... моя полка Подпишитесь

01 Июня / 2020

Денис Крюков — о пяти отечественных фильмах, снятых по книгам Ad Marginem

alt

В прошлом кинообозреватель, а ныне активист зин-движения, нано-издатель, самописатель и основатель книжного угла Живет и работает Денис Крюков о пяти отечественных фильмах, снятых по книгам Ad Marginem.

Москва
Реж. Александр Зельдович, 2000
Сценарий: Владимир Сорокин / Александр Зельдович

Москву ждали долго: картина Зельдовича в силу обстоятельств обернулась одним из главных кинодолгостроев 1990-х. И несмотря на то, что сценарий постоянно переписывался, его актуальность утрачивалась с еще большими скоростями. Поэтому впечатление от премьеры лучше всего описывает знаменитый эпизод про минеральную воду. Героиня Татьяны Друбич не понимает, как минеральная вода может быть без газа. И если на момент написания сценария в этом была уверена и основная часть москвичей, то к 2000 году подобное мнение стало тотальным анахронизмом. Впрочем, как и весь фильм. С другой стороны, все заинтересованные лица на тот момент прочитали Москву уже дважды: в журнале Киносценарий (1997 г.) и, собственно, в адмаргинемовском двухтомнике Сорокина (1998 г.) Важно было само вхождение любимого писателя в большой кинематограф: Москва стала культовой и сорвала неплохую кассу. Спустя 20 лет следить за ленивой перебранкой блуждающих в пустоте персонажей, конечно, скучновато, тем более, от присущей текстам Сорокина деконструкции мало что осталось в кадре. Зато работает аттракцион, связанный со временем: любопытно и странно наблюдать героев и авторов, в канун миллениума убежденных в том, что в создании и лицезрении маленьких красивых образов есть что-то большее, чем просто самолюбование.

Русское
Реж. Александр Велединский, 2004
По мотивам романов Эдуарда Лимонова Подросток Савенко, У нас была великая эпоха, Молодой негодяй

Сценарий по харьковским произведениям Эдуарда Лимонова режиссер написал еще в 1998 году, однако реализовать его смог лишь в 2004. Немногим позже в Ad Marginem вышла одноименная книга с литературными первоисточниками под обложкой, на которой стоял кадр из картины Велединского. Относительно фильма, который тогда безусловно заметили, мнения здорово разделились. И небезосновательно: в нем странным образом соединялись худосочная квелость и искренняя борзость. Каждый сам решал: тот ли это Кинолимонов, которого он ждал, — но другого все равно не было. Впрочем, спустя годы все само расставилось по местам. Велединский экранизировал Географ глобус пропил Алексея Иванова — и тут уж состоятельность режиссера ни у кого не вызывала сомнений. А взяться за другие постановки текстов Эдуарда Вениаминовича так ни у кого больше пороха и не хватило.

Низший пилотаж
Реж. Александр Бородыня, 2006
По роману Баяна Ширянова Низший пилотаж

Пробраться кайфом одного из мощнейших русскоязычных текстов 1990-х удавалось не всем и не сразу. «Контроли», «терки» и порванные вены не могли сочетаться в головах читателей с большой литературой. Если же говорить о киноверсии романа, которая появилась спустя шесть лет после печатной (Ad Marginem, 2000), а была снята двумя годами ранее, то тут и пробираться некуда. Об этом честно предупреждают авторы, называя Низший пилотаж этюдом и не рекомендуя к просмотру по сути всем: на открывающих титрах есть целый список в диапазоне от наркоманов до люмпен-пролетариев. Смотреть это сделанное на кривой коленке видео с элементами опухшего порно физически сложно: Зеленый слоник по сравнению с ним — мегаблокбастер. Актеры этюда — прототипы романа, включая самого Баяна Ширянова. И единственное оправдание существованию этого произведения — подчеркнутая гениальность первоисточника, познаваемая в сравнении. И конечно же, испытание силы воли, которой на самом деле вся книга и посвящена.

