали, что нужно сказать, чтобы тебя показали по телевизору. Похоже, никто не чувствует, что может говорить то, что на самом деле думает о таких вещах, — по крайней мере, на публике.

Существовала вероятность, что моя гипотеза верна, но я не знал, так ли оно было на самом деле. Можно сказать, я написал статью в качестве своеобразного эксперимента. Мне было интересно, какой отклик она вызовет.

Вот что я написал для выпуска журнала в августе 2013 года:

О феномене бредовой работы

В 1930 году Джон Мейнард Кейнс предсказал, что к концу века уровень развития технологий будет достаточным, чтобы в таких странах, как Великобритания и Соединенные Штаты Америки, установилась пятнадцатичасовая рабочая неделя. У нас есть все причины полагать, что он был прав. В технологическом плане мы вполне на это способны. И все же этого не произошло. Вместо этого технологии используются прежде всего для того, чтобы найти способы заставить нас работать еще больше. Для этого потребовалось создавать должности, которые по своей сути бессмысленны.

Огромные массы людей, особенно в Европе и Северной Америке, тратят всю свою рабочую жизнь, выполняя задачи, которые, как они втайне думают, вообще не нужно выполнять. Эта ситуация наносит глубокий нравственный вред. Это рана на нашей общей душе. И тем не менее почти никто об этом не говорит.

Почему обещанная Кейнсом утопия, наступления которой ждали еще в шестидесятых, так никогда и не осуществилась? Стандартное объяснение заключается в том, что он не смог предсказать мощный бум потребления. Выбирая между меньшим количеством рабочих часов и бóльшим количеством игрушек и развлечений, мы все выбрали последнее. Это звучит как неплохой нравственный урок, но если хотя бы на мгновение задуматься, то становится понятно, что это не может быть правдой. Да, с 1920-х годов мы наблюдаем появление множества разных новых должностей и отраслей, но лишь немногие из них связаны с изготовлением и распространением суши, айфонов и модных кроссовок.

Так что это тогда за новые должности? Недавний отчет, который описывает изменения в структуре занятости в США между 1910 и 2000 годами, дает довольно ясную картину происходящего (отмечу, что это очень похоже и на ситуацию в Великобритании). На протяжении последнего века резко снизилось число работников, занятых в качестве домашней прислуги, в промышленном производстве и в сельскохозяйственном секторе. В то же время количество «профессиональных работников, менеджеров, офисных служащих, продажников и занятых в сфере услуг» увеличилось втрое: «с одной четверти до трех четвертей общего числа занятых». Иными словами, производительный труд, как и было предсказано, в значительной степени оказался автоматизирован. (Даже если посчитать промышленных рабочих во всем мире, включая массы трудящихся в Индии и Китае, всё равно их доля в населении Земли далеко не так высока, как была раньше.)

Но вместо массового сокращения рабочих часов, которое позволило бы освободить людей на всей планете и дать им возможность посвятить себя собственным проектам, получать удовольствие от жизни, воплощать в жизнь свои мечты и идеи, мы видим раздувание не столько «сферы услуг», сколько административного сектора — вплоть до создания целых отраслей, вроде финансовых услуг или телефонного маркетинга, а также небывалое расширение секторов вроде корпоративного права, управления наукой и здравоохранением, HR и связей с общественностью. И в этих цифрах еще не учитываются те, чья работа заключается в административной и технической поддержке, в охране всех этих отраслей. А вдобавок еще и все те, кто занят во вспомогательных отраслях (мойщики собак, ночные доставщики пиццы), которые существуют только потому, что все остальные тратят на всю эту работу так много своего времени.

Я предлагаю называть это бредовой работой.

Складывается ощущение, будто кто-то придумывает всю эту бессмысленную работу, просто чтобы чем-то всех нас занять. И в этом-то и состоит загадка. Потому что вроде бы этого как раз не должно происходить при капитализме. Конечно, в старых неэффективных социалистических государствах вроде Советского Союза, где труд считался одновременно правом и священным долгом, государство придумывало столько рабочих мест, сколько было нужно. (Поэтому в советском универсаме требовалось три продавца, чтобы продать один кусок мяса.) Но, разумеется, как раз эти проблемы должна решить рыночная конкуренция. По крайней мере, согласно экономической теории, последнее, что будет делать фирма, стремящаяся к прибыли – это раздавать деньги работникам, которые ей не нужны. И все же именно это и происходит.

Корпорации проводят безжалостные сокращения, но оптимизация и повышение норм выработки неизменно приходятся на тех людей, которые действительно что-то делают, перемещают, чинят или поддерживают в порядке. Благодаря какой-то странной алхимии, которую никто не может объяснить, количество профессиональных бумагомарак продолжает непреклонно расти. При этом всё больше и больше работников выясняют (и тут не так много отличий от их советских коллег), что они работают сорок или даже пятьдесят часов в неделю на бумаге, но фактическим трудом заняты лишь пятнадцать часов, как и предсказывал Кейнс. Оставшееся время тратится на организацию или посещение мотивационных семинаров, обновление аккаунтов на Facebook или скачивание сериалов.

Ответ определенно не является экономическим — он носит моральный и политический характер. Правящий класс пришел к выводу, что счастливое и продуктивное население с обилием свободного времени представляет смертельную опасность. (Вспомните, что начало происходить в шестидесятые годы, когда только начали приближаться к такому положению дел.) С другой стороны, им невероятно удобно представление, согласно которому работа обладает моральной ценностью сама по себе, и каждый, кто не согласен подчинить строгой рабочей дисциплине бóльшую часть своего активного времени, ничего не заслуживает в жизни.
Однажды я размышлял о том, как бесконечно разрастаются административные обязанности в британских университетах, и придумал, как может выглядеть ад.

Ад — это сборище людей, проводящих бóльшую часть своего времени, работая над задачами, которые им не нравятся и не особо удаются.

Скажем, их наняли, потому что они были отличными столярами, а затем они выяснили, что им придется тратить основную часть своего времени на жарку рыбы. Кроме того, эти задачи, по сути, даже не нуждаются в выполнении — ведь рыбы нужно жарить совсем немного. Несмотря на это, все они почему-то начинают негодовать, если кто-то из их коллег вдруг находит возможность проводить больше времени за изготовлением мебели и пренебрегает причитающейся ему частью ответственности по приготовлению рыбы. В итоге накапливается огромная куча бесполезной, плохо приготовленной рыбы, которая валяется по всей мастерской, и это единственное, чем все заняты.

Я думаю, на самом деле это довольно точное описание того, куда с моральной точки зрения движется наша экономика. Да, я понимаю, что любой подобный аргумент немедленно наталкивается на возражения: «Кто ты такой, чтобы решать, какая работа на самом деле „нужна“? Что вообще значит „нужна“? Ты профессор антропологии — зачем это „нужно“?» (и разумеется, для многих читателей таблоидов само существование моей профессии — идеальный пример бесполезных общественных расходов.) И в определенном отношении это несомненно так. Не может быть объективных критериев общественной ценности.

Я бы не рискнул сообщить человеку, который убежден, что делает для мира что-то осмысленное, что на самом деле это не так. Но как насчет тех людей, которые сами считают, что их работа бессмысленна?

Не так давно я встретился со старым школьным другом, с которым не виделся с пятнадцати лет. Я был удивлен, когда обнаружил, что за это время он сначала побывал поэтом, а потом фронтменом в инди-группе. Я слышал некоторые его песни по радио, не имея представления, что это мой знакомый. Он явно был замечательным, очень оригинальным человеком, а его работа, несомненно, сделала жизнь многих людей по всему миру лучше и ярче. Но после пары неудачных альбомов он потерял контракт с лейблом, оставшись с долгами и новорожденной дочерью на руках. В конце концов, он, по его собственному выражению, «сделал стандартный выбор потерявшегося человека: юридический факультет». Теперь он корпоративный юрист в известной фирме в Нью-Йорке. Он сам первым признал, что его работа абсолютно бессмысленна и ничего не дает миру, а также, по его собственным словам, на самом деле не должна существовать.

Здесь можно задать много вопросов. Начнем с такого: что говорит о нашем обществе тот факт, что оно генерирует очень ограниченный спрос на талантливых поэтов-музыкантов, но, кажется, бесконечный спрос на специалистов в области корпоративного права? (Ответ: если один процент населения контролирует бóльшую часть доступного богатства, тогда то, что мы называем рынком, отражает то, что считают полезным и важным именно они, а не кто-либо еще). Но более того: эта история показывает, что большинство людей, занятых бессмысленной работой, в конечном счете сами это осознают. На самом деле я думаю, что никогда не встречал корпоративного юриста, который не считал бы свою работу бредовой. То же самое касается почти всех указанных выше новых отраслей. Существует целый класс хорошо оплачиваемых профессионалов, которые, если ты встретишь их на вечеринке и расскажешь, что сам занимаешься чем-то интересным (например, антропологией), не станут обсуждать с тобой свою работу даже в самых общих словах. После нескольких бокалов эти люди разразятся тирадами о том, какой бессмысленной и тупой работой они на самом деле заняты. Здесь имеет место глубоко укоренившееся психологическое насилие.

Как вообще можно говорить о достойном труде, если мы втайне чувствуем, что наша работа не должна существовать? Разве это может не вызывать искренней ярости и негодования?

Однако наше общество по-своему гениально: те, кто им управляет, придумали способ сделать так, чтобы ярость была направлена как раз на тех, кому удается найти себе осмысленное занятие — как в моем примере с жаркой рыбы. Например, в нашем обществе существует общее правило, что чем больше очевидной пользы работа приносит другим людям, тем меньше денег платится за ее выполнение. Опять же, объективный критерий найти довольно сложно, но есть простой способ почувствовать это — достаточно задать вопрос: что произойдет, если вся эта категория людей просто исчезнет? Вы можете говорить что угодно о медсестрах, мусорщиках или механиках , но очевидно, что если они растворятся в облаке дыма, последствия будут немедленными и катастрофическими. Мир без учителей или докеров быстро столкнется с неприятностями, и даже мир без научных фантастов или ска-музыкантов будет намного беднее. Не совсем понятно, насколько человечество пострадает от аналогичного исчезновения всяческих гендиректоров инвестиционных компаний, лоббистов, пиар-исследователей, специалистов по страховым расчетам, агентов по телефонным продажам, судебных приставов или юридических консультантов. (Многие подозревают, что он заметно улучшится.) И всё же это правило на удивление хорошо действует, если не считать нескольких хорошо известных исключений (вроде врачей).

Однако еще более противоестественно другое: обычно считается, что так оно и должно быть. В этом состоит один из секретов правого популизма. Например, это можно заметить, когда таблоиды негодуют на работников подземки за то, что те парализовали Лондон во время переговоров об условиях найма. Уже одно то, что работники подземки способны парализовать Лондон, показывает, что их работа на самом деле необходима, — но, похоже, именно это и раздражает людей. Это еще более заметно в Соединенных Штатах, где республиканцы достигли заметных успехов, разжигая ненависть к школьным учителям и рабочим автозаводов (а вовсе не к администраторам школ или управленцам автопрома, которые на самом деле и создают проблемы) за их якобы раздутые зарплаты и льготы. Как если бы они говорили: «Но вы можете учить детей! Или собирать машины! Вам досталась настоящая работа! И у вас еще хватает наглости рассчитывать вдобавок на пенсию и здравоохранение как у среднего класса?»

Если бы потребовалось разработать режим работы, идеально подходящий для поддержания власти финансового капитала, трудно представить себе, как можно было бы сделать это еще лучше. Работники, занятые настоящим производительным трудом, подвергаются беспощадному давлению и эксплуатации. Остальные делятся на запуганную страту всеми осуждаемых безработных и более крупную страту, которой, по сути, платят за то, что они ничего не делают. Эти последние занимают должности (менеджеров, администраторов и т.д.), заставляющие их отождествлять себя с точкой зрения и ощущениями правящего класса — в особенности с его финансовыми представителями – и одновременно кипеть негодованием в отношении тех, чья работа имеет очевидную и безусловную общественную ценность. Понятное дело, никто специально не создавал эту систему именно так. Она формировалась почти сто лет методом проб и ошибок. Но это единственное объяснение, почему, несмотря на имеющиеся технологические возможности, мы все не работаем по три-четыре часа в день.

Бывает так, что высказанная в тексте гипотеза подтверждается уже самой реакцией на этот текст. Это был как раз тот самый случай. Эссе «О феномене бредовой работы» вызвало взрыв.

Самое смешное, что две недели после публикации статьи мы с подругой провели наедине с кучей книг и друг с другом в хижине в квебекской деревне. Мы специально нашли место, где не было беспроводного интернета. Я оказался в странном положении, потому что последствия публикации мог наблюдать только на экране мобильного телефона. Практически сразу эссе стало распространяться со скоростью вируса. За несколько недель оно было переведено не меньше чем на дюжину языков, включая немецкий, норвежский, шведский, французский, чешский, румынский, русский, турецкий, латышский, польский, греческий, эстонский, каталонский и корейский. Оно также было перепечатано в газетах от Швейцарии до Австралии. Сама страничка журнала Strike! получила более миллиона просмотров и несколько раз падала от слишком большого трафика. Пошло обсуждение в блогах. Разделы с комментариями заполнялись признаниями от белых воротничков; люди писали мне и просили совета или рассказывали, что я вдохновил их бросить свою работу, чтобы найти что-то более осмысленное. Вот один из восторженных ответов (у меня их собраны сотни) из раздела комментариев на сайте австралийской газеты Canberra Times:

Вау! Прямо в точку! Я корпоративный юрист (точнее, адвокат по налоговым спорам). Я ничего не привношу в этот мир и всё время чувствую полное отчаяние. Мне не нравится, что у людей есть наглость заявлять: «А зачем ты тогда этим занимаешься?» — потому что очевидно, что всё не так просто. Так случилось, что прямо сейчас это единственный способ услужить одному проценту, чтобы в качестве вознаграждения получить дом в Сиднее, где я смогу растить своих будущих детей… Благодаря технологиям мы, вероятно, производим сейчас за два дня столько же, сколько раньше производили за пять. Но из-за жадности, из-за того, что мы всё время, как пчелы, что-то производим, мы до сих пор должны пахать как рабы и ставить чужую прибыль впереди собственных нереализованных надежд. Можно верить в божественный промысел или в теорию эволюции, но в любом случае люди не были созданы для работы, — по мне, так это просто жадность, которую разгоняют завышенные цены на предметы первой необходимости.

В какой-то момент я получил сообщение от анонимного фаната, который сообщил, что он вместе со спонтанно возникшей группой рассылает мой текст работникам сферы финансовых услуг. Только за один тот день он получил пять писем с этим эссе (несомненное свидетельство того, что в финансовом секторе многим нечем заняться). Всё это не позволяло ответить на вопрос, сколько людей на самом деле думают о своей работе подобным образом. Ведь люди могли делиться текстом, просто чтобы сделать вежливый намек другим. Но спустя небольшое время всё же появилась соответствующая статистика.

Пятого января 2015 года, через год с небольшим после выхода статьи, в первый понедельник нового года — то есть в тот день, когда большинство жителей Лондона возвращались на работу после зимних каникул, — кто-то содрал сотни рекламных объявлений в лондонском метрополитене и заменил их серией партизанских плакатов с цитатами из того самого эссе. Вот цитаты, которые они выбрали:

Огромные массы людей, особенно в Европе и Северной Америке, тратят всю свою рабочую жизнь, выполняя задачи, которые, как они втайне думают, вообще не нужно выполнять.

Складывается ощущение, будто кто-то придумывает всю эту бессмысленную работу, просто чтобы чем-то всех нас занять.

Эта ситуация наносит глубокий нравственный вред. Это рана на нашей общей душе. И тем не менее почти никто об этом не говорит.

Как вообще можно говорить о достойном труде, если мы втайне чувствуем, что наша работа не должна существовать?

Ответом на серию постеров стала еще одна вспышка дискуссий в медиа (я ненадолго появился на Russia Today), по итогам которых опросное агентство YouGov взялось  проверить гипотезу и провело опрос среди британцев, используя фразы, напрямую позаимствованные из эссе, например: «Приносит ли ваша работа какую-нибудь пользу миру?» Неожиданно более трети респондентов — тридцать семь процентов — ответили «нет» (пятьдесят процентов сказали «да», а тринадцать затруднились с ответом).

Это было почти вдвое больше, чем я ожидал: я думал, что доля бредовой работы составляет около двадцати процентов. Более того, чуть позже опрос в Голландии дал почти такие же результаты (на самом деле даже чуть выше): сорок процентов работников заявили, что существование их работы ничем не оправдано.

То есть гипотеза не просто подтвердилась реакцией публики — она также получила исчерпывающее статистическое подтверждение.

***

В таком случае понятно, что мы имеем дело с важным социальным феноменом, который практически не получил комплексного освещения. Одна только возможность поговорить об этом стала для многих большим облегчением. Было очевидно, что требуется более глубокое исследование.

Эта книга более систематична, чем исходное эссе. Статья 2013 года предназначалась для журнала о революционной политике, и там я сделал акцент на политической стороне проблемы. В принципе, очерк был только одним из аргументов, над которыми я в то время работал. Мой тезис заключается в том, что неолиберальная идеология (идеология «свободного рынка»), которая доминировала на планете со времен Тэтчер и Рейгана, на самом деле была полной противоположностью тому, что она сама о себе заявляла. В действительности это был политический проект под экономической маской.

Я пришел к этому заключению, потому что оно казалось единственным способом объяснить, как на самом деле ведут себя власть имущие. В то время как неолиберальная риторика всегда подчеркивала, что необходимо высвободить волшебные силы рынка, а экономическая эффективность должна быть превыше всех прочих ценностей, общие последствия политики свободного рынка заключались в том, что темпы экономического роста снизились практически везде, кроме Индии и Китая, остановилось научное и технологическое развитие, а в самых богатых странах молодое поколение впервые за несколько столетий ожидает, что его жизнь будет менее благополучной, чем у поколения родителей. Но на эти последствия сторонники рыночной идеологии всегда отвечают призывами дать еще более сильную дозу того же лекарства, а политики послушно следуют этим требованиям. Это меня всегда поражало. Если бы частная компания наняла консультанта для разработки бизнес-плана и план привел к резкому падению прибыли, то консультанта бы уволили. Ну или, по меньшей мере, его попросили бы придумать другой план. Похоже, с рыночными реформами этого никогда не происходило. Чем более провальными они были, тем сильнее их продвигали. Единственный логичный вывод — за этим проектом на самом деле стояли не экономические соображения.

Но что же тогда? Мне казалось, что ответ следует искать в том, как мыслит политический класс. Почти все, кто принимает ключевые решения, посещали колледж в шестидесятые, когда кампусы находились в центре политического брожения. Эти люди очень сильно хотели, чтобы такого больше никогда не произошло. В результате, хотя их и может беспокоить падение экономических показателей, они вполне довольны тем, что сочетание ряда факторов, таких как глобализация, уничтожение профсоюзов, создание уязвимой и перегруженной рабочей силы, — одновременно с агрессивным заигрыванием с шестидесятническими призывами к гедонистическому освобождению личности (то, что стали называть «либерализм как стиль жизни и консерватизм как налоговая политика») — привело к концентрации всё большего богатства и власти в руках богатых и практически полностью уничтожило основу для организованного противостояния их власти. Это, возможно, не очень хорошо сработало с экономической точки зрения, но в политическом плане это сработало просто идеально. По крайней мере, у них нет никаких причин отказываться от такой политики. В том очерке я всего лишь развил эту идею: когда мы обнаруживаем, что какие-то действия совершаются во имя экономической эффективности, но при этом выглядят абсолютно нерациональными с экономической точки зрения (например, если кто-то платит людям приличные деньги за то, что они ничего не делают), то нужно начать задавать вопрос, который задавали древние римляне: Qui bono? — «Кому это выгодно?» — и почему.

Это не конспирологический подход, а наоборот — антиконспирологический. Я задавался вопросом о том, почему ничего не предпринимается. Экономические тенденции могут иметь разные причины, но если они приводят к проблемам для людей с властью и деньгами, то эти люди станут давить на институты с требованием вмешаться и что-то с этим сделать. Именно поэтому после финансового кризиса 2008–2009 годов крупные инвестиционные банки были спасены, в отличие от простых граждан с ипотекой.

Распространение бредовой работы, как мы увидим, произошло по ряду причин. Так что настоящий вопрос, который я задаю, состоит в том, почему никто не вмешался (если угодно, почему никто не организовал «заговор»), чтобы что-то с этим сделать.

***

В этой книге я хочу сделать намного больше. Я считаю, что феномен бредовой занятости может пролить свет на более глубокие социальные проблемы. Нам нужно спросить себя не просто о том, как получилось, что такая значительная часть нашей рабочей силы оказывается занята задачами, которые работники сами признают бессмысленными, но также о том, почему такое большое количество людей верит, что это состояние вещей является нормальным, неизбежным или даже желательным. И вот что еще более странно. Эти люди придерживаются подобных мнений на абстрактном уровне и даже считают абсолютно нормальным, что те, кто занимается бессмысленной работой, должны получать больше денег, уважения и признания, чем те, кто делает что-то, что сами они считают полезным.  Не впадают ли они тогда сами в депрессию и отчаяние, если занимают должности, где им платят за то, что они ничего не делают или не делают ничего, что считали бы полезным для других людей? Здесь явно переплетены взаимно противоречащие идеи и мотивы. Одна из задач этой книги — начать с ними разбираться. Для этого нужно задать конкретные вопросы, например: «Откуда на самом деле берется бредовая работа?» Но также придется задаться и более глубокими историческими вопросами, к примеру: «Когда и как мы стали верить, что творчество должно приносить страдание?» Или «Как мы пришли к идее, что можно продавать свое время?» И наконец, нужно будет задаться фундаментальными вопросами о природе человека.
Эта книга также преследует политическую цель.

Я бы хотел, чтобы эта книга стала стрелой, нацеленной в самое сердце нашей цивилизации. Есть что-то глубоко неправильное в том, что мы с собой сделали. Мы стали цивилизацией, основанной на работе, — даже не на «производительной работе», а просто на работе, смысл и цель которой заключаются в ней самой.

Мы стали полагать, что мужчины и женщины, которые не работают больше, чем хотят, на работе, которая им не особенно нравится, — это плохие люди, недостойные любви, заботы и поддержки со стороны сообщества. Мы как будто дали коллективное согласие на свое собственное порабощение. Когда мы осознаём, что половину времени занимаемся абсолютно бессмысленной или даже контрпродуктивной деятельностью (причем обычно по приказу людей, которые нам не нравятся), то наша основная политическая реакция состоит в том, что нас начинает терзать злоба из-за того, что кто-то, возможно, избежал этой ловушки. В результате ненависть, обида и подозрение стали тем клеем, на котором держится общество. Это катастрофическое положение дел. Я хочу, чтобы это закончилось.

Если эта книга сможет хоть как-то приблизить этот конец, то ее стоило написать.
Второе издание книги Дэвида Гребера
Бредовая работа
Дэвид Гребер
Предзаказ

* Григорий Юдин признан Минюстом иностранным агентом.

Рекомендованные книги:

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
20 Мая / 2020

Издатели «Клаудберри» — об истории публикации «Искусства видеть» Джона Бергера

alt

Наши коллеги из издательства «Клаудберри» — Мария-Анна Гущина и Александр Троицкий — поделились историей перевода и публикации книги Джона Бергера «Искусство видеть». С любезного позволения Марии-Анны мы также публикуем ее перевод колонки Бёрджера в The Guardian — об искусстве переводчика и писателя.

История отношений с «Искусством видеть» для меня довольно личная, поэтому, честно говоря, много о ней рассказать не получится.

«Клаудберри» тогда было очень молодым издательством, книга Джона Бергера стала для нас всего лишь вторым проектом после «Скрытой перспективы» Роберта Капы. Нельзя сказать, чтобы эти две книги хорошо выстраивались в одну линию — однако именно этот вектор развития мы, смею надеяться, и реализовали.

С одной стороны, мы с самого начала взяли курс на «точечную» работу с ключевыми книгами по истории, и теории фотографии, и визуального вообще, но с другой стороны — как бы сентиментально это ни звучало — при выборе проекта мы всегда ориентируемся на интуицию и какой-то внутренний отклик — go with your gut.

Тогда, в 2012 году, остановить наш выбор именно на работе «Искусство видеть» подсказала Нина Гомиашвили*, руководившая в то время галереей POBEDA. Признаюсь, к тому моменту саму книгу я не читал, но уже обращал на нее внимание в книжном магазине галереи Saatchi. Перебирая альбомы, я обнаружил всего два текстовых издания — On Photography и Ways of Seeing. Нина тогда дала «Искусству видеть» одну из самых распространенных и в то же время самых точных характеристик: эта книга изменила восприятие искусства (до сих пор это чуть ли не первое, что принято говорить об «Искусстве видеть», однако это ни в коем случае не умаляет ценность и правдивость этого замечания). Прочитав книжку, я ощутил то самое gut feeling — это оно, надо делать.

Далее последовал довольно длительный процесс поиска правообладателя. В конце концов, обнаружилось, что на тот момент всеми формальностями, касающимися работ Бергера, занималась его жена Беверли. И нам повезло, хоть и заочно, познакомиться с ней и с самим Джоном. Мы разговаривали исключительно по делу, но каждый раз по итогам общения создавалось впечатление, будто ты выпил чашку чая, сидя с ним у камина. Он был удивительно чуток и обходителен, даже по телефону — редкое свойство, особенно для писателя.

Это, пожалуй, одна из самых главных для нашего издательства вещей — увидеть автора как живого человека, а не как забронзовевшую статую где-то высоко на пьедестале. Многие наши последующие книги направленны именно на то, чтобы дать главе из учебника истории свой голос, показать, что дело не только во вкладе в мировую культуру, но и в живом человеке. Это чувство удивительно рифмуется с одной из новелл фильма The Seasons in Quincy — той, где Тильда Суинтон приезжает к Бергерам в гости и готовит с ними яблочный пирог.

Животрепещущий вопрос: почему «Бергер»? Я сторонник мысли, что имена собственные могут и должны переводиться с одного языка на другой. Мы не говорим «Пари́» — мы говорим «Париж». В нашей языковой традиции есть устоявшиеся варианты для многих иностранных имен, которые в оригинале звучат совершенно иначе. Никому не придет в голову писать на обложке «Хайнрихь Хайне». Так или иначе, русскоязычной традиции относительно написания имени Джона Бергера на момент выхода нашей книги не было, поэтому мы выбрали вариант «Бергер», показавшийся нам более благозвучным.

Практически одновременно с «Искусством видеть» в издательстве Ad Marginem вышел «Блокнот Бенто» Джона Бёрджера. Постаравшись обратить этот казус в свою пользу, мы тогда инсценировали небольшой полемический диалог между Бергером и Бёрджером в рамках премьеры фильма «Искусство видеть» и презентации обеих книг в московском «Гараже». Приятно видеть, что этот «спор» продолжается по сей день. И надеюсь, истина продолжает в нем рождаться.

Кстати, мы рады продолжению сотрудничества с Ниной: в самое ближайшее время в петербургском «Манеже» планируется открытие грандиозной выставки «Иной взгляд. Портрет страны в объективе агентства Magnum», куратором которой она является, а мы в рамках параллельной программы показываем несколько фильмов. Ради одного только этого стоит ждать окончания карантина!

Текст: Александр Троицкий

Джон Бергер, колонка в The Guardian, 2016

Я пишу уже около 80 лет. Сначала это были письма, затем стихи и доклады, потом — рассказы, статьи и книги, теперь — заметки. Письмо всегда было жизненно важным для меня занятием, оно помогает мне собраться с мыслями и пойти дальше. Однако письмо — это лишь боковой отросток кое-чего более сложного и более глобального — наших отношений с языком в принципе. И эти мои заметки именно о языке.

Начнем с того, что рассмотрим такой вид деятельности, как перевод с одного языка на другой. Большинство переводов сегодня во многом технические, тогда как я говорю о литературном переводе: переводе текстов, где речь идет о передаче чьего-то личного опыта. Традиционно считается, что этот процесс заключается в том, что переводчик (или переводчики) внимательно изучает страницу слов на одном языке и потом пересобирает их на другой странице и на другом языке. То есть процесс состоит из так называемого пословного перевода, затем следует некоторая редактура, дабы учесть все лингвистические правила и традиции второго языка, и, наконец, требуется еще одна переработка, призванная воссоздать «голос» оригинального текста. Многие, наверное, даже большинство переводчиков, следуют этому алгоритму и получают результат вполне достойный, но все-таки второсортный.

Почему? Потому что настоящий перевод — это не двоичная система, включающая два языка, а троичная. И третий участник этих отношений — это то, что стояло за словами оригинального текста еще до того, как он был написан. Настоящий перевод требует вернуться на шаг назад. Нужно читать и перечитывать слова оригинального текста, чтобы пробиться сквозь них, чтобы прикоснуться к некому видению или ощущению, которое спровоцировало само их появление. Затем нужно взять то, что там обнаружилось, это зыбкое, практически бессловесное нечто, и сделать так, чтобы именно оно предстало перед языком, на который мы переводим. Основная задача — чтобы язык принял это нечто, пока оно смиренно ждет, чтобы его выразили словами.

Это упражнение заставляет нас вспомнить, что язык нельзя упрощать до словаря или готового набора слов и предложений. Так же, как нельзя считать его хранилищем текстов, на нем написанных, это тоже слишком просто. Устная речь — это живое существо, слова — это выражение его лица, а его внутренние процессы подчиняются законам лингвистики. И обитает это животное, как в вербальном, так и в невербальном.

Подумайте над термином mother tongue. По-русски это называется rodnoy-yazik, что значит «ближайший или самый дорогой». Можно даже сказать — милейший язык. Родной язык — это один из первых языков, тот, что мы слышим в детстве.

И в любом родном языке заключаются все родные языки. Иначе говоря, каждый родной язык универсален. Ноам Хомский прекрасно показал, что во всех языках — не только вербальных — есть общие закономерности и одинаковые структуры. То есть родной язык связан (рифмуется?) с невербальными языками — такими как язык жестов, поведения, размещения в пространстве. Когда я рисую, я стараюсь разгадать, расшифровать изобразительный текст, который совершенно точно уже занимает некое необъяснимое, но вполне определенное место в моем родном языке.

Слова, названия, предложения — их все можно отделить от живого существа языка и использовать только как ярлыки. Так они становятся пустыми и бессмысленными. Простейший пример — частое использование аббревиатур. Большая часть современного политического дискурса состоит из слов, оторванных от живого языка и потому бессмысленных. И такая «торговля» словами начисто стирает память и только культивирует безжалостное самолюбование.

Что заставляло меня все эти годы писать, так это интуитивное ощущение, что что-то нужно сказать, иначе оно рискует остаться невысказанным. Я считаю себя скорее человеком, который налету залатывает внезапно появляющиеся дыры, нежели профессиональным серьезным писателем.
Написав несколько строчек, я позволяю словам снова стать частью живого языкового существа. Пребывая там, они бесконечно знакомятся и сближаются с другими словами за счет синонимии, противопоставления, метафоры, аллитерации или ритма. Я прислушиваюсь к их обсуждениям. Вместе они бросают вызов тем смыслам, для которых я их подбираю. Они ставят под сомнение ту роль, которую я для них выбираю.

Я редактирую, меняю некоторые слова и снова предлагаю результат им на суд. Начинается новый этап обсуждения. И так продолжается до тех пор, пока я не услышу негромкий хор временного одобрения. Тогда я приступаю к следующему абзацу.
И начинается новое обсуждение…
Кто-то, если ему очень хочется, может считать меня писателем. Сам же я считаю себя сукиным сыном — и угадайте, кому я родной?

Перевод: Мария-Анна Гущина

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
20 Мая / 2020

«Кристаллы времени» — отрывок из работы Жиля Делёза «Кино»

alt

В рамках рубрики Кинотеатр Ad Marginem публикуем отрывок из работы Жиля Делёза Кино и список фильмов, которые помогут погрузиться в атмосферу изложения.

Примечание к публикации:

Должно быть, Жиль Делёз был на редкость увлекающейся натурой. Едва ли не каждый предмет его многочисленных «внефилософских» интересов (о которых, правда, мы судим в итоге по философским книгам) поначалу кажется неожиданным — будь то теория множеств, тонкости классической музыкальной формы, живопись Фрэнсиса Бэкона, различия между аналоговым и цифровым преобразованиями звука… Да и кино — ведь Делёз не был завсегдатаем парижской Синематеки, не входил в круг Cahiers du cinéma, не выступал в роли кинокритика, да и вообще почти не писал о фильмах вплоть до начала 1980-х, хотя предыдущие два десятилетия, когда он создал свои основные работы и приобрел известность, быстро вышедшую за пределы университетских кругов, были временем расцвета французского кинематографа и окружившего его синефильского культа.

Две книги Делёза о кино — Образ-движение (1983) и Образ-время (1985), в русском переводе выпущенные под одной обложкой, — особенно ярко свидетельствуют о его способности увлекаться и в какой-то мере передают ее читателю. Среди изобилия литературы на эту тему они — при всей сложности изложенных в них философских выкладок — являются редким примером серьезного текста о кино, вызывающего острое желание посмотреть (или пересмотреть) фильмы, о которых в нем идет речь.

По крайней мере одна из причин лежит на поверхности: практически любой из несметного множества фильмов, попавших в поле зрения Делёза, он читает по-своему — так, что ни один режиссер, вероятно, с ним бы не согласился, хотя имел бы все основания быть польщенным. Любопытная деталь: Делёз оценивает высоко все фильмы, о которых пишет, и не скупится на эпитеты «прекрасный» или даже «великий».

Всё дело в том, что кинематограф для него — не искусство в традиционном понимании, нацеленное на достижение идеала, и не поле соперничества между «мастерами», а, скорее, модернистский медиум, более или менее целенаправленно движущийся к раскрытию своей сущности.

В дело этого раскрытия каждый автор вносит посильную — и по-своему ценную — лепту. Образ истории кино, возникающий при чтении книги Делёза, можно сравнить с гигантской стройкой: каждый элемент растущего здания — фильм — приобретает в этом здании функцию, отличную от тех задач, которым подчинял его создатель, и вообще, как кажется, непредсказуемую исходя из его видимых особенностей. Подобное здание не похоже на кинотеатр, где фильм, демонстрируемый в темноте, вовлекает зрителя в свой собственный мир, на время «приостанавливая» жизнь за его пределами. На что же оно похоже? Скорее, на некий мультиплекс, в котором все фильмы без конца переглядываются и переговариваются. На другие модернистские переработки истории: на Дух форм Эли Фора, где все произведения мирового искусства встречаются в едином синхронном пространстве; на Воображаемый музей Мальро, экспозиция которого — благодаря возможностям репродукции — непрерывно меняется, образуя всё новые констелляции; на Атлас Аби Варбурга, в котором самые разнородные образы высвечивают друг в друге всё новые грани; на Историю/истории кино Годара — возникший не без влияния Делёза и всех перечисленных выше авторов кинопалимпсест. И, наконец, на собственный концепт Делёза — образ-кристалл, в котором непрерывно обмениваются, умножая грани-зеркала, актуальное и виртуальное.

Этому концепту посвящен один из самых захватывающих фрагментов книги Кино — своеобразный шарнир двухтомника, в котором переход от образа-движения к образу-времени обосновывается на примере нескольких фильмов, встречу которых в других условиях было бы трудно себе представить. Этот фрагмент в слегка обновленной по случаю кинонедели редакции мы публикуем ниже; посмотрев (или пересмотрев) фильмы, не столько обсуждаемые, сколько переоткрываемые в нем Делёзом, вы наверняка обнаружите в них немало такого, о чем не подозревали. 

Фильмы к отрывку:
Структура кристалла
Польша, 1969
Режиссер Кшиштоф Занусси

Черный дрозд
США, 1926
Режиссер Тод Браунинг

Леди из Шанхая
США, 1947
Режиссер Орсон Уэллс

И корабль плывет…
Италия, 1983
Режиссер Федерико Феллини

Зеленая комната
Франция, 1978
Режиссер Франсуа Трюффо

Стеклянное сердце
ФРГ, 1976
Режиссер Вернер Херцог

Зеркало
СССР, 1974
Режиссер Андрей Тарковский

Положение вещей
ФРГ, Португалия, США, 1982
Режиссер Вим Вендерс

Деньги
Франция, 1928
Режиссер Марсель Л’Эрбье

Кристаллы времени

Кино не только предъявляет образы, но и окружает их некоторым миром. Вот почему оно так рано обратилось к поискам всё расширяющихся кругов, соединяющих актуальный образ с образами-воспоминаниями, образами-грезами и образами-мирами. Не это ли расширение поставил под сомнение Годар в фильме Спасай, кто может (свою жизнь), сделав своим предметом виде́ния умирающих («Я еще не умер, ведь моя жизнь еще не проплыла у меня перед глазами»)? Не следовало ли идти в противоположном направлении? Сужать образ, а не расширять его. Искать самый малый круг, функционирующий как внутренний предел всех остальных и смыкающий с актуальным образом его, скажем так, удвоение — прямое, симметричное, последовательное или даже одновременное. Более широкие круги воспоминания или грезы предполагают это узкое основание, это острие, — а не наоборот. Такая тенденция проявляется уже в связях, показываемых через флэшбэк: у Манкевича персонаж, который ведет рассказ «в прошлом», смыкается с тем же самым персонажем, внезапно замечающим что-то и начинающим рассказ уже об этом; у Карне в фильме День начинается все круги воспоминаний, каждый раз приводящих нас в одну и ту же комнату отеля, покоятся на малом круге воспоминания о недавнем убийстве, случившемся как раз в этой комнате. Если довести эту тенденцию до крайности, то можно сказать, что актуальный образ сам обладает виртуальным образом, который соответствует ему как двойник или отражение. Говоря языком Бергсона, реальный объект отражается в зеркальном образе, словно в виртуальном объекте, который со своей стороны и в то же самое время обволакивает или отражает реальное: между двумя объектами имеет место «сращение». Так возникает двуликий образ: актуальный и виртуальный, — как если бы образ в зеркале, фотография или открытка ожили, обрели самостоятельность и перешли в актуальное, а актуальный образ вернулся в зеркало, занял свое место на открытке или фотографии в двойном движении освобождения и захвата.

Тут узнается особого рода описание, отнюдь не направленное на некий, как предполагается, отчетливый объект, а непрерывно всасывающее и вместе с тем создающее свой собственный объект — в соответствии с задачей, поставленной Роб-Грийе. Круги могут множиться, всё расширяясь в ответ всё более глубоким слоям реальности и всё более высоким уровням памяти или мысли, но основой этой системы и ее внутренним пределом служит самый сжатый круг актуального образа и его виртуального образа. Мы видели, как на более длинных дистанциях перцепция и воспоминание, реальное и воображаемое, физическое и ментальное — или, скорее, их образы — непрестанно друг друга преследуют, бегут друг за другом и отсылают друг к другу в окрестностях точки неразличимости. Но эту точку неразличимости образует не что иное, как наименьший круг, то есть сращение актуального и виртуального образов, — двуликий образ, актуальный и виртуальный одновременно. Мы называли опсигнумом (и сонсигнумом) актуальный образ, оторванный от своего моторного продления: он состоял из больших кругов и сообщался с тем, что могло выглядеть как образы-воспоминания, образы-грезы, образы-миры. Но теперь, когда актуальный оптический образ кристаллически соединяется со своим собственным виртуальным образом на малом внутреннем круге, опсигнум находит свой истинный генетический праэлемент. Это образ-кристалл — основание или, скорее, «сердцевина» опсигнумов и их сочетаний, которые оказываются не более чем его отблесками.