Чужая
Реж. Антон Борматов, 2010
По киносценарию Владимира «Адольфыча» Нестеренко Чужая

Опубликованная в Ad Marginem в 2006 Чужая, несмотря на то, что на тот момент тема бандитских 1990-х казалась уже закрытой, кипела внутренней жизнью. Издательство решило попробовать свои силы в кино и запустило сценарий в производство. Конечно же, выяснилось, что киносценарий Адольфыча весьма далек от снимабельного сценария: в фильме изначальные коллизии усечены почти на половину. Хуже другое: случившийся кризис 2008 не только руинировал отечественный книжный мир, но и не дал издательству поставить на ноги подразделение Ad Marginem Films. Жалеть об этом мы будем в следующей жизни, а в этой мы по крайней мере имеем крепчайшее жанровое кино, не стареющее с годами ни на грамм и открывшее дорогу многим до того неизвестным актерам.

Шапито-шоу
Реж. Сергей Лобан, 2011

Все творчество режиссера Сергея Лобана и группы «СВОИ 2000» совершенно невозможно анализировать при помощи стандартного инструментария. Для киноманов это лажа полная, для визионеров — писк будущего. Однако именно в Шапито (в отличие от Случая с пацаном и Пыли) авторам удалось примирить и тех, и других. Горизонтальное управление, зависимость интерпретации первоначального сценария от погодных условий и прочих сиюминутных входящих, отсутствие тотального автора все-таки сопряглись с киноманскими кайфами. Что и говорить, даже Никита Сергеевич дал респект. Сценарий, выпущенный издательством под прокат, конечно, не просто кусок текста, а очередная фиксация умения держать палец на только пробившемся пульсе суперновой.

Текст: Денис Крюков

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
31 Мая / 2020

Евгений Блинов: Мыслящий целлулоид, или Киномашины времени Делёза

alt

Философ Евгений Блинов рассуждает о знаменитой дилогии Делёза Кино и о том, что осталось нам сегодня от делезианского кинематографического канона. 

Философия встречает кино: the showdown

Может ли кино мыслить, а философия творить? Если да, то в чем состоит их специфическая техника или, как сказали бы формалисты, какими приемами они пользуются? Что даст нам их возможная «встреча»? В знаменитой дилогии о кино Делёз не просто дает синтез своих взглядов на то, что в эпоху, вдохновленную «злой феей романтизма», называли «философией искусства», а пытается понять, как создаются и работают концепты, отличные от философских. Это не история кино, предупреждает он на первой же странице опрометчивых читателей, а таксономия, попытка создать классификацию «изображений» [images] или знаков. Таксономия с неопределенным артиклем: одна из возможных или экспериментальная классификация открытого типа, отличная от соссюрианского проекта создания универсальной модели семиотических систем, что закономерным образом приводит его к прагматической семиотике Пирса. Философия может работать с чем угодно, но гораздо интереснее выяснить, как кино может работать с мыслью.

Философия для кино

По Делёзу, создатели кино не нуждаются ни в традиционной философии, ни даже в специфической кинотеории, если под этим не подразумеваются основы ремесла. Точно так же по Гегелю мы нуждаемся в логике для того, чтобы мыслить, не больше, чем в анатомии, чтобы дышать. Создатели кино для Делёза — это режиссеры, которых называют великими, они же часто выступают в качестве теоретиков. Теоретические работы для него ценны именно как размышления режиссеров о специфическом опыте работы с «изображениями» [images], которые принято переводить на русский как «образы». Но в этом случае сам термин нужно понимать исключительно в техническом смысле: «образы» или «изображения» ни в коем случае не являются символами или отражениями. Здесь Делёз остается верен своему антиплатонизму. За ними ничего нет: это элементарные единицы кинематографической экспрессии, своего рода «синéмы», по аналогии с фонемами. Через них прямым или опосредованным способом протекает время, в них клокочут аффекты и организуется мысль. Кино выработало специфические методы работы с изображениями: кадр, план, монтаж. Именно на этих принципах Делёз строит разделы своей таксономии: например, четыре национальные школы монтажа в предвоенную эпоху как четыре способа опосредованной передачи времени. Работа с кинематографическим инструментарием, который часто и ошибочно сравнивают с языком, может дать ответ на философские вопросы о времени и движении.
В поэтическом мире Маяковского имело смысл только то, что «отстоялось словом», в киномире Делёза только то, что движется в картинках. В его начале было изображение, слова приходят потом. Кино не может быть искусством ради самого себя: это самое имманентное, а потому важнейшее из всех искусств. Кинематограф важен как воспитатель : он не просто властвует над нашими аффектами, заставляя смеяться, плакать или сопереживать, а возвращает нам веру в мир. Он исправляет ошибку философов, когда-то ее поколебавших. Ницще просил прощения за Декарта у туринской лошади, Делёз, зовущий философствовать кинокамерой, в качестве извинения за Канта и Гуссерля хочет вернуть людям модерна «магическую» веру в мир.