Образ-кристалл, или кристаллическое описание, действительно обладает двумя не сливающимися одна с другой гранями. Слияние реального и воображаемого — это попросту фактическая ошибка, не затрагивающая различимости того и другого: оно происходит у кого-либо «в голове». Напротив, неразличимость представляет собой объективную иллюзию; она не устраняет различия между двумя гранями, но делает его нефиксируемым, поскольку каждая грань берет на себя роль другой в рамках отношения, которое следует квалифицировать как отношение взаимного допущения или обратимости. В самом деле, всякое виртуальное становится актуальным по отношению к актуальному, которое в рамках того же самого отношения становится виртуальным: изнанка и лицо полностью обратимы. Это, по выражению Башляра, «взаимные образы», между которыми идет обмен. Неразличимость реального и воображаемого, настоящего и прошлого, актуального и виртуального является, следовательно, вовсе не «головным» или духовным продуктом, а объективным свойством некоторых существующих образов, двойных по своей природе. И тут возникает два рода проблем: проблемы структуры и проблемы генезиса. Во-первых, какие консолидации актуального и виртуального определяют кристаллическую структуру (скорее в общеэстетическом, нежели в научном смысле)? И, во-вторых, какая генетическая операция проявляется в этих структурах? 

Наиболее известный случай здесь — зеркало. Кривые зеркала, вогнутые и выпуклые зеркала, венецианские зеркала неразрывно связаны с кругом: это очевидно во всем творчестве Офюльса и у Лоузи, особенно в Еве и Слуге. Этот круг сам по себе есть обмен: образ в зеркале виртуален по отношению к актуальному персонажу, захваченному зеркалом, однако тот же образ актуален в зеркале, которое оставляет персонажу лишь виртуальность, изгоняя его за кадр. Обмен тем активнее оттого, что круг отсылает к многоугольнику со всё возрастающим числом сторон: актер является нам в виде бесчисленного множества своих близнецов, словно лицо, отражающееся в гранях камня на перстне. Совокупность множащихся виртуальных образов всасывает в себя всю актуальность персонажа, тем временем как персонаж становится лишь одной из множества виртуальностей. Предугаданная в фильме Уэллса Гражданин Кейн (когда Кейн проходит между двумя зеркалами, обращенными друг к другу), в его же фильме Леди из Шанхая — в знаменитом ледяном дворце — эта ситуация открывается в чистом виде. Здесь принцип неразличимости достигает пика, являя совершенный образ-кристалл: размножившиеся зеркала вбирают в себя актуальность двух персонажей, которые смогут вернуть ее себе, лишь разбив все зеркала, сойдясь друг с другом лицом к лицу и друг друга убив.

Итак, актуальный образ и его виртуальный образ составляют наименьший внутренний круг, в пределе — острие или точку, но точку физическую, в которой имеются отдельные элементы (она немного напоминает эпикуровский атом). Отдельные, но неразличимые — таковы актуальное и виртуальное в непрерывном процессе обмена. Когда виртуальный образ становится актуальным, он видим и ясен, как в зеркале или в сформировавшемся твердом кристалле. Но актуальный образ в свою очередь становится виртуальным, отстраненным, невидимым, тусклым и непрозрачным, словно кристалл, едва извлеченный из-под земли. Пара «актуальное — виртуальное» сразу получает продолжение в виде пары «ясное — тусклое», служащей выражением обмена между актуальным и виртуальным. Достаточно лишь изменения условий (например, температурных), чтобы ясная грань помутнела, а тусклая — приобрела или вернула себе ясность. Обмен продолжается снова и снова. Будучи отдельными, две грани тем не менее неразличимы, пока условия остаются непостоянными. Эта ситуация, как кажется, подводит нас к области науки. Не случайно мы обнаруживаем ее у Занусси, когда он обращается к научным темам в своем кино. Однако Занусси интересует не наука как таковая, а ее «власть», ее отношения с жизнью и, главное, ее проекция в жизнь самих ученых. В фильме Структура кристалла показаны двое ученых, один из которых блистает, притягивает к себе свет официальной, чистой науки, тогда как другой погружен в свою тусклую жизнь, полную незаметных дел. Но, стоит сменить точку зрения, как светом озаряется именно то лицо, что погружено в тень, пусть свет этот — уже не научный, а более близкий к вере, к «озарению» в августиновском смысле слова, — тогда как представители чистой науки оказываются на удивление темноликими и служащими непризнанной воле к власти (Защитные цвета, Императив). Занусси принадлежит к числу авторов (первым из них был Дрейер), способных насытить диалоги религиозным, метафизическим или научным содержанием, сохранив их самую что ни на есть будничную и тривиальную обусловленность. Эта способность основана как раз на принципе неразличимости. Что излучает свет: ясная научная схема мозга в разрезе или темный череп молящегося монаха (Иллюминация)? Между двумя отдельными гранями всегда будет вкрадываться сомнение, мешающее решить в конкретных условиях, какая из них — ясная, а какая — тусклая. В фильме Константа двое главных героев «застывают посреди поединка, замерзшие и забрызганные грязью, тем временем как встает солнце». Дело в том, что условия — по образцу климатических, которым неизменно уделяет внимание Занусси, — отсылают к среде. Кристалл здесь соотносится уже не с внешним положением двух зеркал «лицом к лицу», а с внутренней предрасположенностью зародыша по отношению к среде. Каким будет зародыш, способный дать всходы в этой среде, на пустынной заснеженной территории, которая расстилается перед нами в фильмах Занусси? Или, вопреки усилиям людей, среда так и останется аморфной, кристалл лишится своей внутренности, а зародыш окажется лишь зародышем смерти — смертельной болезни или самоубийства (Спираль)? Итак, обмен и неразличимость осуществляются в кристаллическом круге тремя способами: между актуальным и виртуальным (два зеркала, обращенные друг к другу); между ясным и тусклым; между зародышем и средой. К этим трем аспектам принципа неопределенности Занусси пытается привести кино.

Занусси сделал актером — существом, по преимуществу драматическим, — ученого. Но ситуация актера как такового аналогична: кристалл — это сцена или, вернее, круговой обход, и только затем научная аудитория. Актер сомкнут со своей публичной ролью: он делает актуальным виртуальный образ роли, которая становится видимой и излучающей свет. Актер — это «монстр», или, точнее, монстры — сиамские близнецы, человек без рук и ног — прирожденные актеры, так как в своем пороке, будь он чрезмерностью или увечьем, они находят роль для себя. Но чем более актуальным и ясным становится виртуальный образ роли, тем более тусклым, погруженным в тень оказывается актуальный образ актера: он осуществляет свои частные замыслы, вершит тайную месть или самосуд, вынашивает мрачные преступные планы. Эта подпольная активность обнаруживается и в свою очередь становится видимой тогда, когда исполнение роли прерывается и она вновь уходит в тень. Тут узнается основная тема творчества Тода Браунинга, к которой он обратился еще в немом кино. Мнимый калека переходит в свою роль и отрубает себе руки из любви к женщине, которая не выносит рук мужчин, а затем, в попытке вновь обрести себя, решает организовать убийство соперника, не имеющего увечий (Неизвестный). В фильме Несвятая троица чревовещатель Эхо теряет способность говорить иначе, нежели при посредстве марионетки, но затем вновь обретает себя, совершая преступление, для которого переодевается пожилой дамой (после чего ему приходится сознаться в содеянном устами несправедливо обвиненного). Монстров из фильма Уродцы делает монстрами только то, что их заставили перейти в свои роли, но и они путем мрачной мести обретают себя, преисполняясь странного света под ударами молний, которые прерывают их игру. В фильме Дрозд «актера», решившего воспользоваться своей ролью епископа с преступной целью, прямо в процессе превращения разбивает паралич: монструозный обмен внезапно застывает. Ненормальная, удушающая медлительность пронизывает всех персонажей Браунинга в их кристалле. В его фильмах проявляется вовсе не рефлексия о театре или цирке, подобная той, какую можно встретить у других режиссеров, а двуличие актера, уловить которое под силу лишь кинематографу с его собственным круговоротом. Виртуальный образ публичной роли становится актуальным по отношению к виртуальному образу частного преступления, который в свою очередь тоже становится актуальным и занимает место предыдущего. Теперь уже непонятно, где роль, а где — преступление. Должно быть, тут потребовалось исключительное взаимопонимание между автором и актером — между Браунингом и Лоном Чейни. Кристальный круг актера с его прозрачной и темной гранями — это травести. Браунинг достиг поэзии нефиксируемого, и его вдохновение в известной степени унаследовали два великих травестийных фильма — Убийство Хичкока и Месть актера Итикавы с его великолепными черными фонами.

В этот разнородный перечень тем следует добавить корабль. Ведь корабль — это тоже круг, круговой обход. В каком-то смысле, как в картинах Тёрнера, раскол надвое для корабля — не следствие катастрофы, а свойство. Эту структуру прочно зафиксировал в своих романах Герман Мелвилл. Зародыш, оплодотворяющий море, корабль обретается между двумя своими кристаллическими гранями: ясной, каковая есть его верхняя часть, где все должно быть на виду и пребывать в порядке, и тусклой, каковая есть его нижняя, подводная часть, населенная темноликими кочегарами. Можно сказать, что ясная грань актуализирует своего рода театр или драматургию, вовлекающую в себя пассажиров, тогда как виртуальное остается на тусклой грани и в свою очередь актуализируется в разборках машинистов, в дьявольской извращенности боцмана, в мономании капитана, в мести, тайком подготовленной неграми-бунтарями. Таков круг двух виртуальных образов, которые непрерывно становятся актуальными по отношению друг к другу и непрерывно друг друга активизируют. Однако кинематографическую версию корабля преподносит не столько фильм Хьюстона Моби Дик, сколько Леди из Шанхая Уэллса, у которого мы находим больше всего фигур образа-кристалла. Видимую и невидимую грани обнаруживает яхта «Цирцея»: ясная грань, которой на время доверяется наивный герой, неуклонно размывается и теряет четкость, тем временем как безмолвно зреет и набирает стать другая, тусклая грань — огромная темная сцена аквариума, населенного монстрами. По-другому — как последний круг судьбы, открывающийся за круговым обходом цирка, — понимает корабль Феллини. Уже океанский лайнер из Амаркорда выглядит, словно гигантский зародыш смерти — или жизни на пластиковом море. А в фильме И корабль плывет… грани корабля множатся, словно стороны разрастающегося многоугольника. Сначала он раскалывается на верх и низ: весь его видимый порядок, включая команду, повинуется грандиозному драматическому действу пассажиров-певцов, но когда пассажиры сверху приходят посмотреть на пролетариев, находящихся внизу, эти пролетарии сами становятся зрителями и слушателями конкурса пения, в который они вовлекают «верхних», а также музыкального состязания в кухнях. Затем раскол меняет ориентацию: теперь он разделяет пассажиров-певцов на капитанском мостике и бедняков, потерпевших бедствие, на палубе: обмен вновь идет между актуальным и виртуальным, прозрачным и тусклым, образуя музыкальную структуру в духе Бартока. Наконец, раскол становится практически полным раздвоением, когда появляется еще один корабль — отправленное за беженцами мрачное, наглухо закрытое со всех сторон, устрашающее военное судно, которое все явственнее актуализируется по мере того, как погребальная драма первого, светлого, корабля завершается ослепительной круговертью всё более стремительно сменяющихся образов: оба корабля взрываются и начинают тонуть, отдавая морю, этой вечно аморфной среде, то, что ей причитается, — меланхоличного носорога под стать Моби Дику. Взаимный образ, круговорот корабля-кристалла на фоне живописно-музыкального конца света. Один из последних жестов в фильме совершает юная террористка-маньячка, которая не может удержаться о того, чтобы добить темный корабль, бросив бомбу в одну из его бойниц. 

Местом обмена может быть и корабль мертвых — неф обычной часовни. Если виртуальное выживание мертвых может актуализироваться, то не происходит ли это за счет нашего существования, в свою очередь становящегося виртуальным? Мертвые принадлежат нам или мы — мертвым? И как мы их любим — в пику живым или ради жизни и вместе с нею? Прекрасный фильм Трюффо Зеленая комната преподносит нам четыре грани, образующие удивительный зеленый кристалл, изумруд. После того как герой уединяется в комнатушке с окнами из мутного зеленого стекла, которое окрашивает свет, его существование тоже приобретает унылую окраску и становится нефиксируемым: невозможно сказать, среди живых он живет или среди мертвых. Затем в кристалле часовни мы видим тысячи свечей — целый огненный куст, которому всегда недостает одной ветви, чтобы составить «совершенную фигуру». Последней свечи — того или той, кто смог зажечь лишь предпоследнюю, — так и будет недоставать в нередуцируемом упорстве жизни, делающей кристалл бесконечным.

Кристалл — это выражение. Выражение движется от зеркала к зародышу. Один и тот же круг проходит через три фигуры: виртуальное и актуальное, ясное и тусклое, зародыш и среда. В самом деле, с одной стороны, зародыш представляет собой виртуальный образ, который вызывает кристаллизацию актуально аморфной среды; но, с другой стороны, эта среда должна обладать виртуально кристаллизуемой структурой, по отношению к которой зародыш выступает в роли актуального образа. Опять-таки, актуальное и виртуальное обмениваются между собой в неразличимости, всегда допускающей сохранение отдельности. В знаменитом эпизоде Гражданина Кейна стеклянный шар разбивается, выпадая из рук умирающего, но находившийся в нем снег как бы летит к нам на крыльях бури, чтобы оплодотворить открываемые нами среды. Мы не знаем заранее, суждено ли виртуальному зародышу («Rosebud») актуализироваться, потому что не знаем, имеется ли у актуальной среды соответствующая ей виртуальность. Возможно, именно так нужно понимать великолепные образы Стеклянного сердца Херцога и двойственный характер этого фильма. Поиски алхимического сердца, алхимической тайны — красного кристалла — неотделимы от поисков границ космоса: высочайшее напряжение духа неотделимо от наиболее глубокой ступени реальности. Но огонь кристалла должен перекинуться на всю мануфактуру для того, чтобы и мир, со своей стороны, перестал быть сплющенной аморфной средой, останавливающейся на краю бездны, и обнаружил в себе бесконечные потенции кристалла («Земля явилась из вод, я вижу новую землю…»). Херцог воздвиг в этом фильме величайшие в истории кино образы-кристаллы. Схожие попытки из фильма в фильм предпринимает Тарковский, всякий раз, правда, закрывая открытую было дверь: Зеркало представляет собой вращающийся кристалл — двугранный, если соотносить его с невидимым взрослым персонажем (его мать, его жена), и четырехгранный, если соотносить его с двумя видимыми парами (его мать и ребенок, которым был он сам; его жена и ребенок, который рожден им). Этот кристалл вращается вокруг своей оси, словно зонд, вопрошающий тусклую среду: что же такое Россия, что такое Россия?.. Зародыш, словно скованный в намокших, размытых, едва просвечивающих образах, показывается то голубоватыми, то коричневатыми гранями, тогда как зеленая дождливая среда, кажется, не может преодолеть состояние жидкого кристалла, таящего свой секрет. Быть может, мягкая планета из фильма Солярис даст ответ, примирит океан с мыслью, среду с зародышем, обозначив и прозрачную грань кристалла (обретенная жена), и кристаллизуемую форму вселенной (обретенное жилище)? Солярис не внушает подобного оптимизма, и в Сталкере среда возвращается в тусклое состояние неопределенной зоны, а зародыш — к немощи выкидыша, закрытой двери. Размывки Тарковского (женщина, моющая волосы у влажной стены, в Зеркале), ритмизующие каждый его фильм дожди — такие же сильные, как у Антониони или Куросавы, но выполняющие иные функции, — вновь и вновь возвращают к вопросу: какому горящему кусту, какому огню, какой душе, какой губке под силу осушить эту землю? Серж Даней заметил, что вслед за Довженко некоторые советские режиссеры (или восточноевропейские, например Занусси) сохраняют склонность к тяжелой материи, к массивным натюрмортам, которые, напротив, исчезли из западного кино под воздействием образа-движения. В образе-кристалле есть этот идущий вслепую, наугад взаимный поиск материей и духом друг друга, выход за пределы образа-движения, «которому мы еще поклоняемся».

Зародыш и зеркало появляются еще в двух вариантах: зародыш — как произведение в процессе создания, зеркало — как произведение, отражающееся в произведении. Сквозные для всех искусств, эти темы не могли не затронуть и кино. Иногда фильм отражается в театральной пьесе, в спектакле, в картине или, чаще, в фильме внутри фильма; иногда предметом фильма становится он сам в процессе создания — результативного или тщетного. В одних случаях эти темы существуют в отдельности. Зеркальные образы используются уже в «монтаже аттракционов» у Эйзенштейна; они появляются у Рене и Роб-Грийе в фильме В прошлом году в Мариенбаде — как две большие театральные сцены (а весь мариенбадский отель — чистейшей воды кристалл с прозрачной и тусклой гранями в процессе обмена). Напротив, 8 1/2 Феллини — это образ в зародыше, формирующийся, подпитываемый своими неудачами (хотя, вероятно, это не относится к большой сцене с телепатом, где вводится образ в зеркале). Положение вещей Вендерса — тоже образ в зародыше, что тем более очевидно, поскольку фильм не получается, рассыпается и может отразиться лишь в тех причинах, которые мешают его осуществлению. Бастер Китон, которого порой представляют как гения без рефлексии (без отражения), возможно, одним из первых, наряду с Вертовым, показал фильм в фильме. Один такой пример — в Шерлоке-младшем — более близок к форме зеркального образа, а другой — в Кинооператоре — к форме зародыша: в данном случае это прямое кино, снимаемое то обезьяной, то репортером и показывающее фильм в процессе создания. В других случаях две темы или два случая, наоборот — по образцу Фальшивомонетчиков Жида, — пересекаются и соединяются, становясь неразличимыми. В Страсти Годара живые картины — живописные и музыкальные — пребывают в процессе создания, но в то же время работница, жена и начальник являются зеркальными образами того, что между тем отражает их самих. У Риветта театральное представление — это зеркальный образ, но в то же время, поскольку постановка всегда срывается, это еще и зародыш того, чему не удается ни произойти, ни отразиться: отсюда столь причудливая роль репетиций Перикла в фильме Париж принадлежит нам и Андромахи в Безрассудной любви. Еще одна формула применена в Бессмертной истории Уэллса: весь этот фильм является зеркальным образом легенды, в который раз инсценируемой стариком-режиссером, но в то же время может быть истолкован и как момент зарождения этой легенды и ее возвращения морю.

В результате кризиса образа-действия кинематограф неизбежно должен был погрузиться в меланхоличные гегельянские раздумья о собственной смерти: если историй, которые он мог бы рассказать, не осталось, что ему делать, кроме как избрать своим объектом себя и рассказывать лишь собственную историю (Вендерс)? Однако темы произведения в зеркале и произведения в зародыше всегда сопровождали искусство и отнюдь не истощали его сил, так как искусство находило в них средства создания образов особого рода. И фильм в фильме тоже не свидетельствует о некоем конце Истории: не более самодостаточный, чем флэшбэк или греза, он служит лишь приемом, необходимость которого диктуется чем-то другим. В самом деле, фильм в фильме — это способ составления образа-кристалла. И если этот способ используется, он должен быть основан на неких соображениях, способных предоставить ему более высокое оправдание. Во всех искусствах, как нетрудно заметить, прием произведения внутри произведения часто соотносится с темами слежки, расследования, мести или заговора. Среди примеров — театр в театре из Гамлета и тот же роман Жида. Мы видели, как важна была тема заговора в кино периода кризиса образа-действия; ее неотвязной атмосферой пронизаны не только фильмы Риветта, но и В прошлом году в Мариенбаде. И всё же эта тема осталась бы второстепенной, если бы у кинематографа не было самых веских оснований для того, чтобы придать ей новую и совершенно особую глубину. Кино как вид искусства само напрямую связано с непрерывным международным заговором, который обусловливает его изнутри в качестве самого близкого к нему, самого неотступного его врага. Это заговор денег; индустриальное искусство определяется не механической репродукцией, а связью с деньгами, которая стала для него внутренней. Ссылки на суровые законы кино, на то, что минута фильма стоит целого дня коллективного труда, не предполагают иного ответа кроме того, который дал Феллини: «Когда кончатся деньги, кончится и фильм». Деньги — изнанка всех образов, чью лицевую сторону демонстрирует нам кино, поэтому фильмы о деньгах — это уже, пусть имплицитно, фильмы в фильме или фильмы о фильме. Именно таково истинное «положение вещей»: оно сводится не к концу кинематографа, как говорит Вендерс, а скорее, как он это показывает, к конститутивной связи между фильмом в процессе создания и деньгами как его тотальностью. В Положении вещей члены съемочной группы покидают полуразрушенный отель и возвращаются каждый в свое одиночество, словно жертвы заговора, ключ к которому неизвестен. Во второй части фильма этот ключ обнаруживается как изнанка случившегося: сбежавший продюсер скрывается в трейлере от высланных за ним убийц и в конце концов погибает вместе с режиссером, из чего явствует, что взаимный обмен между камерой и деньгами не допускает ни эквивалентности, ни равенства.

Старое проклятие подтачивает кино: деньги — это время. Если движение допускает в качестве инварианта некоторую сумму обменов, или эквивалентность, симметрию, то время по природе своей есть заговор неравного обмена, невозможность эквивалентности. Именно в этом смысле время — деньги: из двух формул Маркса Т–Д–Т — это формула эквивалентности, а Д–Т–Д′ — формула невозможной эквивалентности, или мошеннического, асимметричного обмена. Эту проблему обмена поднял Годар в фильме Страсть. А Вендерс, в ранних фильмах трактовавший камеру, как мы видели, в качестве общего эквивалента всякого поступательного движения, в Положении вещей обнаруживает невозможность уравнения «камера = время», так как время — это деньги или денежное обращение. В одной поразительной иронической лекции Л’Эрбье сказал об этом всё: поскольку пространство и время в современном мире непрерывно дорожают, искусству давно пора стать кинематографом — международным индустриальным искусством — и заняться покупкой пространства и времени как «воображаемых акций человеческого капитала». Эту тему — пусть имплицитно — Л’Эрбье развил в своем шедевре Деньги (а Брессон в одноименном фильме по мотивам Толстого показал, что, поскольку деньги принадлежат к порядку времени, они делают невозможным всякое возмещение зла, всякую расплату, всякое справедливое воздаяние, исключая то, что свершается по благодати). Короче говоря, в одном и том же акте кино сталкивается со своей глубочайшей внутренней предпосылкой, деньгами, а образ-движение уступает место образу-времени. Именно этому адскому кругу «образ — деньги», инфляции, вводимой временем в обмен, «шквальному удорожанию» служит выражением фильм в фильме. Фильм — это движение, но фильм в фильме — это деньги, то есть время. Так образ-кристалл обретает принцип, ложащийся в его основу: он должен постоянно форсировать асимметричный, неравный и не допускающий эквивалента обмен, поставлять образы взамен денег и время — взамен образов, обращать друг в друга время, прозрачную грань, и деньги, тусклую грань, — подобно тому, как вращают волчок на острие. И фильм кончится, когда кончатся деньги…

Перевод: Борис Скуратов

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
19 Мая / 2020

«Спектакль отменяется» — Елизавета Мирошникова об одном эксперименте Эрика Сати

alt

Елизавета Мирошникова, переводчик биографии Эрика Сати, рассказывает о том, как самый эксцентричный композитор XX века впервые в истории написал саундтрек к фильму-антракту Рене Клера и Франсиса Пикабиа, ставшего иконой авангардного кино. 

27 ноября 1924 года перед Театром Елисейских полей толпилась изысканная публика. Толпилась перед в буквальном смысле закрытыми дверьми. Наконец, к штурмующим вход зрителям вышел «какой-то человек в черном» и объявил: «Спектакль отменяется!» И это была не очередная выходка известного шутника Франсиса Пикабиа: придуманный им и другим известным скандалистом Эриком Сати балет под названием «Спектакль отменяется» действительно отменился. Жан Бёрлин — балетмейстер и ведущий танцовщик труппы «Шведские балеты», исполнявший главную роль — действительно заболел. 

Но никто не поверил: часть публики торчала перед закрытыми дверьми театра до 11 вечера, другая часть отправилась в соседнюю забегаловку, хозяин которой утром обнаружил, что ночные гости украли все пепельницы со столиков. Весь Париж только и говорил о новом безобразном фарсе этих двух сатиров — Пикабиа и Сати. Поэтому 4 декабря, когда Бёрлин выздоровел и смог танцевать, зал был переполнен. 

Незапланированная болезнь премьера, помимо хлёсткого названия, подогрела ожидания публики, которой предлагалось явиться в театр в черных очках и с затычками для ушей. Рекламу для спектакля писал всё тот же неутомимый Пикабиа. В данном случае он выступал одновременно как сценарист, художник-постановщик, художник по костюмам и даже как актёр. В своём журнале «391» — рупоре дадаистской прессы — Пикабиа писал: «»Спектакль отменяется» — это жизнь, жизнь, как я ее люблю, жизнь без завтрашнего дня, вся жизнь сегодня и ничего завтра. Автомобильные фары, жемчужные ожерелья, округлые и утонченные женские формы, реклама, музыка, мужчины в чёрных фраках, движение, шум, игра, прозрачная вода, удовольствие от смеха — вот что такое «Спектакль отменяется»». Специально для балета Пикабиа, полемизируя как с дадаистами, так и с сюрреалистами, даже придумал термин и философское направление — «инстантанеизм», или жизнь одним мгновеньем, здесь и сейчас.

Зрители увидели на сцене практически всё, что обещал в рекламе Пикабиа: и сотни автомобильных фар-зеркал, составлявших задник сцены и слепивших глаза, и занавес с шокирующими фразами, и непристойные песенки, и мужчин во фраках, и дам в жемчугах, и даже настоящий автомобиль — в самом конце на сцену выезжали Сати и Пикабия в Citroën CV5, принадлежавшем дирижеру Роже Дезормьеру. Но зрители увидели и то, что на балете они увидеть никак не ожидали — они увидели фильм! И не просто фильм, а фильм с музыкой!

Балет начинался трёхминутным кинематографическим прологом, а в антракте показывали настоящую «фильму» под «живой» оркестр. Это была ещё одна из сумасшедших идей неутомимого Пикабия, которую целиком и полностью приняли и поддержали композитор Эрик Сати и импресарио Рольф де Маре. Понятно, что на роль режиссёра ради экономии средств пригласили родственника директора театра — Рене Клера. Ему было всего 25 лет, и до этого он снял дома «на коленке» всего один фильм, который к тому же никто еще и не видел. 

Известно, что Пикабиа прислал Клеру весьма точный покадровый сценарий с длительностью каждой сцены, но Клер его значительно переработал, увеличил по времени, добавил свои идеи. Сами съемки прошли в Театре Елисейских полей и в парижском луна-парке в середине июня 1924 года, но только к 23 октября был готов окончательный монтаж, и Сати с величайшим энтузиазмом приступил к сочинению музыки. Перед ним стояла совершенно неизведанная задача: написать музыкальное сопровождение к видеоряду. Понятно, что таперы в синематографе появились вместе с кинотеатрами, но никто и не предполагал, что музыку можно сочинить специально, то есть что музыка будет соответствовать видеоряду как по содержанию, так и по длительности, и, самое главное, по темпоритму. 

Сати блестяще справился с этой задачей: во-первых, он первый придумал, что музыку для кино, как и сам фильм, надо сочинять покадрово. Он так и сочинял — с часами-хронометром в руках. Во-вторых, он придумал сочинить музыку, состоящую из фрагментов-кубиков — их можно было повторять бесконечное количество раз, подлаживая под фактическую длительность киноэпизодов. В партитуре Сати обозначено всего 10 опорных мест, когда такт в партитуре должен соответствовать кадру на пленке, весь остальной музыкальный текст можно было «подгонять» при исполнении «вживую», в том числе и под разную скорость проекции в зависимости от киноаппарата, ведь в 1924 году ещё не умели прикреплять звуковую дорожку к видео. 

Здесь в очередной раз повторяется уже знакомая история — Сати оказывается первым в компании первых. Пикабиа первый (и последний!) раз ставит балет, Рене Клер снимает свой первый настоящий фильм (хотя все последующие фильмы он будет снимать в совершенно реалистичной манере), а Сати — впервые в своей карьере и впервые в истории — пишет музыку для фильма.

Да, конечно, премьера «Механического балета» Фернана Леже состоялась 4 сентября 1924, но она прошла без музыкального сопровождения. И, на самом деле, сам Джордж Антейл, композитор, писал, что попытки синхронизировать фильм и написанную к нему музыку так и не увенчались успехом. 

Поэтому мы с полным правом можем считать — да и в истории кинематографа эта точка зрения давно уже не оспаривается — именно Cinéma Эрика Сати первой кинематографической партитурой. А по мнению самого Рене Клера, и не только его, «самой кинематографической партитурой, которую он когда-либо держал в руках».

Несмотря на большой скандал на премьере, сам балет «Спектакль отменяется» был надолго забыт, а вот абсурдистский кинематографический антракт, снятый Рене Клером, довольно быстро превратился в икону авангардного кино и часто показывался в синематеках по всему миру, но в усеченной версии — без пролога и, конечно же, без музыкального сопровождения, но самое смешное — без названия. В 1967 году Рене Клер, уже ставший известным и маститым кинорежиссером, классиком французского кинематографа, решил заново перемонтировать фильм — добавить пролог и звуковую дорожку. Музыку специально записали в исполнении оркестра под управлением Анри Соге, одного из учеников Сати в последние годы его жизни. И удивительная история: даже  при новом монтаже, умышленно или неумышленно, в титрах не поставили название. Фильм и сейчас известен во всем мире просто как Entr’acte — кинематографический антракт к балету «Спектакль отменяется».

Текст: Елизавета Мирошникова

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
18 Мая / 2020

ABCD BOOKS

alt

«А+А» — совместный импринт дизайн-студии ABCdesign и издательства Ad Marginem — объявляет об открытии программы ABCD BOOKS по поиску и созданию оригинальных и новаторских иллюстрированных детских non-fiction книг!

Мы ищем авторов, иллюстраторов, сценаристов, продюсеров, научных сотрудников или даже целые культурные институции, которые готовы вместе с нами создавать новые книжные проекты с сильной визуальной составляющей, инновационными концепциями и свежим взглядом на устоявшиеся вещи.

Подробнее об условиях, экспертах и этапах программы — в лендинге по ссылке: https://newbooks.admarginem.ru

Поделитесь информацией об ABCD BOOKS с теми, кому это было бы интересно и жизненно необходимо, а также сами присылайте заявки!

С самого начала проекта «А+А» мы объявляли, что хотели бы издавать не только переводы, но и русских авторов. Мы очень рады, что наконец это время настало!

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
18 Мая / 2020

Александр Иванов — о Джоне Бёрджере

alt

Главный редактор Ad Marginem Александр Иванов о философском аспекте творчества Джона Бёрджера и его «искусстве видеть».

Александр Иванов

alt
Философ, главный редактор издательства Ad Marginem

Расположившись перед «картиной» Сандро Боттичелли «Венера и Марс» из собрания Лондонской национальной галереи, ведущий незаметным движением достает из кармана перочинный нож и вырезает из холста (раздается характерный режущий звук) прямоугольник с лицом Венеры. Монтажная склейка.

Этот и другие подобные приемы, использованные Джоном Бёрджером в сериале BBC «Искусство видеть» (Ways of Seeing, 1972), хорошо знакомы российскому зрителю по фильмам Леонида Парфенова: ведущий помещается в постановочное (или реальное) «историческое» место и, ведя оттуда репортаж, манипулирует в кадре с подлинными мемориальными предметами (или их муляжами) и фрагментами интерьеров или ландшафтов.

Фильм не был высокобюджетным — съемки проходили всего в двух местах: собственно, в National Gallery и в небольшой съемной студии в Илинге, где как раз и был инсценирован фейковый музейный зал и сам акт вандализма. Этой сценой Бёрджер сумел продемонстрировать, что вандализм тоже может стать примером инклюзивного и иммерсивного отношения с музеем и произведениями искусства — своего рода вариантом сотворчества с художниками и арт-институциями.

В своих «московских» текстах Вальтер Беньямин (кстати, один из любимейших авторов Бёрджера) описывает посещение Третьяковской галереи и Музея нового западного искусства (коллекции Щукина). Третьяковская галерея понравилась Беньямину больше, чем щукинское собрание постимпрессионистов. И чем же? Как раз своей инклюзивностью, переориентацией от знаточеского поклонения шедеврам на художественное воспитание массового зрителя: «Нет большей и более прекрасной неожиданности для человека, знакомящегося с московскими музеями, чем видеть, как непринужденно проходят по этим залам дети и рабочие, группами, иногда вокруг экскурсовода, иногда по отдельности. Здесь нет и следа от безнадежной скованности изредка появляющихся в наших музеях пролетариев, которые едва осмеливаются попадаться на глаза другим посетителям. В России пролетариат действительно начал овладевать буржуазной культурой, у нас же пролетариату такое действие покажется чем-то вроде кражи со взломом (курсив мой. — А.И.)».

Бёрджер практически без изъятий заимствует как беньяминовский образ музейной «кражи со взломом» (у него — с вырезанием), так и его идею музея как дидактической машины. Согласно Бёрджеру, видит не глаз художника и зрителя, а весь человек целиком — в единстве своих материальных и нематериальных свойств и способностей, всех своих социальных и культурных привычек. Человек видит своим габитусом. Это видение этично, а не морально, поскольку имеет дело не с моральными суждениями и о-суждениями, а с потенциями и имманентными, т.е. присущими самим телам художника и зрителя, движениями. Например, чтобы правильно увидеть написанный Ван Гогом незадолго до смерти пейзаж «Вороны над пшеничным полем», нужно смотреть на него практически лёжа перед картиной или опустившись перед ней на корточки. Почему? Потому что горизонт на этой картине необычно опущен вниз — как если бы Ван Гог писал ее, лёжа на земле. А, например, чтобы правильно смотреть на полотна Караваджо, необходимо примерить на себе образ жизни и способ глядеть на мир городских popollacio, артистичных итальянских гопников начала XVII века, детей подземелья.

Иными словами, Бёрджер предлагает смотреть на произведение искусства так, как смотрят на него художники, а не зрители, даже если это самые искушенные зрители вроде экспертов, коллекционеров или арт-критиков.

Короче говоря, автор «Искусства видеть» настоятельно советует нам в самом акте видения отказаться от критерия вкуса, от его валоризации в качестве главной эстетической категории. У художника (пока он художник, а не ценитель-эстет) вкуса нет — как нет его у обезумевшего Ван Гога, лежащего с мольбертом в пшеничном поле под Арлем, или у знатока трущоб Караваджо с его театрализованными картинам-сценами, освещенными искусственным светом, который исходит не из окна или светильника, а из темноты необъятного мрака вселенной. Согласно Бёрджеру, точное, адекватное видение произведения искусства возможно не через «суждение вкуса», а через то, что Спиноза (еще один его кумир) называл conatus’ом — упорствованием в бытии, концентрацией всех сил в проживании момента видения.

Это немного напоминает известную сцену из «Цветочков» св. Франциска Ассизского. В притвор, где молится святой, заходит человек. Смущаясь, он обращается к Франциску и признается, что не знает ни одного слова молитвы. «А кто ты? Чем занимаешься?» — спрашивает святой. «Я цирковой танцор», — отвечает тот. «Так станцуй перед Мадонной, она понимает и этот язык тоже, просто сделай это хорошо, со всем доступным тебе усердием и талантом», — советует Франциск. «Изо всех сил сконцентрируйся на картине. Собери все, что ты до этого знал, чувствовал или чему тебя учили касательно этого образа. А затем, когда твоя мысль станет похожей на физическое усилие, еще сильнее всмотрись в картину. После этого, с полной ясностью и настолько просто, насколько достанет сил, начинай рассказывать о том, что ты видишь. Таков, по сути, метод Бёрджера», — сказал как-то британский писатель и арт-критик Джефф Дайер.

Само собой разумеется, Бёрджер вызывал раздражение у профессиональных экспертов-искусствоведов. Он и сам их не слишком жаловал, называя «чиновниками на службе у ностальгии правящего класса периода упадка». Поэтому вполне логичным выглядело его решение переехать жить в деревню. В 1975 году на деньги, заработанные от «Искусства видеть» (фильма и написанной по его следам книги-бестселлера), он покупает сельский дом в деревне Кенси (Quincy) на юго-востоке Франции в департаменте Верхняя Савойя. Тут, в окружении гор, лесов, животных и крестьян, простых мужиков, которых, по словам биографа Бёрджера Энди Мерифилда, даже их жены называли твердолобыми, он попытался разрешить одну (не самую известную) кантовскую антиномию.

В «Критике способности суждения», в разделе «О динамически возвышенном в природе», Кант сообщает нам о некоем «добром савойском крестьянине», который, со слов Горация Соссюра, французского геолога и географа, одного из первых покорителей Монблана, не слишком жаловал любителей возвышенного. Здесь не место подробно вдаваться в кантовскую теорию возвышенного, и все же позволим себе несколько слов для напоминания. Возвышенное у Канта оппонирует прекрасному и означает поражение разума в его попытке постичь бесконечность и могущество природы. Это, однако, такое поражение, которое расширяет способности души и как бы позволяет увидеть нечто сверхчувственное, идеальное в чувственном и материальном (горных вершинах, или Млечном Пути, или безднах ущелий). Мы, с одной стороны, испытываем перед такими объектами удивление, граничащее со страхом, а с другой, с радостью обнаруживаем в себе способность соотнести это природно-возвышенное с бесконечностью нашего разума и тем самым примирить одну бесконечность (природы) с другой (разума) и получить от этого редкое по силе эстетическое наслаждение. Кант называет подобное наслаждение удовольствием от «интеллектуальной красоты». Так вот, «некий добрый и в остальном вполне разумный савойский крестьянин, — пишет Кант, — не задумываясь называл (как рассказывает господин де Соссюр) всех любителей покрытых ледниками гор глупцами. Впрочем, кто знает, так ли уж он неправ, если подобный созерцатель, как большинство путешественников, подвергает себя опасностям, которые его там ждут, только для развлечения или для того, чтобы потом патетически описывать свои подвиги?» Бёрджер, переехав жить в горную деревню, как раз и попытался примирить свою любовь к возвышенному (проще говоря, свои удовольствия от занятий искусством, литературой, общения с художниками и интеллектуалами) с крестьянским, мужицким скепсисом в отношении такого рода «интеллектуальных» удовольствий. Порукой ему было желание совместить собственный марксизм с такой практической философией, где нашлось бы место не книжным, а органически-возвышенным состояниям и целям. Настало время критике и критической теории (а именно ее герои — Маркс, Беньямин, Лукач, Грамши — главные интеллектуальные союзники Бёрджера времен «Искусства видеть») уступить место светлой радости от того, что было, есть и будет всегда — другими словами, пришел момент отдать первенство мудрости.