Кино для философии

С легкой руки Делёза, святым покровителем кинематографа становится Бергсон. Ход достаточно парадоксальный, если вспомнить, что в «Творческой эволюции» он выдвигал тезис о статичном характере кинокадров, не способных передать движение. Но Бергсон поторопился и не понял принципов монтажа. Делёз уверен, что бергсонианство должно вступить в альянс с кинематографом. Классический довоенный кинематограф убедительно работает с движением, а послевоенный — непосредственно со временем, погружая нас в бергсоновскую длительность. Ему удается то, что никогда не удавалось передать посредством языка. Так Бергсон становится для Делёза концептуальным персонажем-трикстером в том же смысле, что Заратустра для Ницше: из гонителя превращаясь в апостола новой веры.
Отсюда два других великих отречения: от Языка и от картезианского субъекта. Кино не является семиотической системой, построенной по образцу языка в нормальном состоянии, как считал влиятельный в семидесятые годы киновед-структуралист Кристиан Метц. Стоит ли уточнять, что по этой причине кинематограф подходит для лакановского психоанализа не больше, чем детские игры в индейцев. Отрицает Делёз и альтернативный и еще более влиятельный феноменологический реализм школы Андре Базена (хотя нередко обращается к его работам). Субъективное или «естественное» восприятие не передает специфику кино-перцепции, которая не может быть сведена к единому субъективному центру. Кино — это мириады точек зрения на мир, доказательство реальности мыслящей материи, прорыв к нечеловеческому.
Если Платон, Декарт, Лакан или Мерло-Понти не годятся в кинематографисты, что за имена можно представить на спинке режиссерского кресла? Какую философию можно назвать киногеничной? Философия кино Делёза — своего рода двойная концептуализация. В каком-то смысле, Юм, Бергсон или Ницше были концептуальными персонажами делезовского проекта эмпиризма в высшем смысле. Философствующие режиссеры в сценарии Делёза становятся Гегелем (Эйзенштейн) или Юмом (Хичкок) за камерой. Кино — это продолжение дела мысли другими средствами. Поэтому неизбежны «великие отождествления», гибридизации и проекции философских представлений на киномир. Великий знаток каннибальских метафизик Вивейруш де Кастру с иронией отмечал, что исследователи «дикой мысли» превращают индейцев то в делезианцев, то в кантианцев, то в витгенштейнианцев, а порой не брезгуют откровенным хабермасианством. Режиссеры для Делёза — что-то вроде индейцев, ведь они мыслят отличным образом от нас, философов. И это позволяет нам получить новый образ мысли во всех смыслах этого слова.

Кино будущего и делезианский канон

Есть три основные проблемы или вызова для делезианской философии кино. Во-первых, все сказанное относится к аналоговым изображениям и «живой» пленке, цифровое изображение диктует свои правила и открывает дорогу новым техникам. Как работают движение и время в цифре? В чем специфика цифрового монтажа? Во-вторых, Делёз продолжает традицию анализа авторского кино, заложенную журналами Кайе де Синема и Позитив, но начиная с восьмидесятых годов киноиндустрия становится все более продюсерской. Как мыслят те, кто превращает изображения не в мысли и аффекты, а в звонкую монету? Что происходит, когда за камеру встают Адам Смит, Рикардо и Хайек? Наконец, как применять делезианские киноконцепты к анализу телесериалов, в которых преобладает не работа с изображением, а самый традиционный литературный нарратив? Не стоит ли их в таком случае оценивать скорее как оцифрованный театр? А ведь чаще всего, синьоры, это «глупый и злой театр». Который не нуждается в том, чтобы в него кто-то верил. И те, кто работает с «тригер-эвентами», «арками персонажей» и «актуальными диалогами» едва ли смогут что-то подчерпнуть из Кино Делёза. Подобно тому как «обожателям женщин» нечего было искать в Запорожской Сечи и ее предместьях.
Что осталось нам сегодня от делезианского кинематографического канона? Вдохновила ли его дилогия на создание новых форм? Был ли среди близких учеников Делёза свой Ришар Пина от кинематографа, ставший одним из пионеров электронной музыки, а среди читателей — кинематографический Фрэнсис Бэкон, сраженный точностью анализа Логики ощущений? Скорее нет, чем да. Хотя было бы здорово представить себе встречу Делёза и Тарковского, умершего в Париже через год после выхода второго тома, или головокружительную режиссерскую карьеру его родной дочери Эмили (в реальности весьма скромную). Но ведь реальные встречи чаще всего разочаровывают, а семейное наследство — совсем не делезианский метод. Не стоит искать прямых и очевидных наследников делезианской философии кино. Они нигде и повсюду, как и полагается бродячим мыслителям. Автор этих строк вспоминает о делезианских киноконцептах при просмотре сюрреалистических шизо-полотен отца японского киберпанка Синьи Цукомото («Тетцуо-железный человек») или очередной версии великого американского мифа от Мартина Скорсезе, мрачных готических фантазий Гильермо дель Торо, нео-барочных фресок Лео Каракса («Святые моторы») и даже холодных постчеловеческих поларов одного из самых недооцененных режиссеров Франции Николя Букриева. Хватит, хватит еще киномыслителей на наш век. Мы и сами не заметим, как он станет делезианским.