В интервью газете «Санди Таймс» в 2008 году Бёрджер говорит: «Проблема с марксизмом состоит в том, что в нем нет настоящего места для этики <…> в нем много мест, где говорится о борьбе за справедливость против несправедливости, но понятия о том, что поступок может сам по себе быть добрым или злым, этого в нем нет. Нет в нем и места для того, что находится вне времени или, если угодно, для вечности. Существует <однако> возможность сочетать марксизм с иными философскими воззрениями, не столь однобоко материалистичными». Бёрджеровский марксизм перерастает в марксизм-спинозизм. И тут же в его творчестве и жизни возникает несколько проблем и целая серия возможностей, рожденных его новой жизненной философией. Во-первых, марксистский историзм с его эсхатологией сменяется у Бёрджера спинозистской этикой, в которой практически нет истории как бесконечной череды событий, зато есть вечность как одновременность сил, стремлений и претерпеваний. Морализм раннего Бёрджера окончательно уступает место этике. На смену моралистическому вопрошанию «Что ты должен?» приходит этический вопрос «Что тебе по силам?». Для Бёрджера это типичный вопрос крестьянина, обращенный им ко всему живому в его телесной, чувственной потенции, в его способности рождать новое и тем самым сохранять уже существующее. Именно эти интуиции пронизывают две поздние книги Бёрджера — «Блокнот Бенто» и «Зачем смотреть на животных?», в которых он, не отказываясь от критической позиции, говорит миру «да», поет славу всему живому и земному.

До последних дней Бёрджер оставался тем, кого в России середины—конца XX века принято было называть «хорошим мужиком» — со всеми гендерно приемлемыми (и не очень) коннотациями, которыми обросло это выражение в наши дни. Он легко ладил с людьми, мог поддержать беседу как с соседом Марселем, владельцем пятидесяти коров и знатным деревенским бутлегером, гнавшим крепчайшую яблочную водку «ньёль» (gnôle), так и с Анри Картье-Брессоном или Эрнстом Неизвестным, приезжавшими погостить в его деревенский дом. Он до 90 лет гонял по горным дорогам на мотоцикле и считал, что линия, проложенная передним колесом его «Хонды», сродни линии его рисующей руки. Он держал домашний скот и занимался всеми крестьянскими работами: от косьбы до заготовок на зиму. Единственными, кого не выносил Бёрджер, были отдельные диссиденты из Восточной Европы (типа Милана Кундеры) с их антикоммунизмом, снобистской любовью к высокой культуре и брезгливостью к дерьму и вообще всему низкому. Именно для них у Бёрджера всегда наготове был анекдот, который рассказали в школе его сыну. «Розовощекое яблоко упало с ветки и оказалось рядом с коровьей лепешкой. „Доброе утро, госпожа Яблоко, — сказала лепешка, — как поживаете?“ Никакого ответа от яблока; этот разговор явно ниже его достоинства. „Хорошая погода, не правда ли, госпожа Яблоко?“ Снова тишина в ответ. Через пару минут какой-то прохожий видит яблоко, поднимает его и начинает есть. „Скоро увидимся, госпожа Яблоко“, — бросает ему вслед неугомонная коровья лепешка»*.

*Andy Merrifield, John Berger, London: Reaktion Books, 2012, p. 12.

Текст: Александр Иванов

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
17 Мая / 2020

Дмитрий Симановский: Конрад и кинематограф

alt

Дмитрий Симановский — переводчик и руководитель Мастерской литературного перевода, в рамках которой было переведено «Личное дело» Джозефа Конрада, — об экранизациях произведений классика английской литературы. 

Для киноманов Конрад остается автором повести, вдохновишей Фрэнсиса Форда Копполу на «Апокалипсис сегодня». При этом на сайте IMDB.com значится семьдесят девять фильмов, снятых по его произведениям, — это больше, чем у его современников-модернистов Пруста, Джойса и Вирджинии Вулф вместе взятых. Даже из нашего скромного сборника экранизировано два рассказа [1]. Среди ставивших Конрада режиссеров — Хичкок, Вайда, Ридли Скотт. Истории экранизаций Конрада, кинематографическим свойствам его прозы и сложностям, с которыми сталкиваются адаптаторы, посвящено множество статей и несколько толковых книг [2]. Здесь мы остановимся на главных вехах кинокарьеры Конрада, которая началась еще при его жизни.

Опубликованный в 1915 году роман «Победа» сделал немолодого уже писателя популярным по обе стороны Атлантики, и вскоре Конрад обратил на себя внимание американских кинопродюсеров. После недолгих переговоров агент Конрада — Джеймс Б. Пинкер — уступил компании Famous Players-Lasky (предтеча Paramount) права на экранизацию четырех его произведений (в том числе «Победы») за 22 500 долларов.

Покупательная способность доллара была, разумеется, другая, однако Голливуд, как и сегодня, находился в непрерывном поиске «хорошей истории», а продажа прав, как и сегодня, приносила литераторам более устойчивое благополучие. Получив за проделанную работу сумму, значительно превышающую годовой доход, Конрад немедленно приобретает «кадиллак», а к осени снимает недалеко от Кентербери более просторный дом, ставший его последней резиденцией.

Заокеанские деньги не только повысили уровень жизни Конрада, они изменили его отношение к новому медиа. Для литераторов рубежа веков важным источником дохода был театр: постановки неплохо оплачивались, приносили известность и становились двигателем книжных продаж. Конрад стал первым серьезным автором, чья репутация сочинителя приключенческих историй в экзотических декорациях позволила ему сделать ставку на кинематограф. Экранизация «Победы» с участием звезды немого кино Лона Чейни состоялась в 1919 году, а уже на следующий год в письме другу [3] Конрад сообщает: «Помимо [прочего], я буду работать над сценарием по „Гаспару Руису“. Стыдно признаться, но чем-то надо жить! Сам Пинкер приедет мне помогать!!! Он до смешного скрытничает, но я думаю, что ему предложили кругленькую сумму за конрадовский сценарий. Если уж пришлось пасть так низко, то, при прочих равных, я предпочту кинематограф сцене. Кино — это всего лишь дурацкие коленца для простаков, а вот театр может скомпрометировать автора куда сильнее, поскольку способен оболгать саму душу произведения, как на изобразительном, так и на интеллектуальном уровне…» [4].

Очевидно, что любых посредников между своими произведениями и читателем Конрад считал чем-то избыточным, лишним звеном, уступкой экономической необходимости. Он сам хотел проецировать движущиеся картинки перед внутренним взором зрителя. В 1897 году, когда кинематограф был еще балаганным развлечением, Конрад в предисловии к повести «Негр с „Нарцисса“» пишет: «Цель, которую я пытаюсь достичь, состоит в том, чтобы силой печатного слова заставить вас услышать, почувствовать, но прежде всего — увидеть». В этом и проявляется «модернизм» Конрада: он не рассказывает истории, подводя читателя к заранее намеченным выводам, он их живописует; причем живописует не как чтящий конвенции академист, но как верный собственным впечатлениям импрессионист. В этой точке зрения пересекаются новейшие течения живописи и литературы: жанр и сюжет уже не столь важны, главное — это авторское видение. Но молодому искусству кино до этого еще далеко, и авторское видение самого Конрада Голливуд переварить не смог: к экранизации его сценарий под названием «Силач Гаспар» не приняли. Тем не менее подход засчитан: Конрад — первый крупный европейский писатель, решивший самостоятельно адаптировать свое произведение для кино.

Неудачливый сценарист Конрад к началу 1920-х — один из самых тиражных современных писателей в англоязычном мире, на него рисуют карикатуры, журнал Time выходит с его портретом на обложке. Собираясь в турне по США, он пишет своему агенту: «Не думайте, я не стану бранить кино, напротив, я собираюсь их [американцев] умаслить. <…> Я набросал в общих чертах план лекции или, скорее, непринужденной беседы, тезисы которой на первый взгляд могут показаться весьма экстравагантными: искусство образного письма в своей основе зиждется на тех же принципах сценического движения, что и кинематограф, с той лишь разницей, что художник — устройство куда более тонкое и сложное, чем камера, с куда более широким охватом, пусть и менее точной передачей изображения» [5]. Стремясь «умаслить» помешанных на кино американцев, Конрад выдает метафору, которую по сей день разрабатывает целое направление теории искусств, а также обозначает дистанцию между своим творчеством и его киноинтерпретаторами.

Первым, кто попытался преодолеть эту дистанцию, был Орсон Уэллс — нью-йоркский вундеркинд, скандально известный радиопостановкой «Войны миров» [6]. На волне славы Уэллс прибывает в Голливуд, чтобы снять свой дебют — «Сердце тьмы». Он уже ставил эту вещь в своем радиотеатре и считает, что «нет на свете другого писателя, чьи произведения можно было бы буквально проецировать на экран». Это становится основой его художественного метода: все, что происходит на экране, зрители должны видеть глазами альтер эго автора — капитана Чарльза Марлоу. Чтобы покрепче навязать свое видение, до начала основного действия Уэллс помещает зрителя в клетку, где тот должен почувствовать себя канарейкой, а затем проводит его из тюремной камеры на электрический стул. Пробы зрителя на роль камеры (или наоборот) Уэллс заканчивает словами: «Это кино вы не посмотрите, вы его проживете». Если Конрад предвосхитил развитие кинематографа, то Уэллс в 1939 году ставит перед собой задачи, которые сегодня решают компьютерные шутеры. Для выполнения этих задач выдающийся оператор Грегг Толанд придумал сложные механизмы и монтажные приемы, а всю историю уложили в 165 долгих планов. Марлоу, которого камера видела только в отражении реки, должен был сыграть сам Уэллс, Куртца — тоже. Столь радикальные решения насторожили студийное начальство, кроме того, бюджет фильма грозил серьезно превысить оговоренную сумму. Картину закрыли, и Уэллсу пришлось действовать по плану Б — так появился «Гражданин Кейн».Понадобилось тридцать лет, чтобы вместо аккуратно выбритых продюсеров золотого века решения стали принимать бородатые деятели Нового Голливуда. Тридцатилетние режиссеры перестроили индустрию под нужды авторского кинематографа, по сути совершив модернистский переворот в американском кино. Две ключевые фигуры этого движения Фрэнсис Форд Коппола и Джордж Лукас в 1969 году учредили компанию American Zoetrope, и одним из первых проектов независимой киностудии стала вольная экранизация «Сердца тьмы». Фильм должен был стать высказыванием на самую болезненную для Америки 1960-х тему. Название «Apocalypse Now» — производное от популярного среди хиппи слогана «Nirvana Now»; действие перенесено из Конго 1880-х в охваченный войной Вьетнам 1960-х, торговец слоновой костью (Куртц) стал полковником спецназа, а посланный ему на помощь капитан — профессиональным убийцей. Авторы транспонировать все аккорды в совершенно другую тональность, однако конрадовская мелодия узнается безошибочно. Поэтому, когда Мур говорит: «Самое интересное в экранизациях Конрада — это модус и степень неверности литературному источнику, на которую режиссер отваживается ради новых и более равноправных отношений между прозой и кинематографом», — мы согласно киваем.

Лукас хотел снять малобюджетное мокьюментари прямо во время военных действий, но армейское начальство отказалось сотрудничать. В 1974-м Zoetrope выпустила второго «Крестного отца», и, став миллионером, Коппола вернулся к проекту уже режиссером [7] масштабной постановки. В качестве оммажа на роль Куртца был приглашен Орсон Уэллс, но ехать в джунгли тот, как и многие другие, отказался. Не без труда Коппола собрал команду, договорился с диктатором Маркосом о найме американской военной техники и на пять месяцев отправился на Филиппины. Там уже все пошло по Конраду — то есть не по плану: тропический тайфун разрушил большую часть декораций, филиппинские вертолетчики улетали прямо во время съемок воевать с повстанцами на юге страны, у исполнителя главной роли Мартина Шина случился инфаркт, Марлон Брандо капризничал [8], группа шалела от жары и наркотиков, режиссер — от страха не справиться с амбициозной задачей. На второй год съемок стало понятно, что Коппола рискует не только своим состоянием, но и психическим здоровьем. Заложив дом и виноградники, он все-таки доснял свой opus magnum и, потратив еще два года на монтаж, привез его в недособранном виде в Канны. Получая «Золотую пальмовую ветвь», он сказал, вторя Орсону Уэллсу: «Мой фильм — это не кино. Мой фильм — не о Вьетнаме. Мой фильм и есть Вьетнам».

Пытаясь выловить в океане идей и событий те, что соответствуют усмотренной нами логике, мы часто грешим пристрастным подбором цитат. Однако выросшие из конрадовского визионерства рифы слишком высоки, чтобы не заметить, как они выстраиваются в гряду, обусловливающую в том числе и наш с вами ландшафт. Еще один такой пик можно было бы назвать в честь одной из самых успешных кинофраншиз в истории. В 1977 году Ридли Скотт снял свой первый фильм «Дуэлянты». Это одна из наиболее близких к тексту (и по духу) экранизаций Конрада: в хорошо проработанных декорациях времен наполеоновских войн рассматривается социальный концепт офицерской чести и демонстрируется его (как и любого другого концепта) условность. «Дуэлянты» получили в Каннах приз за лучший дебют. По собственному признанию, рассказ «Дуэль» режиссер выбрал не из особой любви к автору. За пару лет до этого произведения Конрада стали всеобщим достоянием — истек срок копирайта, и покупать права было не нужно [9]. Тем не менее эпиграфом к сценарию следующего фильма стала строчка из «Сердца тьмы» [10], а все действие «Чужого» происходит на космическом корабле «Ностромо». Так называется опубликованный в 1904 году роман, сюжет которого разворачивается в вымышленном южноамериканском городе Сулако. Корабль поменьше, на котором эвакуируется героиня Сигурни Уивер, называется так же, как шхуна из упомянутой выше новеллы «Негр с „Нарцисса“». Снимая сиквел «Чужие», Джеймс Кэмерон решил продолжить традицию и назвал космолет «Сулако». С тех пор названия всех космических кораблей всех выпусков франшизы, включая кроссоверы («Чужой против хищника») и компьютерные игры («Alien: Isolation») заимствуются из книг Конрада. Разумеется, в деятельности этого тандема просматривается и более глубокий уровень: подавлением и манипулированием в антиутопиях Ридли Скотта («Бегущий по лезвию», «Чужой») занимается не государство, как в классических образцах жанра, но глобальные корпорации, а это, по мнению австралийской исследовательницы Патрик Пирсон, — результат влияния произведений Джозефа Конрада. Об этом можно спорить, однако опубликованный в нашем сборнике рассказ «Анархист» подкрепляет данный тезис в той его части, что Конрад одним из первых разглядел монструозную сущность глобальных корпораций, впрочем, как и саму глобализацию.

Последний фильм, на котором мы здесь остановимся, — малазийский блокбастер «Ханйут», снятый в 2012 году по мотивам романа «Причуда Олмейера». Пройдя вместе с кинематографом от становления до апогея, Конрад сделал круг и в XXI веке оказался там, где черпал вдохновение для своего литературного дебюта, — на берегу мазалийской реки Пантай. Только теперь историю о голландском торговце, его малайской жене и прекрасной дочери, которая между «просвещенной» Европой и «дикой» Азией выбирает последнюю, рассказывает не европейский писатель, но малазийский режиссер, мэтр национального кинематографа У-Вэй Хаджи Шаари. «Я обожаю Конрада. Он один из немногих авторов, который пишет о малайцах без покровительственного тона. <…> Если б мне довелось встретить Конрада сейчас, я бы сказал примерно следующее: „Мистер Конрад, простите великодушно, но ваша история теперь стала моей историей“». И пусть в оригинале, конечно, story, а не history, налицо обратная апроприация совершенно в духе теории постколониализма, провозвестником которой и был Джозеф Конрад.

1. По рассказу «Всё из-за долларов» в 1953 году была снята мелодрама «Хохотушка Анна», а в 2005-м Патрис Шеро экранизировал рассказ «Возвращение» с Изабель Юппер в главной роли. Этот, по словам кинокритика Марии Кувшиновой, «неовисконтианский шедевр» получил пригоршню «Сезаров» и номинировался на «Золотого льва».
2. Одно из изданий — «Конрад на кинопленке» (Conrad on Film) под редакцией Джина К. Мура (Gene K. Moore) — мы горячо рекомендуем всем, кто заинтересуется этим вопросом.
3. Литератору Ричарду Керлу.
4. The Collected Letters of Joseph Conrad, vol. 7.
5. The Collected Letters of Joseph Conrad, vol. 8.
6. 30 октября 1938 года инсценировка репортажа «с места событий» заставила тысячи слушателей спасаться бегством и баррикадироваться в подвалах, а репортеров — прославить начинающего режиссера и его радиотеатр «Меркури».
7. Лукас отказался от участия, так как был занят «Звездными войнами».
8. Брандо явился на съемки не в форме: он весил на двадцать килограммов больше оговоренного и не знал ни сценария, ни оригинала. Коппола в течение нескольких высокооплачиваемых дней читал ему «Сердце тьмы» вслух прямо на площадке.
9. К слову, в нашем случае этот фактор тоже сыграл свою роль.
10. «Мы живем и грезим в одиночестве…»

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
16 Мая / 2020

Николя Буррио: Экранные отношения

alt

Из книги Николя Буррио Реляционная эстетика 

Книга Реляционная эстетика, опубликованная в 1998 году французским художественным критиком, теоретиком искусства и куратором Николя Буррио (род. 1965), стала одной из самых заметных попыток концептуализировать новаторское искусство 1990-х годов и оказала значительное влияние на художественную практику последующего десятилетия, особенно в Европе — как Западной, так и Восточной. С энтузиазмом воспринятая в среде художников и кураторов, эта книга и сама родилась из выставочного опыта: большинство художников, о которых писал Буррио, участвовали в организованных им выставках, а термин «реляционная эстетика» (франц. esthétique relationnelle) был введен в каталоге одной из этих выставок — Трафик (Центр современных пластических искусств, Бордо, 1996). Среди тех, кто представил на Трафике свои работы, были будущие звезды современного искусства Лиам Гиллик, Доминика Гонсалес-Фёрстер, Филипп Паррено, Риркрит Тиравания, Пьер Юиг и другие. Хорошо известен Буррио и в России: в 1993 году его статья была опубликована в самом первом номере Художественного журнала, а в 2005-м он вошел в кураторскую команду I Московской биеннале современного искусства. В отечественной литературе концепция Буррио нередко фигурирует как эстетика взаимоотношений или взаимодействия, и эти варианты перевода не случайны: человеческие отношения — в регистрах общения, гостеприимства, сотрудничества и т. д. — осмысливаются им не только как предмет особого внимания художников, но и как новый медиум, не скованный границами физического материала, выставочного пространства и времени работы музея или галереи. И всё же реляционная эстетика шире простой коллективности, сопричастности или, тем более, интерактивности: анализируемые Буррио практики не только налаживают отношения между людьми — не только «пересобирают социальное» художественными средствами, — но и продумывают отношение человека к миру, меняющееся под воздействием информационных технологий. Переплетение двух этих векторов реляционной эстетики рассматривается Буррио в эссе Экранные отношения, первоначально опубликованном в каталоге 3-й Лионской биеннале современного искусства (1995). Примечательно, что моделью работы художника с цифровой средой оказывается в данном случае кинематограф с его постоянным скольжением между сценарием и «правдой двадцать четыре раза в секунду». Со времен выхода Реляционной эстетики в свет видео и кино приобретают всё большее значение в творчестве некоторых «занятых» в этой книге художников (отметим среди прочего поразительный фильм Пьера Юига Путешествие, которого не было, который можно было видеть на недавней выставке из собрания Fondation Louis Vuitton в ГМИИ им. А. С. Пушкина). Особого внимания заслуживает в тексте Буррио и образ съемочного павильона, который мог бы послужить удачной характеристикой многих выставок последних двадцати лет. 

Алексей Шестаков

Современное искусство и его технологические модели

Искусство, согласно его модернистской теории, развивается параллельно развитию техники. Социальный и эстетический порядки, как утверждает эта теория, неразрывно связаны между собой. Сегодня их связь можно было бы охарактеризовать более взвешенно и осторожно: техника и художественная практика не всегда идут рука об руку, причем, когда имеет место разрыв между ними, ни той, ни другой он не мешает. С одной стороны, мир «расширился» у нас на глазах: нужно быть крайним этноцентристом, чтобы не замечать, насколько разнится уровень технологического развития по всему миру: «развивающиеся» страны Юга планеты и Кремниевая долина живут в разных технических реальностях, хотя и являются частью одного всё более тесного мира. С другой стороны, заметно угас наш оптимизм в отношении освободительного потенциала техники: сегодня мы знаем, что информатика, индустрия образов и атомная энергия, внося улучшения в повседневную жизнь, порождают вместе с тем новые угрозы и новые орудия порабощения. Отношения между искусством и техникой тоже существенно осложнились даже по сравнению с 1960-ми годами. Вспомним, что фотография в свое время никак не повлияла на отношение художника к своему материалу, пошатнув лишь идеологические условия живописной практики, как это засвидетельствовал импрессионизм. Не провести ли параллель между возникновением фотографии и нынешним распространением экранов на художественных выставках? Ведь мы, несомненно, живем в эпоху экрана.

Любопытно, впрочем, что это слово обозначает как поверхность, останавливающую свет (киноэкран), так и интерфейс, отображающий информацию. Смешение его значений говорит о том, что эпистемологические новшества (новые структуры восприятия), а также столь разные технологии, как кинематограф, информатика и видео, сходятся вокруг формы — экрана или терминала, — синтезирующей их особенности и варианты развития. Не осмыслив это сближение в контексте нашего ментального инструментария, которому оно обещает новые способы видеть, мы обрекли бы себя на механистический анализ новейшей истории искусства. 

Искусство и техническое оснащение

Закон делокализации

История искусства сталкивается с двумя очень опасными подводными рифами: это идеализм и механистическое представление об истории. Идеализм в данном случае заключается в том, что искусство понимается как автономная область, целиком и полностью регулируемая собственными законами. Используя образ Альтюссера, такое искусство можно сравнить с поездом, пункты отправления и назначения которого, а равно и промежуточные станции, известны заранее. Механистическая концепция истории предлагает обратную картину, согласно которой каждое технологическое обновление влечет за собой ряд модификаций в образах мысли. Между тем связь между искусством и техникой, как в этом нетрудно убедиться, далеко не столь систематична. Любое значительное изобретение, например фотография, ощутимо меняет отношение художников к миру и всю совокупность способов его репрезентации. Что-то оказывается бесполезным, что-то другое впервые становится возможным: так, с появлением фотографии, с одной стороны, начало стремительно обесцениваться реалистическое изображение, а с другой, наоборот, всё более законными стали признаваться новые ракурсы (вспомним смелые обрезы-кадрировки Дега) и, вообще, характер работы фотоаппарата — воссоздание реальности за счет отпечатка света — лег в основу живописной практики импрессионистов. На следующем этапе модернистская живопись сосредоточила свое внимание на том, что не поддается механической фиксации (материя, жест): это привело к возникновению абстрактного искусства. На третьем этапе художники ассимилировали фотографию как технику создания образов. Эти три шага, которые в случае с фотографией следовали один за другим, в наши дни, по отношению к другим техническим новшествам, могут — благодаря ускорению обменов — совершаться одновременно или поочередно. После Второй мировой войны каждое подобное новшество вызывало среди художников совершенно разные реакции, от восторженного приема на вооружение передовых технологий («мек-арт» 1960-х годов) до сохранения живописной традиции, чего бы это ни стоило (формалистический «пуризм» в версии Клемента Гринберга). Однако наиболее плодотворные решения были предложены художниками, которые взялись за освоение возможностей, открытых новыми средствами, сохраняя по отношению к ним критическую позицию и не репрезентируя их напрямую в качестве технологий. Подобным образом Дега и Моне осмысляли фотографическое, заходя куда дальше фотографий, которые делали их современники. Я далек от идеи какого бы то ни было превосходства живописи над прочими медиумами: напротив, я бы сказал, что искусство учитывает способы производства и человеческие отношения, порожденные технологиями своего времени, и, перенося эти технологии в иной контекст, позволяет рассмотреть их более отчетливо, вместе с результатами влияния, которое они оказывают на повседневную жизнь. Интерес технологии для художника состоит не в том, чтобы пассивно принимать ее в качестве идеологического орудия, а в том, чтобы проследить ее следствия в перспективе.

Это можно было бы назвать законом делокализации: искусство может выполнить свой критический долг в отношении техники, только сместив ее задачи. Так, самые серьезные последствия информационной революции заметны сегодня в работах художников, не использующих компьютер. Те же, кто создает «инфографические» изображения, манипулирует фракталами и синтетическими образами, чаще всего попадают в ловушку иллюстративности: их работа в лучшем случае оказывается симптомом или пародийным выражением, а в худшем случае — прямой репрезентацией символического отчуждения информационного медиума и их собственного отчуждения навязанными им способами производства. Локус репрезентации перемещается сегодня на территорию поведения: нужно уже не описывать условия производства извне, а обыгрывать их жестуальную, телесную составляющую, расшифровывать вводимые ими социальные отношения. Алигьеро Боэтти, организуя работу пятисот рабочих-ткачей в Пешаваре (Пакистан), репрезентирует процесс работы интернациональных корпораций гораздо эффективнее, чем это могло бы сделать его изображение или описание. Отношение «искусство — техника» находится, таким образом, в центре внимания того оперативного реализма, который структурирует сегодня множество художественных практик и может быть определен как колебание произведения искусства между традиционной для него функцией объекта созерцания и его в той или иной степени виртуальным внедрением в социоэкономическую сферу. Практики этого круга выявляют фундаментальный парадокс, которым отмечена связь между искусством и техникой: произведение искусства, в отличие от технологии, не поддается улучшению. Вся затруднительность положения художников, стремящихся отдать в своем искусстве отчет о современном состоянии техники, заключается, простите за банальность, в том, что они создают нечто устойчивое исходя из общих условий производства жизни, по определению изменчивых. Модернизм оказался перед вызовом: да, нужно «извлечь из временного вечное», но вместе с тем, и это главное, нужно выработать последовательное и верное трудовое поведение по отношению к современным способам производства.

Технология как идеологическая модель (от следа к программе)

Будучи производительницей рабочего оснащения, технология выражает состояние производственных отношений: фотография некогда соответствовала стадии развития западной экономики, характеризовавшейся колониальной экспансией и рационализацией трудового процесса, — стадии, которая некоторым образом и потребовала ее изобретения. Контроль над населением (появление паспортов и антропометрических карточек), освоение заморских богатств (в том числе посредством этнофотографии), необходимость планировать промышленное строительство издалека и фиксировать места новых разработок — всё это наделило фотоаппарат незаменимым статусом в процессе индустриализации. Функция искусства в данном контексте заключалась в том, чтобы овладеть перцептивными и поведенческими навыками, которые ввела в оборот технико-индустриальная система, и превратить их, по выражению Ницше, в возможности жизни. Иными словами, искусство должно было перенаправить технику в русло создания новых форм мысли, ви́дения и жизни. 

Доминирующей технологией наших дней, несомненно, является информатика, которую можно разделить на две отрасли: во-первых, компьютер вкупе с изменениями, вызываемыми им в нашем чувствовании и обращении с информацией; во-вторых, стремительно развивающиеся технологии общения, от мобильного телефона до Интернета и от тачскрина до интерактивных видеоигр. Первая отрасль развития информатики вызывает коренной ментальный сдвиг в отношении человека к изображениям, которые он создает: благодаря инфографике стало возможным создание изображений, всецело основанных на вычислениях и не нуждающихся в человеческих жестах. Все изображения, созданные доныне, являются результатами некоей физической активности, будь то начертание знаков или нажатие на кнопку камеры; напротив, изображения синтетические легко обходятся без подобного телесного отношения. Ведь если «фотография — это искусственная фиксация некоторого физического воздействия», то «цифровое изображение порождено вычислительной операцией, а не движением какого-либо тела». Видимый образ уже не является следом чего-либо, кроме, разве что, цепочки чисел, и его форма — уже не терминал человеческого присутствия: образы «функционируют отныне совершенно самостоятельно» (Серж Даней), подобно гремлинам из фильма Джо Данте, самовоспроизводящимся путем чисто визуальной репликации. Современное изображение характеризуется порождающей способностью: это уже не след (ретроактивный), а программа (активная). Именно эта особенность цифрового изображения всё более информационно — то есть, и в смысле придания формы — значима для современного искусства: уже в значительной части авангарда 1960-х годов произведение преподносилось не столько как автономная реалия, сколько как программа, ожидающая пользователей, модель для воспроизводства (вспомним игры Джорджа Брехта и Робера Филью), импульс к самосозиданию (Йозеф Бойс) или действию (Франц Эрхард Вальтер). В 1990-х годах, когда развитие интерактивных технологий вступило в экспоненциальное ускорение, художники перешли к непосредственному изучению социальности и взаимодействия людей. Теоретический и практический фокус искусства этого десятилетия направлен преимущественно на сферу человеческих взаимоотношений. Выставки Риркрита Тиравании, Филиппа Паррено, Карстена Хёллера, Генри Бонда, Дагласа Гордона, Пьера Юига и других выстраивают модели социальности, способные создавать отношения, подобно тому как здание в буквальном смысле «создает» повседневные маршруты тех, кто в нем живет или работает. Правда, речь идет уже не о «социальной скульптуре» в том смысле, какой вкладывал в нее Бойс: хотя эти художники и продолжают развивать идею авангарда (заострим на этом внимание, пусть и следовало бы подыскать не столь ярко исторически окрашенный термин), чуть было не выплеснутую вместе с водой модерна, им не свойственны наивность или цинизм работы по принципу «допустим, что» — а именно, что радикально-универсалистская утопия остается на повестке дня. По отношению к ним правильнее говорить о микроутопиях, о порах, пролагаемых в социальном теле. 

Эти поры работают как реляционные программы, как своего рода экономики-миры, где переворачиваются отношения между трудом и отдыхом (кёльнская выставка Паррено Сделано 1 мая в мае 1995 года), где каждый может войти в контакт с другими (Гордон), где можно заново обучиться общению и совместному владению благами (передвижные столовые Тиравании), где профессиональные отношения оборачиваются беззаботным праздником (видео Бонда Западный отель, 1993), где люди работают в постоянном контакте с образом своего труда (Юиг). Подобные произведения предлагают не просто макет, а функциональную модель — в том смысле, что понятие размера не является исходным параметром, как и для цифрового изображения, размеры и пропорции которого могут варьироваться в зависимости от параметров экрана, который, в отличие от кадра, не загоняет работу в предусмотренный формат, а материализует виртуальные качества в наличных (или желаемых) размерах. Проекты современных художников обладают той же двойственностью, что и техники, которыми они косвенно вдохновляются: создаваемые, так же как фильмы, в реальности и с ее участием, они не пытаются быть реальностью; вместе с тем, так же цифровые изображения, они предлагают программы, не гарантируя их применимости или возможности перекодирования в другие форматы, отличные от того, под который они разработаны. Иначе говоря, влияние технологии на современное ей искусство осуществляется в устанавливаемых этой технологией границах между реальным и воображаемым.

Компьютер и видеокамера очерчивают круг возможностей, которые в то же время зависят от общих условий социального производства, от конкретных отношений, существующих между людьми: исходя из этого, художники изобретают способы жизни или локализуют момент в цепи монтажа социальных поведений, позволяющий нам представить себе некое будущее состояние цивилизации.

Видеокамера и выставка

Выставка-павильон

Очевидно глубокое влияние, которое оказывают на нынешнее искусство способы ви́дения и мысли, порожденные, с одной стороны, информатикой, а с другой — видеокамерой. Чтобы лучше разобраться в связи между биномом «фильм/программа» и современным искусством, нам стоит оглянуться на эволюцию статуса художественной выставки по отношению к составляющим ее объектам. Наша гипотеза состоит в том, что выставка стала базовой единицей для осмысления вводимых техникой сопряжений между искусством и идеологией, сменив в этом качестве отдельное произведение. Модель для развития формы-выставки в 1960-х годах предоставил кинематограф — не столько сюжетным построением фильма, сколько используемой в нем схемой действия: так, например, практика Марселя Бротарса свидетельствовала о переходе от выставки-магазина (группировавшей объекты, оцениваемые по отдельности) к выставке-павильону (вовлекающей объекты в единую «постановку»). В 1975 году Бротарс представил свой Зеленый зал, последнюю версию Зимнего сада, впервые показанного годом ранее, как «шаг в направлении ПАВИЛЬОНА, который можно охарактеризовать через идею объекта, возвращенного к своей реальной функции и рассматриваемого уже не как произведение искусства (см. также розовый и голубой залы)». Это «возвращение» художественного объекта в функциональную сферу — переворот, позволивший Бротарсу противопоставить себя «тавтологии овеществления», каковую воплощало для него произведение искусства, — гениально предвосхищает художественные практики 1990-х годов с их особым вниманием к тонкой грани между экспозиционной и потребительной стоимостью, на которой то и дело играют почти все художники этого поколения — от Фабриса Ибера до Марка Диона, от Феликса Гонсалес-Торреса до Джейсона Роудса. Отдельно нужно остановиться на выставке Озон, сыгравшей решающую роль в открытии перспектив для наиболее интересных поисков в искусстве нашего времени. Задуманная в 1988 году и через год осуществленная Доминикой Гонсалес-Фёрстер, Бернаром Жуастаном, Пьером Жозефом и Филиппом Паррено в Ассоциации современного искусства (APAC) в Невере и в Региональном фонде современного искусства Корсики (FRAC Corse) в Корте, эта выставка представляла собой «фотогеничное» — созданное по кинематографической модели — пространство виртуальной темной комнаты, внутри которой зрители перемещались, подобно камере, и должны были сами кадрировать свой взгляд, выделяя вокруг те или иные поля зрения и сегменты смысла. Пойдя дальше «павильона» Бротарса, целью которого было уклониться от фатума овеществления за счет функциональности составляющих его элементов, Озон открыл эти элементы постоянной манипуляции и подгонке под себя зрителем — их потенциальным хозяином. Разработанная как «программа», порождающая формы и ситуации (так, раздел Сумка позволял зрителю/коллекционеру собрать «багаж», для чего ему были предоставлены всевозможные печатные документы, связанные с выставкой, столы и стулья для их удобной укладки), выставка функционировала как «иконографическое поле», «система информационных страт», что роднит ее с моделью Бротарса, в то же время концентрируясь на готовности общаться со зрителем и стимулировать продуктивность его опыта, что, в свою очередь, открыло социальную критику бельгийского художника новым горизонтам и, в частности, перекинуло от нее мостик к искусству, основанному на интерактивности и производству отношений с Другим. Концепция выставки как «фотогеничного пространства» получила развитие в следующем проекте Жуастана, Жозефа и Паррено Как будем себя вести? (How we gonna behave, галерея Макса Хетцлера, Кёльн, 1991), где зритель мог взять при входе одноразовый фотоаппарат и сделать с его помощью свой собственный каталог выставки. 

В 1990 году я попытался охарактеризовать подобные практики как «искусство режиссеров», трактующее пространство экспозиции — с учетом значения этого слова в фотографии и кино — как фильм, созданный без помощи камеры, или «неподвижный»: «Произведение преподносится здесь не как пространственное целое, охватываемое взглядом, а как временнáя длительность, осваиваемая эпизод за эпизодом, как неподвижный короткометражный фильм, в котором зрителю самому нужно перемещаться из кадра в кадр». Предназначение кино (или информатики) как техники, используемой в других искусствах, резко расходится, таким образом, с собственной формой фильма, вопреки убеждению когорты оппортунистов, переносящих на пленку (или в компьютер) мысленные ходы родом из XIX века. В выставочных решениях Аллена Рупперсберга или Карстена Хёллера доля кино куда больше, чем в привычно туманных «фильмах художников», так же как инфографической мысли куда больше в ризомах «Кружка Рамо Нэша» и акциях Дагласа Гордона, чем в компьютерных поделках, обильно поставляемых самым что ни на есть ретроградским по нашим временам ремеслом. Как именно кино (ин)формирует искусство? Через свою трактовку времени, через порождаемые им «образы-движения» (Делёз): по словам Филиппа Паррено, искусство формирует «пространство, где предметы, образы, выставки — это мгновения, сценарии, которые могут быть сыграны по-разному».

Статисты

Если выставка стала съемочной площадкой, кто тогда на ней играет? Как актеры и статисты перемещаются по ней и в какого рода декорациях? Было бы полезно однажды взяться за историю искусства, сосредоточенную на массах людей, которые через нее проходят, а также на регулирующих прием этих масс символических и практических структурах. Как различается и какими принципами регулируется человеческая проходимость различных художественных форм? И как влияет на нее видеозапись, новейшая разновидность визуальной фиксации? Классическим способом появления на экране является приглашение, наем одного или нескольких актеров для заполнения сцены: так, жители «Фабрики» Уорхола один за другим призывались для того, чтобы встать перед камерой. Фильм чаще всего строится из актеров, этих пролетариев, торгующих своим образом, как рабочей силой. «Особенность съемки в кинопавильоне заключается в том, — пишет Вальтер Беньямин, — что на месте публики оказывается аппарат» и тело актера преобразуется им в цепочку дискретных кадров. С появлением видео различие между актером и обычным человеком начинает стираться. Видеокамера в сравнении с кинокамерой вызывает такой же сдвиг, какой изобретение красок в тюбиках вызвало для художников поколения импрессионистов: будучи легким и простым в эксплуатации инструментом, она позволяет снимать на пленэре и дает куда большую свободу в отборе и обработке материала, нежели громоздкий кинематографический инвентарь. Поэтому основным способом заселения видеофильма становится выборка — случайный срез толпы, столь характерный для телевизионной эры: камера теперь задает вопросы, а порой и просто фиксирует процесс, стоя на тротуаре. Гражданин видео-арта — человек нарицательный: Генри Бонд выслеживает мгновения социальности, Пьер Юиг устраивает кастинги, Милтос Манетас организует дискуссии за столиком кафе. Камера становится орудием привлечения индивидов: Джиллиан Уэринг просит прохожих посвистеть при помощи пустой бутылки из-под кока-колы, после чего монтирует отснятые эпизоды так, чтобы свист не прерывался, аллегорически изображая опрос общественного мнения. А еще видео может играть ту же эвристическую роль, что и этюд в XIX веке, — запечатлевать жизнь художников: Шон Лэндерс снимает из окна машины, Анджела Буллок документирует свой путь из Лондона в Геную для подготовки выставки, Риркрит Тиравания снимает воображаемое путешествие из Гвадалахары в Мадрид. Сюжетом может быть и работа, как у Шерил Донеган, снимающей себя в процессе живописи. Впрочем, простота и функциональность видеосъемки позволяет использовать ее и в качестве овеществленного суррогата присутствия: так, инсталляция итальянской группы «Премиата Дитта», в которой на столе во время серьезного коллоквиума по искусству стоял монитор, демонстрировавший, как некий мужчина самозабвенно поглощает пищу, наводит на мысль о популярных роликах, показывающих какое-нибудь горное ущелье, аквариум или зеркальный дискотечный шар. Виноград Зевксиса всё так же привлекает нынешних постмодернистских птиц.