Текст: Евгений Блинов

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
30 Мая / 2020

Заметки о галерейном пространстве

alt

В серии статей, опубликованных в 1976 году на страницах журнала Artforum, критик и художник Брайан О’Догерти проследил эволюцию «белого куба» — типичной галереи современного искусства, представляющей свой объект в чистоте и самодостаточности, — и вместе с тем подверг его критике как место изоляции искусства от окружающей действительности, подобное традиционному музею. Составленная из этих статей книга Внутри белого куба. Идеология галерейного пространства остается, как и ее предмет, актуальной и сегодня. Ее русский перевод вышел в Ad Marginem в 2015 году. Ниже мы публикуем ее первую главу в сопровождении краткого эссе об О’Догерти, написанного Розалинд Краусс для книги Искусство с 1900 года.

Розалинд Краусс
Брайан О’Догерти и «белый куб»

В начале 1960-х годов, когда абстрактный экспрессионизм уступил дорогу минимализму, центр нью-йоркского арт-мира сместился. Мастерские, до этого населявшие Восьмую улицу и Гринич-Виллидж, переехали на юг города, в фабричный район, где ранее располагались предприятия легкой промышленности. Ярусы этих зданий, получившие название лофтов, предоставляли большие открытые пространства. За художниками последовали ведущие арт-дилеры, и в результате производство и демонстрация искусства сосредоточились в части города, именуемой Сохо. Выкрашенные в белый цвет и наполненные светом, лофты побуждали увеличивать размер произведений, а бывшее назначение этих помещений подталкивало к использованию индустриальных материалов. Работы Дональда Джадда и Роберта Морриса были бы немыслимы без этих новых пространств, которые ирландский критик и художник Брайан О’Догерти назвал «белыми кубами».

Опубликованная первоначально в виде серии статей в журнале Artforum в 1976 году, книга О’Догерти Внутри белого куба: идеология галерейного пространства пронизана радикальным неприятием модернистской доктрины. Выражение «белый куб» используется автором как насмешка над модернистскими правилами, обязывающими самокритически выявлять «сферу компетенции» каждого медиума: помимо прочего, это подтверждает значение дематериализованного искусства и концептуализма, отнюдь не случайно пришедших на смену минимализму. Согласно О’Догерти, «идеология» новых галерей основывается на гомологии пространства коммерции и пространства творчества — как лента Мёбиуса, в которой одна сторона неотличима от другой. Целью модернизма было упрочить автономию произведения искусства, его полную замкнутость в своих рамках, его автореферентность, в которую не может просочиться ничто внешнее. Автореферентность была другим определением авторепрезентации, которая как таковая является фундаментальным условием абстракции. Иммануил Кант в Критике способности суждения объявил условием красоты автономную «незаинтересованность», которая базируется на том, что произведение дистанцируется от любых внешних по отношению к нему явлений, будь то предмет изображения или любое другое «понятие». Наследник музеев с их белыми экспозиционными залами, «белый куб» должен был обеспечить «чистоту», то есть автономию произведения. Но как только стала очевидна синонимичность галереи и лофта, «чистота» скрылась за стеной финансовой выгоды. Закат модернистской автономии стимулировал развитие постмедиального искусства инсталляции. Видеопроекции размыли непроницаемость картинной плоскости, превратив ее в призрачное подобие тумана или облака. Когда «белый куб» распался, напряжение между объективностью стены и субъективным опытом зрителя не оставило места для медиума, лишив его прочного основания.