Искусство после видеомагнитофона

Rewind/Play/Fast Forward

Податливость видеоизображения дает возможность манипулировать художественными образами и формами: базовые операции, допускаемые любым видеомагнитофоном, — перемотка назад, стоп-кадр и т. д. — составляют отныне часть эстетического арсенала любого художника. То же самое относится и к заппингу: подобно фильмам в описании Сержа Данея, выставки становятся «небольшими программными сетками на любой вкус и выбор»; зритель, таким образом, сам волен выбрать, что ему посмотреть и в каком порядке. Однако более глубокая перемена связана с новыми подходами ко времени, которые предоставляет домашнее видео: как мы видели, произведение искусства преподносится в наши дни уже не как след совершённого действия, а как предложение действия виртуального или анонс будущего события («эффект трейлера»). Так или иначе, оно представляет собой материальную длительность, которую возрождает или реактуализирует каждая выставка: оно становится стоп-кадром, застывшим мгновением, провоцирующим, несмотря на свою неподвижность, непрерывный поток жестов и форм. Под эту категорию подходит многое в современном искусстве: ограничившись лишь недавними примерами, отметим Живых персонажей для реактивации Пьера Жозефа и Юбилейное древо Филиппа Паррено, живые картины Ванессы Бикрофт и Гомеопатическую живопись Фабриса Ибера. Всё это конкретные и специфические длительности, допускающие — подобно видеороликам, в виде которых они часто документируются, — повтор с добавлением новых элементов или с изменением ритма (fast forward, быструю перемотку). Видеодокументация акции и перформанса стала стандартной практикой: запись служит своего рода концентратом произведения, который можно развести в различных — гетерогенных — контекстах выставок. Как это очевидно в юридической области (вспомним дело Родни Кинга, избиение которого лос-анджелесскими полицейскими было заснято «любителем», или полемику вокруг убийства Халеда Келькаля [Халед Келькаль (1971–1995) — исламский террорист, убитый жандармами при сомнительных обстоятельствах, которые выяснились благодаря тому, что ключевые моменты операции были засняты на пленку и затем показаны по французскому телевидению]), видеоролик служит уликой. И в искусстве он тоже обозначает и удостоверяет реальность, конкретизирует практику, порой слишком диффузную и хаотичную для непосредственного восприятия (я имею в виду работы Ванессы Бикрофт, Питера Лэнда, Карстена Хёллера, Лотара Хемпеля). В то же время художественное использование видеосъемки стало продолжением доказательственной,основанной на фактологии и констатации эстетики концептуализма: современное искусство, о котором я говорю, продолжает разоблачение, по выражению Адорно, «насквозь управляемого мира», в котором мы живем, только вместо характерной для концептуализма аналитической деконструкции прибегает — средствами видео — к беспристрастной буквализации. 

Демократизация точек зрения?

Содействуя (вслед за фотографией) демократизации производства образов, видеотехника вместе с тем опутывает нашу повседневную жизнь сетью удаленного надзора, которая создает подчиненный нуждам безопасности противовес интимности приватной съемки. Но разве не сродни надзору и она сама? Не являются ли наши личные ролики частью мира, осажденного объективами, одержимого самонаблюдением, постоянной фиксацией, репликацией и переработкой производимых им форм? Искусство после видеомагнитофона в свою очередь тоже номадизирует, разжижает формы, ведет аналоговую реконструкцию эстетических объектов прошлого, «перезарядку» исторических форм. В этом отношении оно подтверждает еще одно предвидение Сержа Данея в отношении кино: «сохранится [от искусства. — Н. Б.] только то, что допускает переделку» … Так, Майк Келли и Пол Маккарти «повторяют» в декорациях телесериала и с участием соответствующих актеров перформансы Вито Аккончи (Свежий Аккончи, 1995); так, Пьер Юиг снимает точный ремейк Окна во двор Хичкока в парижском социальном доме. Но если видео позволяет (почти) любому снять свой фильм, то в то же время оно облегчает и съемку нас самих (почти) кем угодно: мы передвигаемся по городу под наблюдением, вся наша культурная продукция подвергается перепрочтению/переработке вездесущими оптическими инструментами, доминирующими ныне над всеми прочими орудиями труда. Проект Безопасность обеспечивается Джулией — служба художественного видеонаблюдения, «руководимая» Джулией Шер, — тематизирует полицейскую, охранную функцию видеосъемки. Обыгрывая иконографию безопасности (решетки, направленное освещение, наблюдательные пульты), Шер превращает выставку в пространство, где зритель сам становится объектом восприятия и видит свою видимость. Датский художник Йенс Хаанинг установил на одной из групповых выставок с его участием механизм автоматического закрытия двери в свой зал: таким образом, зритель оказывался один в пустом помещении, оборудованном скрытой видеокамерой, которая в свою очередь действовала как взгляд художника, рассматривающий человека, словно пойманное насекомое. Помимо очевидных этических проблем, поднимаемых подобными интервенциями (отношения между художником и публикой быстро приобретают в них черты садомахохизма), приходится констатировать, что со времен Present Continous Past(s) (Настоящее продолженное прошло(е), 1974), выдающейся инсталляции Дэна Грэма, в которой зритель оказывался лицом к лицу со своим собственным чуть отсроченным движущимся изображением, этот подвергаемый съемке зритель перешел из статуса театрального «персонажа», вовлеченного в идеологию репрезентации, в статус прохожего, повинующегося репрессивной идеологии городской циркуляции. Объект нынешнего видео едва ли когда-то бывает свободен: он постоянно подвержен всестороннему визуальному учету — индивидуальному, сексуальному, этническому, — которым заняты все инстанции власти нашего общества.

От того, какие подходы к этой проблеме найдут художники, зависит будущее искусства как средства эмансипации, как политического орудия освобождения субъективности. Никакая технология не может быть для искусства просто сюжетом — напротив, представляя ее в продуктивном контексте, анализируя ее отношения с надстройкой, с тем прокрустовым ложем принудительного поведения, ради которого она используется, можно выработать модели отношений к миру, поддерживающие модернистские надежды. Иначе искусство сведется к элементу обманчивой высокотехнологичной внешности всё более настораживающего общества.

Перевод: Алексей Шестаков

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
16 Мая / 2020

Джон Бёрджер: Женева

alt

Существует фотография Хорхе Луиса Борхеса, сделанная, вероятно, в начале восьмидесятых, за год или два до того, как он уехал из Буэнос-Айреса умирать в Женеву — город, который называл одной из своих «родин». На этой фотографии видно, что он почти слеп, и ощущается, что слепота подобна тюрьме — он часто упоминал об этом в своей поэзии. В то же время его лицо на этой фотографии — пристанище множества жизней. Это лицо, полное других: мужчины и женщины с их устремлениями говорят его глазами, почти невидящими. Лицо бесчисленных желаний. Это портрет, который пришелся бы впору поэтам разных веков, разных тысячелетий; в каталоге он значился бы как «Неизвестный». 

Женева противоречива и загадочна, словно живой человек. Я мог бы заполнить удостоверение личности. Национальность: нейтралитет. Пол: женский. Возраст: (тут мешает скромность) выглядит моложе своих лет. Гражданское состояние: одинока. Род занятий: наблюдательница. Особые приметы: слегка сутулится вследствие близорукости. Общие замечания: привлекательна и скрытна.

Из прочих европейских городов лишь Толедо обладает столь же поразительным местоположением. (Сами по себе эти города абсолютно непохожи.) Однако мое представление о Толедо сложилось под влиянием картин Эль Греко, в то время как Женеву никто из художников не прославил, и единственный ее символ — игрушечная водяная струя, вырывающаяся из озера, которую она включает и выключает, будто галогеновую лампу.

Облака в небе над Женевой появляются (в зависимости от ветров, из которых два самых известных — биз и фен) из Италии, Австрии, Франции или — через долину Рейна — из Германии, Нидерландов и с Балтики. Порой они приходят из таких далей, как Северная Африка и Польша. Женева — место, где всё сходится, и ей это известно. 

Проезжие путешественники веками оставляли Женеве на хранение письма, указания, карты, списки, сообщения — для других путешественников, что прибудут позже. Она читает всё это со смесью любопытства и гордости. Те, кому не посчастливилось родиться в нашем кантоне, — таково ее заключение — по-видимому, обязаны избыть каждую из своих страстей сполна, а страсть — несчастье, способное ослепить. Главный почтамт Женевы в соответствии с замыслом его создателей так же внушителен, как и ее собор. 

В начале XX века Женева была традиционным местом встречи европейских революционеров и заговорщиков, подобно тому как сейчас она — один из центров, куда съезжаются на рандеву воротилы новой мировой экономики. Более основательно здесь разместились Международный комитет Красного Креста, Организация Объединенных Наций, Международная организация труда, Всемирная организация здравоохранения, Экуменический совет церквей. Сорок процентов населения — иностранцы. Двадцать пять тысяч человек живут и работают здесь без документов. В ООН около двадцати четырех сотрудников постоянно заняты лишь тем, что носят папки и письма из одного отдела в другой. 

Революционерам-заговорщикам, беспокойным организаторам международных переговоров и нынешним финансовым мафиози Женева давала — и по-прежнему дает — покой, белое вино, отдающее морскими раковинами, поездки по озеру, снег, прекрасные груши, закаты, отраженные в воде, изморозь, что по крайней мере раз в год покрывает деревья, самые надежные в мире лифты, арктическую рыбу из своего озера, молочный шоколад и комфорт — непрекращающийся, ненавязчивый и совершенный до такой степени, что переходит в распутство. 

Летом 1914 года, когда Борхесу было пятнадцать лет, его семейство, приехав на время из Аргентины в Европу, застряло в Женеве, — разразилась война. Борхес ходил в школу при колледже Кальвина. Сестра его посещала художественное училище. Вероятно, именно тогда, гуляя между рю Фердинанд-Ходлер, где у них была квартира, и колледжем Кальвина, он и сочинял свои первые стихи. 

Самих уроженцев Женевы здесь часто одолевает скука — скука, смешанная с привязанностью: они редко помышляют о том, чтобы освободиться и покинуть город навсегда, скорее питают интерес к путешествиям по всему свету. Путешественники они предприимчивые, зачастую бесстрашные. Женева переполнена историями, которые они рассказывают за ее обеденными столами, накрытыми и украшенными с обычными вниманием и заботой: нигде, можно сказать, ни единой ошибки в правописании, каждое блюдо всегда готово вовремя и подается с уклончивой улыбкой.

Несмотря на то, что Женева — прямой потомок Кальвина, ничто из того, что она видит и слышит, ее не шокирует. Не испытывает она и никаких соблазнов — или, скорее, никаких явных соблазнов. Ее тайная страсть (ибо она у нее, разумеется, есть) надежно спрятана и заметна лишь немногим. 

В южной части Женевы, прямо у Роны, там, где она вытекает из озера, есть несколько узеньких, коротеньких, прямых улиц с четырехэтажными зданиями, построенными в XIX веке и первоначально отданными под жилые квартиры. Часть из них была позже превращена в конторы, в других до сих пор живут люди. 

По этим улицам идешь, как по проходам между книжными полками большой библиотеки. Если смотреть с улицы, каждая череда закрытых окон — стеклянная дверь, ведущая к следующему стеллажу. Запертые входные двери лакированного дерева — ящики библиотечного каталога. За этими стенами всё пребывает в ожидании быть прочтенным. Архивные улицы — так я их называю. 

Они не имеют никакого отношения к официальным городским архивам: отчеты комитетов, забытые памятки, принятые резолюции, протоколы миллиона заседаний, сведения, добытые безвестными исследователями, отчаянные призывы к общественности, черновики речей с любовными каракулями на полях, пророчества, до того точные, что их пришлось похоронить, жалобы на переводчиков и бесконечные годовые бюджеты — всё это хранится не здесь, а в зданиях тех самых международных организаций. То, что стоит на полках архивных улиц в ожидании быть прочтенным, — вещи личные, не знающие себе равных и почти невесомые. 

Архивы не похожи на библиотеки. Библиотеки составлены из переплетенных томов, каждую страницу которых неоднократно перечитывали и правили. Архивы нередко состоят из бумаг, поначалу брошенных или отложенных в сторону. Страсть Женевы — обнаруживать, заносить в каталог и сверять то, что было отложено в сторону. Неудивительно, что она близорука. Неудивительно, что она вооружается — даже во сне — против жалости.

Как, например, занести в каталог вырванную из настольного календаря страничку, охватывающую две недели от воскресенья 22 сентября до воскресенья 5 октября 1935 года? В небольшой графе для заметок, между двумя недельными колонками, написаны одиннадцать слов. Почерк наклонный, торопливый, порывистый. Возможно, женский. Слова, написанные по-английски, таковы: всю ночь, всю ночь, но что же это такое на открытке.

Что дает Женеве ее страсть? Она утоляет ее ненасытное любопытство. Любопытство, не имеющее никакого (или почти никакого) отношения к пытливости или сплетням. Она не консьержка — и не судья. Женева — наблюдательница, ее привлекает само разнообразие людских горестей и утех. 

Столкнувшись с любой, самой вопиющей ситуацией, она способна пробормотать: «Я понимаю», а после мягко добавить: «Сядьте, а я вам что-нибудь принесу». 

Невозможно угадать, откуда она возьмет то, что собирается принести, — с книжной полки, из шкафчика с лекарствами, из погреба, из платяного шкафа или из ящика тумбочки у ее кровати. Как ни странно, именно этот вопрос о происхождении принесенного и делает ее желанной.

В Женеве с семнадцатилетним Борхесом произошел случай, оставивший глубокий след в его жизни. Он долго молчал об этой истории, лишь спустя много лет посвятил в нее одного или двух друзей. Его отец решил, что сыну давно пора потерять девственность и устроил ему свидание с проституткой. Спальня на третьем этаже. День в конце весны. Неподалеку оттуда, где жила семья. Возможно, на пляс дю Бург-де-Фур, возможно, на рю дю Женераль-Дюфур. Борхес мог перепутать эти названия. Я бы поставил на рю дю Женераль-Дюфур — как-никак, архивная улица.

Лицом к лицу с проституткой семнадцатилетний Борхес оказался парализован робостью, стыдом и подозрением, что его отец — клиент этой самой женщины. На протяжении всей жизни собственное тело причиняло ему страдания. Он раздевался только в стихах, которые одновременно были его одеждами. 

В тот день на рю дю Женераль-Дюфур женщина, заметив мучения юноши, накинула на белые плечи пеньюар и, слегка ссутулившись, направилась к двери. 

Сядьте, мягко сказала она. А я вам что-нибудь принесу.

Принесенным оказалось нечто из найденного ею в одном из архивов.

Спустя много лет, когда Борхес стал директором Национальной библиотеки в Буэнос-Айресе, его воображение превратилось в неутомимого собирателя отложенных в сторону предметов, порванных предательских записок, утерянных фрагментов. Его великое поэтическое наследие — своего рода каталог экспонатов подобной коллекции: воспоминание некоего мужчины о женщине, оставившей его тридцать лет назад, связка ключей, колода карт, засохшая фиалка, смятая между страницами книги, зеркальное отражение буквы на промокательной бумаге, упавший том, скрытый из виду другими томами, симметричная роза у мальчика в калейдоскопе, тёрнеровские тона, когда в узком зале галереи погашен свет, ногти на руках, атласы, усы с седеющими кончиками, вёсла Аргуса…

Сядьте, а я вам что-нибудь принесу.

Прошлым летом, пока Буш со своей армией и нефтяные корпорации со своими советниками громили Ирак, у меня в Женеве состоялось рандеву с дочерью Катей. Я рассказал Кате о встрече с матерью в Лиссабоне. Пока моя мать была жива, они с Катей понимали друг друга, ибо обладали чем-то общим, глубоким, таким, что не нуждалось в обсуждении. Обе соглашались с тем, что в поисках какого-либо смысла жизни бесполезно заглядывать туда, куда указано смотреть. Смысл можно найти лишь в секретах. 

Выслушав рассказ о том, что произошло в Лиссабоне, Катя предложила: «Ты говоришь о почитании; начни с Борхеса. Почему бы и нет? Ты его цитируешь, мы его обсуждаем, все собираемся посетить кладбище, а ты там так ни разу и не был; пошли вместе!» 

Она работала в Grand Théâtre de Genève; туда я за ней и приехал. Стоило мне выключить мотор и поставить ноги на землю, как жара стала удушающей. Я стянул перчатки. Машин почти не было. Все обитатели центра города в разгар лета уезжают. Немногочисленные пешеходы, в основном пожилые, передвигались в безопасном медленном ритме, будто сомнамбулы. Они предпочитали находиться на улице, а не у себя в квартирах, ведь такая жара угнетает еще сильнее, когда ты один. Они бродили, они садились, они обмахивались, они лизали мороженое или ели абрикосы. (Подобного урожая абрикосов не было уже десять лет.)

Я снял шлем и запихнул перчатки туда.

Мотоциклисты даже в самые жаркие летние дни надевают легкие кожаные перчатки; на то есть особая причина. Формально перчатки нужны для защиты в случае падения и для того, чтобы руки не соприкасались с липкой резиной руля. Однако, если вдуматься, они прикрывают руки от холодного воздушного потока, который, хотя и весьма приятен в жару, притупляет чувствительность. Летние перчатки носят, чтобы получать удовольствие от точности при езде.

Я подошел к служебному входу и спросил Катю. Вахтерша пила из жестянки охлажденный чай (со вкусом персика). Театр был закрыт на месяц, остались только основные сотрудники.

Сядьте, мягко произнесла вахтерша, а я ее поищу. 

Катина работа заключалась в составлении учебных материалов по опере и балету для школьников — в том числе учеников колледжа Кальвина. Она сбежала вниз по лестнице, одетая в летнее набивное платье, угольно-черное с белым. Борхес увидел бы лишь размытое серое пятно.

Ты давно ждешь?

Ну что ты.

Хочешь посмотреть на сцену? Можно влезть на самый верх, очень высоко, оттуда весь пустой театр целиком видно. 

В пустых театрах есть что-то такое…

Да, они — полные!

Мы направились вверх по металлической лестнице, напоминавшей пожарную. Над нашими головами двое или трое рабочих сцены настраивали осветительный механизм. Она помахала им.

Они меня позвали, а я сказала, что хочу еще тебя привести. 

Рабочие, смеясь, помахали ей в ответ.

Потом, когда мы добрались до их уровня, один из них сказал Кате: так ты, я вижу, высоты не боишься!

И я подумал о том, сколько раз в жизни мне приходилось принимать участие в этом ритуале: мужчины демонстрируют женщинам, что их работа связана с определенным риском, не очень серьезным. (Серьезный риск они предпочитают не демонстрировать.) Им хочется произвести впечатление, хочется, чтобы ими восхищались. Это — предлог для того, чтобы поддержать женщину под руку, показать ей, куда ступить или как нагнуться. Есть здесь и удовольствие другого рода. Ритуал, о котором речь, подчеркивает разницу между женщинами и мужчинами, и эта преувеличенная разница рождает трепет надежд. Потом на какое-то время становится легче выносить рутину. 

Высоко мы?

Метров сто, солнышко.

Откуда-то издалека, из репетиционной, до нас донеслись трели сопрано — кто-то распевался. В стороне от батареи приглушенных прожекторов было темно. Виднелась только открытая дверь — маленькая, не больше чердачного лаза — далеко внизу, возле кулис. Из нее струился солнечный свет. Ее, очевидно, открыли, чтобы впустить немного воздуха. Рабочие были одеты в шорты с майками и обливались потом. 

Сопрано начала арию. 

Беллини, I Puritani, объявил младший из рабочих. Восемьдесят представлений в прошлом сезоне!

O rendermi la speme

O lasciatemi morir…

Позволь мне надеяться

Или позволь умереть.

Сцена была огромной, как сухой док, и мы с Катей прошлись по одному из мостиков. Параллельно мостику висели, спускаясь прямо к подмосткам, раскрашенные декорации сезонного репертуара. 

Луч прожектора пересек, как по дорожке, подмостки; голос почему-то остановился посередине арии; тогда-то мы и увидели, как в открытую дверь — там, вдали, внизу — влетела птица. 

Несколько минут она кружила в темном пространстве. Потом, потеряв ориентацию, уселась на провод. Стало видно, что это скворец. Птица устремилась к прожекторам — похоже, приняла их за выходы на свет, — забыв или не в силах найти дорогу назад, к двери, через которую влетела.

Птица пролетела между висящими задниками — «Море», «Гора», «Испанская таверна», «Лес в Германии», «Королевский дворец», «Крестьянская свадьба», — крича на лету: чи-и-и-р-р! чи-и-и-р-р! Крики становились всё более и более пронзительными по мере того, как она всё яснее понимала, что попала в западню. 

Попавшей в западню птице надо, чтобы вокруг стемнело и освещенным остался только путь на волю. Этого не произошло, и тогда скворец принялся биться о стены, занавесы и холсты. Чи-и-и-р-р! Чи-и-и-р-р! Чи-и-и-р-р! 

В оперных театрах существует старое поверье: если убить на сцене птицу, в здании начнется пожар. 

Репетировавшая певица, в брюках и футболке, вышла на сцену. Наверное, кто-то сказал ей про птицу. 