Деятельность О’Догерти не исчерпывалась его провокативными текстами. В 1967 году он выступил редактором сдвоенного номера 5+6 «журнала» Aspen, выпускавшегося художественным сообществом в Ред-Маунтин (Колорадо). Издание представляло собой квадратную снежно-белую коробку со стороной в двадцать и толщиной почти в восемь сантиметров, содержащую аудиозаписи (Ален Роб-Грийе читает фрагменты своего романа Ревность), бобины с кинопленкой (танцевальный опус Роберта Морриса под названием Место) и первую публикацию на английском статьи Смерть автора Ролана Барта. Кроме того, О’Догерти убедил Марселя Дюшана прочесть для этого проекта свой текст Творческий акт. Это была не первая их встреча. Врач по образованию, О’Догерти ранее уговорил Дюшана сделать электрокардиограмму. Зрителю, который смотрит на эту вычерченную самописцем дадаистскую линию жизни, остается лишь гадать, следует ли видеть в ней реди-мейд или отображение творческой работы.

О’Догерти выступал и как художник, исследуя — под сильным влиянием Дюшана — художественные конвенции и допущения, на которых основывается наше эстетическое суждение. Среди результатов этой практики — «Веревочные работы», иронически обыгрывающие чистоту белого куба. Цветные веревки, переплетенные между собой и натянутые в зале музея или галереи, создают иллюзию подвешенной плоскости — оптический образ, который отменяет физические параметры помещения.

В 1972 году О’Догерти стал подписываться именем Патрик Ирландский в знак протеста против расстрела британскими войсками демонстрации в Дерри (Северная Ирландия) в день, именуемый с тех пор Кровавым воскресеньем. В 2007 году в галерее Gray Art при Нью-Йоркском университете прошла ретроспектива О’Догерти / Патрика Ирландского, а через год он сам символически «похоронил» свое альтер эго на территории Ирландского музея современного искусства в Дублине в знак признания значительных успехов мирного процесса Ирландии.

Перевод: Андрей Фоменко

Брайан О’Догерти
Заметки о галерейном пространстве

В научно-фантастических фильмах часто встречается сцена: Земля удаляется от космического корабля, становится горизонтом, пляжным мячом, грейпфрутом, мячиком для гольфа, звездой. С изменением масштаба восприятие переходит от частного к общему. Индивидуальность сменяется видом, таким трогательным для нас: смертные двуногие существа роятся там, внизу, словно живой ковер. Если смотреть на людей с определенной высоты, они в кажутся в основном хорошими. Вертикальное отдаление способствует благосклонности. А вот горизонтальность не обладает подобной добродетелью. Далекие фигуры могут приблизиться, и мы предчувствуем опасность встречи. Жизнь горизонтальна: одно, за ним другое, своего рода конвейер, влекущий нас к горизонту. Иное дело история, вид с улетающего космического корабля. Масштаб меняется, слои времени накладываются друг на друга, и мы, глядя через них, строим перспективы, позволяющие составить общую картину прошлого, доступную для исправлений. Неудивительно, что искусство противится подобному подходу: его история, воспринимаемая сквозь призму времени, запутывается тем, что происходит у нас на глазах, и ведет себя, как свидетель, готовый изменить показания в ответ на малейшую провокацию восприятия. История и наш глаз ожесточенно спорят друг с другом в самом сердце «константы», которую мы называем традицией. 