Чи-и-и-р-р! Чи-и-и-р-р! — запела в подражание птице Катя. Певица взглянула наверх и поняла, в чем дело. Она тоже начала подражать крику скворца. Птица откликнулась. Певица настроилась на нужную тональность, и один крик сделался почти неотличим от другого. Птица полетела к ней.

Мы с Катей заторопились вниз по металлическим ступеням. Когда мы проходили мимо рабочих, молодой сказал Кате, а я и не знал, что ты у нас примадонна! 

На улице, на углу театра, куда выходила маленькая дверь, сопрано, сложив руки перед собой, выводила раз за разом: чи-и-и-р-р! чи-и-и-р-р! Старики со своим мороженым и абрикосами собрались вокруг, нисколько не удивившись. В такую жару в опустевшем городе может произойти всё что угодно. 

Давай сначала выпьем эспрессо, сказала Катя, а потом пойдем на кладбище. 

Она нашла место на самом солнцепеке. Я сел в тени. Вдали послышались аплодисменты. Наверное, птица вылетела наружу. Вот так история, заметила она, рассказать — никто не поверит.

На кладбище были широкие лужайки и высокие деревья. По свежескошенной траве с привередливым видом вышагивал дрозд. Мы спросили дорогу у садовника, оказавшегося боснийцем. 

В конце концов мы нашли могилу в дальнем уголке. Простое надгробие и засыпанный гравием прямоугольник, на котором помещались плетеная корзина, наполненная землей, и куст с очень темной зеленью и ягодами, густой, мелколистный. Надо выяснить, как он называется, ведь Борхес любил точность во всем — когда он писал, точность давала ему возможность приземляться ровно там, где хотелось. Всю жизнь он — то постыдно, то мучительно — плутал в политике, однако на странице — никогда.

 Debo justificar lo que me hiere.

No importa mi ventura o mi desventura.

Soy el poeta.

Я должен оправдать причину боли.

Мне не до вас, мои удача с неудачей.

Я — поэт.

Тот куст, по словам садовника-боснийца, назывался Buxus sempervivens. Мне следовало бы его узнать. В деревнях Верхней Савойи веточки этого растения окунают в святую воду, чтобы в последний раз окропить тело близкого, покоящееся на ложе. Священным это растение стало из-за своей редкости. На Пальмовое воскресенье в той местности обычно не хватало распустившихся ветвей вербы, поэтому савойцы начали использовать вместо них вечнозеленый самшит. 

Умер он, как сообщало надгробие, 14 июня 1986 года.

Так, в тишине, мы и стояли здесь вдвоем. У Кати на плече висела сумка, я держал свой черный мотоциклетный шлем, куда запихнул перчатки. Мы склонились над могильным камнем. 

На нем был высечен барельеф: люди, как могло показаться, в средневековой лодке. А может быть, они находились на суше; стоять же плечом к плечу, единым строем от них, воинов, требовала дисциплина. Они напоминали древних. На тыльной стороне надгробия были другие воины, державшие то ли копья, то ли вёсла, уверенные, готовые пройти — по земле, по воде ли — там, где требовалось пройти.

Когда Борхес приехал в Женеву умирать, его сопровождала Мария Кодама. В начале шестидесятых он преподавал ей англосаксонскую и древнескандинавскую литературу. Она была вдвое моложе его. Поженившись за восемь недель до его смерти, они переехали из отеля на архивной улице под названием рю де ля Тур-Метресс в найденную ей квартиру. 

Эта книга (написал он в посвящении) — твоя, Мария Кодама. Нужно ли говорить, что в мое посвящение входят сумерки, олени в садах Нары, одинокая ночь и многоликие зори, общие острова, моря, пустыни и парки, то, что уносит забвение и преображает память, пронзительный крик муэдзина, смерть Хоквуда, книги и гравюры? … Отдать можно только то, что уже отдано. Отдать можно только то, что принадлежит другому. 

Пока мы с Катей пытались определить, на каком языке написаны выбитые на камне строки, мимо прошел молодой человек с сыном в коляске. Малыш показал на голубя, важно выступившего им навстречу, и засмеялся, пуская пузыри, в уверенности, что именно он привел птицу в движение.

Четыре слова на фасаде обелиска оказались на англосаксонском. And Ne Forthedan Na. Не следует бояться.

Поодаль на дорожке кладбища появились двое. Подойдя к пустой скамье, они остановились, помешкали, затем решили сесть. Женщина села на колени к своему мужчине, лицом к нему. 

Слова на обратной стороне были на древнеисландском. Hann tekr sverthit Gram ok leggr i methal theira bert. Он берет меч Грам и кладет его обнаженным между собою и ею. Это предложение взято из древнескандинавской саги, столь любимой Кодамой и Борхесом; они годами не переставали с ней играть. 

У самого основания обелиска, там, где трава, написано: «От Ульрики — Хавьеру Отароле». Ульрика — имя, данное Борхесом Кодаме, а Хавьер — имя, данное ему ею. 

Жаль, подумал я про себя, что мы не принесли цветов. Потом мне пришла идея: вместо цветов оставить одну из кожаных перчаток.

Приближался садовник на своей газонокосилке. Слышен был шум двухтактного двигателя, пахло свежескошенной травой. Не знаю другого запаха, так тесно связанного с началом: утро, детство, весна.

Память об одном рассвете.

Стихи Марона и Фроста.

Голос Маседонио Фернандеса.

Любовь и слова двух-трех человек на свете.

Верные мои талисманы, но и они не помогут от тьмы,

о которой лучше молчать, о которой

поклялся молчать.

Я засомневался. Перчатка лишь создаст впечатление, будто ее кто-то обронил. Смятая черная оброненная перчатка! Этим ничего не выразить. Забыть об этом. Лучше прийти в другой раз с букетом цветов. Каких цветов? 

Бездонная, вневременная роза,

Господень дар безжизненным зрачкам.

Катя вопросительно взглянула на меня. Я кивнул. Пора было уходить. Мы медленно пошли назад, к воротам, не произнося ни слова. 

Нашли вы, кого искали? — спросил садовник-босниец. 

Да — спасибо вам, ответила Катя.

Родственник?

Да, родственник, сказала она.

На улице перед театром было тихо, дверь, видевшая полет скворца, заперта. Мой мотоцикл стоял рядом с Катиным мопедом. Она пошла за шлемом. Собираясь надеть свой, я вытащил перчатки. Там оказалась только одна. Я посмотрел еще раз. Только одна. 

Что такое?

Перчатка пропала.

Ты ее, наверное, обронил, давай вернемся, тут совсем рядом.

Я рассказал ей о том, что было у меня в мыслях, когда мы стояли у могилы. 

Ты его недооценил, заговорщически сказала она, сильно недооценил.

Пока мы смеялись, я засунул оставшуюся перчатку в карман, а она забралась на сиденье позади меня. Почти все светофоры горели зеленым, и скоро мы очутились за Роной; город оставался позади, дорога, ведущая на перевал, петляла. Теплый воздух пробегал по моим рукам, Катя ныряла в виражи. Я вспомнил, как недавно она процитировала Зенона Элейского в отправленной мне эсэмэске: «Всё движущееся — не там, где оно есть, и не там, где его нет»; для меня это — определение музыки. 

Наша — особого рода — музыка продолжалась, пока мы не достигли Коль-де-ля-Фосиль.

Там мы остановились и спешились, чтобы посмотреть вниз, на озеро, в сторону Альп и на Женеву — город с его многообразием жизней. 

Перевод: Анна Асланян

рекомендованные книги:

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
16 Мая / 2020

Михаил Котомин — о Джоне Бёрджере

alt

Михаил Котомин — издатель, генеральный директор Ad Marginem — о взглядах Джона Бёрджера, поэтике его произведений и творческом пути.

О существовании писателя, художника и culture critic Джона Бёрджера я, к своему стыду, узнал довольно поздно, о нем рассказала Анна Асланян, переводчица романа Тома Маккарти Reminder (или, более поэтично, Когда я был настоящим в русском издании). Тогда только-только вышла его книга Bento’s Sketchbook, в одном из мест которой описано противостояние Джона и смотрителей Национальной галереи в Лондоне, которые запрещали ему реализовать импульс что-нибудь нарисовать. Это фрагмент Анна и перевела для затравки. В нем восьмидесятипятилетний Бёрджер демонстрирует урок того, что критики часто называли его «марксистским гуманизмом»: при всем раздражении он не проецирует на сотрудника музея свои взгляды на несовершенство музея как институции, ограничивающей доступ масс к искусству, и тем более не позволяет себе ни толики высокомерия или снобизма по отношению к мужланам в униформе. Стычка становится литературным анекдотом, чеховской мизансценой, которая передает все описанные выше смысловые нюансы непрямо, но оттого даже более убедительно, сохраняя при этом особую симпатию к невольным персонажам. Блокнот Бенто мы издали на русском в 2012 году.

Тактичность и особая доброжелательность — фирменные черты Бёрджера и в личной коммуникации. Получив экземпляры русского издания, Джон отдельно поблагодарил и издательство, и переводчицу личными письмами. Его последняя супруга Беверли Бэнкрофт, выполнявшая функции секретаря и литагента, также была невероятно обходительна.

Сам Бёрджер, перебравшийся в 1974 году, уже после эпохального телесериала Искусство видеть для «Би-би-си», из Лондона в небольшую деревеньку во Французских Альпах, обустроил свою жизнь и присутствие в мире вполне по-толстовски, принимая в своем уединении Тильду Суинтон, Арундати Рой, кинематографистов, телевизионщиков и начинающих писателей. Ему бы такое сравнение понравилось: Россия и русская культура всегда занимала особое место в его жизни; Платонов, Мандельштам, Маяковский, Эрнст Неизвестный не раз становились предметом его размышлений, а вторая жена вообще была русской.

Начав социальную жизнь (слово карьера как-то неприменимо к Джону) в качестве художника, выставлявшегося в галереях послевоенного Лондона, Бёрджер довольно быстро променял кисти и холсты на печатную машинку и блокнот. Его первый роман вышел в 1958 году, а первый сборник текстов об искусстве — Permanent Red — в 1960-м (несколько эссе из него, в частности Момент кубизма, попали потом в составленный мной с любезной помощью Беверли сборник Фотография и ее предназначения).

В своих эссе Бёрджер делает несколько важных для своего времени открытий: искусствоведение (или арт-критика) имеет дело не с самими картинами, а с тем, как мы на них смотрим; история искусства написана победителями, ее и сейчас изучают представители привилегированных групп; необходимо переписать эту историю, обнажив скрытую за визуальным искусством идеологию и дезавуировав манипуляции правящих классов, а одновременно сделать и искусство, и его изучение доступными всем. Но сила Бёрджера — не столько в сухих теоретических построениях, сколько в нем самом, в его писательском умении сплавить анекдот, цитату и точное суждение в уникальную литературную форму. Его всегда интересует эмпатия, сочувствие к малым мира сего: на этом месте могут быть и эмигранты (им он посвятил несколько книг), и мыши из сборника Зачем смотреть на животных?, и жертвы колониальных войн, и фотографии (как более уязвимые образы, ненастоящее в сравнении с живописью искусство), и маргинализированный для глобального арт-мира русский художник Эрнст Неизвестный.

Поэтика Бёрджера не менее любопытна, чем его заявления, — точнее, поэтика и становится его statement, а письмо — инструментом активиста, ратующего за свободу, выступающего против любого подавления. Он принципиально снимает границу между fiction и nonfiction, может процитировать стихотворение, чтобы описать художника, или использовать сравнение с мультипликацией Диснея, чтобы рассказать биографию Фрэнсиса Бэкона. В романе Дж. (G., 1972), принесшем ему Букеровскую премию (хороший русский перевод опубликован вот под такой обложкой; Бёрджер со свойственным ему человеколюбием вряд ли бы осудил), поставлен интересный литературный эксперимент в манере mockumentary: история вымышленного героя-любовника (Джакомо? Дон Джованни?) рассказана от первого лица и в настоящем времени. В повествование инкорпорированы нонфикшн элементы, эссе о природе массовых демонстраций и о маньеризме; временами кажется, что читаешь целые страницы из дневника совсем другого Дж. — самого Бёрджера. Нельзя сказать, что это делает текст более читабельным как роман, но интерес к личности автора точно подогревает. 

В одном из интервью, посвященных Блокноту Бенто, Джон объясняет, что его привлекло в Спинозе (тот самый Бенто из названия книги): философ отказался от картезианского разделения на физическое и духовное, тело и душу. Бёрджер, до восьмидесяти пяти лет перемещавшийся в основном на мотоцикле и писавший сценарии и эссе в девяносто, знал толк и в вопросах тела, и в вопросах души.

Трижды женатый, Дж. ценил женщин и сегодня безусловно поддержал бы феминизм новой волны. При этом, прожив почти весь грозный XX век, будучи призван в армию в самом конце Второй мировой, он был образцом благородного седовласого джентльмена, пусть и немного чересчур вдохновенного. Его эссе и проза, несмотря на их критический посыл, формальные эксперименты и социальный пафос кажутся респектабельными под стать литературе прошлого, а сам автор — бунтарь, марксист, беспечный ездок и проницательный наблюдатель, покинувший этот мир всего три года назад, сегодня выглядит классиком, в духе любимых им старых мастеров.

Текст: Михаил Котомин

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
15 Мая / 2020

Откуда берутся детские книги?

alt

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
15 Мая / 2020

Джон Бёрджер: Речь на церемонии вручения Букеровской премии 23 ноября 1972 года

alt

Коль скоро вы присудили мне эту премию, вам, быть может, интересно услышать вкратце, что именно она для меня значит. Мне претит атмосфера конкуренции, сопутствующая премиям. Что до этой, публикация списка претендентов, намеренно подогреваемые страсти, манера ставить на авторов, словно на скаковых лошадей, подчеркнутое разделение на победителей и проигравших — всё это фальшиво и неуместно, когда речь идет о литературе.

Тем не менее премии играют роль стимула — не для самих авторов, но для издателей, читателей и книготорговцев. Основная культурная ценность премии, стало быть, зависит от того, что именно она стимулирует: традиционализм рынка и всеобщее согласие или же творческую независимость как читателя, так и автора. Если премия стимулирует один традиционализм, она — лишь гарантия успеха в обычном понимании, очередная глава в истории успеха и не более того. Если же премия стимулирует творческую независимость, то она подталкивает к поиску альтернативы. Выражаясь попросту, она побуждает людей задаваться вопросами.

Роман — вещь важная, поскольку в романе люди задаются вопросами, каких не встретить в других литературных жанрах: о личности, трудящейся над собственной судьбой; о том, каким целям можно посвятить жизнь — в том числе свою собственную. Эти вопросы звучат в весьма личном ключе. Голос романиста выполняет функцию внутреннего голоса.

Возможно, это покажется не вполне уместным, но я хотел бы выразить свое одобрение — и благодарность — жюри премии за независимый и серьезный подход к делу. Все четыре книги, отобранные в шорт-лист, демонстрируют именно ту творческую свободу, о которой я веду речь. Мне приятно, что моя книга удостоилась премии, ибо в этом мне слышится отклик — отклик со стороны других писателей.

Роман G. сочинялся не один год. Закончив его, я стал размышлять о том, чем буду заниматься в следующие пять лет. Я начал проект, посвященный трудовым мигрантам Европы. Не знаю, что за книга из этого выйдет. Быть может, роман. Быть может, текст, не вписывающийся ни в какие категории. Знаю одно: я хочу, чтобы в этой книге прозвучали голоса представителей европейских трудовых мигрантов (их одиннадцать миллионов), а также их родных (еще около сорока миллионов), в большинстве своем оставшихся у себя в городах и деревнях и живущих на заработки уехавших. Год за годом бедность вынуждает мигрантов покидать родные места и традиции, ехать трудиться — хватаясь порой за самую грязную и плохо оплачиваемую работу, — в индустриализированные регионы Европы, где они составляют резерв трудовой армии. Каково их представление о мире? О самих себе? О собственной эксплуатации?

Этот проект потребует длительных поездок в разные места. Иногда мне понадобится взять с собою друзей-турок, знающих турецкий, или друзей-португальцев, или греков. Я хочу снова работать с фотографом Жаном Мором, с которым мы вместе сделали книгу о сельском докторе. Если жить скромно, как оно и положено, и путешествовать как можно экономнее, на четырехлетний проект потребуется около десяти тысяч фунтов. Не вполне представляю себе, где нам найти такие деньги. У меня их нет. Теперь, благодаря Букеровской, премии можно будет начать работу.

Впрочем, не нужно быть писателем, отыскивающим тончайшие связи, чтобы проследить, какой путь прошли эти пять тысяч фунтов, какая экономическая деятельность их породила. У компании Booker McConnell уже более ста тридцати лет имеются обширные торговые интересы в Карибском бассейне. Бедность, царящая там ныне, есть прямой результат этой и прочей подобной эксплуатации. Одно из последствий этой бедности — то, что сотни тысяч жителей стран Карибского бассейна вынуждены были приехать в Британию в качестве трудовых мигрантов. Таким образом, моя книга о трудовых мигрантах будет финансироваться на доходы, нажитые непосредственно за счет родственников и предков этих людей.

Но это еще не всё. Промышленная революция, технические изобретения и сопутствующая им культура — явления, сформировавшие современную Европу, — поначалу финансировались на прибыли, нажитые работорговлей. Взаимоотношения между Европой и остальным миром, между черным и белым, и сегодня остаются по природе своей неизменными. Наиболее важный образ в романе G. — статуя, изображающая четырех скованных мавров. Вот почему я должен обратить премию против нее самой. Сделать это я намереваюсь, разделив деньги определенным образом. Та половина, которую я отдам, придаст новый смысл той, которую я оставлю. Прежде всего позвольте мне как следует разъяснить, какая логика мною движет. Речь тут не о чувстве вины, не об угрызениях совести. Речь безусловно не о филантропии. Речь даже не о политике — во всяком случае, это не главное. Речь о том, что я должен продолжать развиваться как писатель. Конфликт здесь между мной и традицией, меня сформировавшей.

До начала работорговли, прежде чем европеец обесчеловечил себя, прежде чем он утвердился в собственном насилии, — в те времена, вероятно, был момент, когда черное и белое приблизились друг к другу, с изумлением предвкушая встречу потенциальных равных. Тот момент прошел. И с тех пор мир разделился на потенциальных рабов и потенциальных рабовладельцев. Этот менталитет европейцы принесли в собственное общество. Он стал частью способа смотреть на всё. Писателя интересует взаимодействие между личностью и исторической судьбой. Историческая судьба нашего времени становится всё яснее. Угнетенные прорываются сквозь стену молчания, встроенную в их сознание угнетателями. В борьбе против эксплуатации и неоколониализма — но лишь посредством общей борьбы и благодаря ей — потомки раба и рабовладельца способны вновь приблизиться друг к другу с изумлением, надеясь на встречу потенциальных равных.

Вот почему я намерен разделить эту премию с уроженцами Вест-Индии, которые борются за то, чтобы положить эксплуатации конец. Лондонское отделение движения «Черные пантеры» выросло на костях того, что оставила после себя компания Booker и ей подобные в Карибском бассейне. Я хочу разделить премию с активистами этого движения, поскольку они — как темнокожие и как трудящиеся — борются против того, чтобы эксплуатация угнетенных продолжалась. Действуя через Информационный центр темнокожих, они установили связи с борцами в Гайане, где сосредоточено состояние Booker, в Тринидаде и по всему региону. Цель этой борьбы — экспроприировать все подобные предприятия.

Вам не хуже, чем мне, известно, что данная сумма, если перестать рассматривать ее как литературную премию, крайне мала. Мне очень нужны деньги на мой проект о трудовых мигрантах Европы. Движению «Черные пантеры» очень нужны деньги на их газету и другую деятельность. Но разделение премии означает, что цель у нас одна. И понимание этого очень многое проясняет. В конце концов — как и в начале — ясность важнее денег.

Перевод: Анна Асланян 

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!