Все мы ныне уверены, что изобилие легенд, слухов и фактов, именуемое модернистской традицией, может быть ограничено определенным горизонтом. Глядя сверху вниз, мы яснее видим исповедуемые модернизмом «законы» прогресса, его обшитый броней идеалистической философии каркас, его боевые метафоры наступления и штурма. Ну и зрелище всё это собой представляет — или представляло! Приведенные в боевой порядок идеологии, ракеты на трансцендентном топливе, романтические трущобы, в которых смешиваются, составляя горючую смесь, деградация и идеализм, все эти войска, переходящие с позиции на позицию, ведя вошедшие в привычку войны. Кипы фронтовых донесений, вырастающие в конце концов у нас на журнальном столике, дают малое представление об истинных подвигах. Они, эти парадоксальные свершения, дожидаются ревизии, которая свяжет эру авангардов с традицией или, как некоторые опасаются, положит последней конец. Ведь, в самом деле, и традиция по мере удаления космического корабля от Земли приобретает черты безделушки на том же журнальном столике — движимого мифическими моторчиками забавного механизма, который распределяет репродукции по крохотным макетам музеев. В центре машинерии угадывается, по всей видимости, необходимая для ее работы равномерно освещенная «камера» — пространство галереи.

История модернизма тесно связана с этим пространством или, точнее, может быть соотнесена с изменениями в нем самом и в нашем о нем представлении. Ведь с некоторых пор мы смотрим поначалу не на само искусство, а на пространство вокруг него (одно из общих мест нашего времени — привычка, входя в галерею, начинать с оценки ее помещений). На ум сразу приходит образ безупречного белого зала, который лучше любой картины годится на роль модели искусства XX века: процесс неотвратимого исторического развития, обычно связываемый с искусством, которое размещается в этом пространстве, определяет, подобно свету, его собственные черты.

Идеальная галерея очищает произведение от всех наносов, способных помешать его идентификации с «искусством». Произведение в ней предохранено от всего, что могло бы подвергнуть сомнению его самооценку. В этом отношении галерея родственна другим пространствам, где воспроизведение замкнутой системы ценностей способствует сохранению тех или иных конвенций. Святость храма, строгость зала суда, таинственность научной лаборатории порождают в соединении с изящным дизайном средоточие эстетики. Силовое поле восприятия здесь настолько мощное, что, выйдя из него, искусство легко теряет свой сакральный статус. И наоборот, оказываясь в фокусе сильных художественных идей, искусством становятся обычные предметы. Действительно, объект часто служит медиумом, при посредстве которого эти идеи выявляются и позволяют завязать о них дискуссию: такова известная форма позднемодернистского академизма («идеи более интересны, чем искусство»). Тем самым обнаруживается сакральная природа галерейного пространства и один из главных законов модернизма, на зрелом этапе которого контекст превращается в содержание. А вносимый в галерею объект, согласно странной инверсии, начинает сам «обрамлять» пространство и корректировать его законы.

Галерею создают по таким же строгим правилам, каким следовали строители средневековых храмов. Ее пространство должно быть отгорожено от внешнего мира: поэтому окна обычно перекрыты, стены окрашены в белый цвет, а свет струится с потолка. Деревянный пол покрыт лаком, и тогда по нему скользишь, как в клинике, или устлан коврами, и тогда, пока неслышно ходишь по нему, разглядывая то, что развешано по стенам, твои ноги отдыхают. Искусство здесь свободно, оно, как говорится, «живет своей жизнью». Какой-нибудь столик может оказаться единственным предметом мебели. В таком контексте почти сакральным объектом становится напольная пепельница, да и пожарный шланг в современном музее выглядит не как пожарный шланг, а как эстетическая головоломка. Модернистский перенос восприятия с жизни на формальные ценности — дело уже свершившееся. И, конечно же, это одна из смертельных болезней модернизма.

Незамутненное, белое, чистое, искусственное пространство галереи превозносит эстетическую технологию. Произведения искусства обрамляются, развешиваются, расставляются ради максимально комфортного исследования. Их непорочные поверхности оберегаются от тлетворного воздействия времени. Искусство существует в некоей витринной вечности, и хотя под витриной указан „период“ (поздний модерн), времени в ней нет. Эта вечность придает галерее характер лимба: чтобы туда попасть, нужно быть уже мертвым. В самом деле, присутствие твоего тела, этого странного предмета интерьера, кажется здесь излишним, чуждым вторжением. Пространство галереи наводит на мысль, что в ней рады глазам и умам, но не телам, занимающим слишком много места, — их терпят разве что в качестве кинестетических манекенов для дальнейших исследований. Этот картезианский парадокс заостряет одна из «икон» нашей визуальной культуры — фотоснимок экспозиции без посетителей. Со зрителем наконец покончено. Мы смотрим выставку, не будучи на ней: таков один из ценнейших подарков искусству от фотографии, его давней соперницы. Вид экспозиции — метафора галерейного пространства. В нем безукоризненно реализован идеал: не менее безукоризненно, чем другой идеал — в салонной живописи 1830-х годов.

Действительно, парижский Салон имплицитно утверждал определение галереи, сообразное эстетике XIX века. Галерея — это помещение со стеной, занятой картинами. Стена как таковая не имеет эстетической ценности, она просто необходима для прямоходящего существа. Выставочная галерея в Лувре, запечатленная в 1833 году Сэмюэлом Ф. Б. Морзе, пугает нынешний глаз: шедевры покрывают стену, как обои, почти сливающиеся друг с другом и не обособленные, как то подобает их статусу. Даже если отвлечься от ужасного (с нашей точки зрения) нагромождения периодов и стилей, требовательность подобной развески к публике выше всякого понимания. Чтобы рассмотреть верхний ряд картин, пришлось бы забраться на ходули, а ради нижнего — встать на четвереньки. Оба эти участка — второстепенные. Впрочем, художники сплошь и рядом жаловались на то, что их «закинули» слишком высоко, но никогда — на то, что их «прижали к полу». Картины внизу по крайней мере доступны, в том числе и для «пристального» взгляда, необходимого ценителю, прежде чем отойти на более предпочтительное расстояние. Можно себе представить, как зрители XIX века расхаживают по залу, всматриваются в холсты, чуть ли не утыкаясь в них, составляют кружки обсуждающих работы поодаль, указывая тростями на детали, потом снова принимаются ходить от картины к картине. Большие полотна размещены вверху (так от них легче отойти) и иногда немного наклонены к зрителю; «лучшие» вещи висят посередине; нижний ряд отдан маленьким картинам. Хорошей является в данном случае развеска, собирающая холсты в искусную мозаику, которая полностью скрывает стену. 

Какой закон восприятия может оправдать такую, как нам кажется, дикость? Только один: каждая картина воспринималась как автономная сущность, совершенно обособленная от своих соседок, благодаря массивной раме и собственной перспективной композиции. Пространство галереи было раздельным и ранжированным, так же как и в жилых домах, разные комнаты которых имели разные функции. Интеллект XIX века был склонен к классификации, а глаз того времени ценил иерархию жанров и авторитет рамы.

Как станковая картина стала этим аккуратно упакованным участком пространства? Открытие перспективы хронологически совпадает с возникновением станковой картины, а станковая картина со своей стороны подтверждает исходящее от живописи обещание правдоподобия. Фреску, написанную на стене, и картину, на стене висящую, связывает необычное отношение: на смену расписной стене приходит переносная часть стены. Границы установлены и обозначены рамой; уменьшение становится эффективным ограничением, которое скорее содействует, чем препятствует иллюзии. Пространство стенной росписи обычно неглубоко: даже когда неотъемлемой частью замысла является создание видимости глубины, целостность стены сколь отрицается, столь и упрочивается архитектурной декорацией. Стена как таковая всегда воспринимается как ограничение глубины (пройти сквозь нее невозможно), подобно тому как углы и потолки (также давая повод для изобретательных решений) ограничивают объем. Вблизи фреска не может скрыть своих ухищрений: иллюзия лопается вместе с мыльным пузырем ее метода. Мы чувствуем, что видим основу картины, и часто теряемся в поисках своего «места». Фреска вычерчивает двусмысленные, плавающие векторы, к которым зрителю приходится приноравливаться. Станковая картина сразу дает ему понять, где он находится. 

Она похожа на переносное окно, которое, попав на стену, пронизывает ее глубиной. Этот сюжет многократно повторяется в северном искусстве: окно внутри картины не только обрамляет даль, но и подтверждает окнообразные границы рамы. Эффект магической шкатулки, который вызывают маленькие северные картины, связан с обнаружением в них при ближайшем рассмотрении огромных расстояний и бесчисленных деталей. Рама станковой картины — такое же психологическое вместилище для художника, как для посетителя галереи — зал, в котором он находится. Перспектива укладывает всё внутри картины в пространственный конус, по отношению к которому рама выступает модульной сеткой, перекликающейся с участками переднего, среднего и дальнего планов. В такую картину «заходят», решительно или непринужденно в зависимости от ее тональности и колорита. Чем сильнее иллюзия, тем активнее она зовет зрителя внутрь. Глаз отделяется от привязанного к своему месту тела и становится его миниатюрным представителем в картине, осваивающим и тестирующим участки ее пространства. 

Надежная рама так же необходима для этого процесса, как кислородный баллон необходим водолазу. Пограничная служба рамы бдительно охраняет происходящее внутри. Вплоть до XIX века край пользуется в станковой живописи статусом абсолютной границы. Если изображаемая сцена урезается или выносится «за кадр», то только для того, чтобы укрепить край. Классическая перспективная упаковка, поддерживаемая массивной рамой, позволяет холстам жаться на стене друг к другу, как рыбам в бочке. Ничто не дает повода связать пространство внутри картины с тем, что ее окружает.

В XVIII–XIX веках намеки на подобную связь делались лишь эпизодически, а тем временем передача атмосферы и поиски в области колорита понемногу разрушали перспективу. Пейзаж дал рождение прозрачной световоздушной среде, в которой перспектива и тон/цвет вступили в противоречие, так как их отношение к стене, на которой висит картина, оказалось противоположным. Появились картины, теснящие раму. Типичная для них композиция — это идущий от края и до края горизонт, разделяющий небо и море и нередко подчеркнутый лентой побережья, иногда с фигурой, непременно обращенной к морю. Формальная композиция исчезла, не осталось никаких рам внутри рамы — кулис, темных передних планов, всех этих брайлевских транскрипций перспективной глубины. Одна двусмысленная поверхность, частично ограниченная изнутри горизонтом. Такие картины (создававшиеся Курбе, Фридрихом, Уистлером и многими другими) балансируют между бесконечной глубиной и плоскостностью и благоприятствуют орнаментальному прочтению. Эффективное ограничение горизонта позволяет им достаточно легко преодолевать барьеры рамы.

Эти картины наряду с другими, сосредоточенными на случайном обрывке пейзажа, который порой кажется выбранным «неудачно», ввели представление о ненаправленном обозрении, о беглом взгляде. Ускорение ви́дения делает раму двусмысленной, уже не абсолютной границей. Зная, что фрагментация пейзажа продиктована решением исключить всё, что вокруг него, мы волей-неволей представляем себе, каким может быть пространство за рамой. Рама становится скобками. Отдаление картин на стене друг от друга становится неизбежным: они словно физически отталкиваются. Эту тенденцию подстегнула и охотно переняла новая наука (она же искусство), чьим призванием стало изъятие предмета из его контекста, — фотография.

В фотографии главным решением является выбор границ изображения, так как она слагает в определенную композицию или, наоборот, разлагает на части то, что попадает в ограниченное поле кадра. Поэтому изоляция, кадрировка, обрезка стали ее важнейшими композиционными средствами. Но это произошло не сразу. В ранней фотографии сохранялся сложившийся в живописи обычай обрамлять композицию внутренними «опорами» — подходящими для этого деревьями или холмами. Впрочем, наиболее талантливые из первых фотографов работали с краями по-новому, без помощи живописных конвенций. Они смягчали края, стараясь сохранить естественную композицию предметов вместо того, чтобы выстраивать их вдоль границ кадра. Возможно, это типично для XIX века, который интересовался именно предметами, а не границами. Области знания развивались тогда самостоятельно, в своих установленных пределах. Изучение не столько самой области, сколько ее границ, уточнение этих границ с целью их расширения — пристрастие XX века. Нам кажется, что мы увеличиваем область познанного, когда раздвигаем ее вширь, а не продвигаемся вглубь, как поступал в присущем ему перспективном стиле XIX век. Наука двух столетий очень по-разному понимала край и глубину, предел и определение. 

Фотография быстро нашла способ отстраниться от тяжелой рамы, уложив снимок на картонную подложку. Между ним и рамой возникло нейтральное поле паспарту. Ранняя фотография, таким образом, сохранила представление о крае изображения, но снизила его риторический пафос, умерила его власть, сделала его пусть не сугубо условной линией — таковой он станет позднее, — но уже протяженной зоной. Так или иначе, идея края как надежного ограждения сюжета пошатнулась.

Многое из сказанного выше применимо и к импрессионизму, одной из важных тем которого был край как посредник между внутренним и внешним. Но в данном случае переосмысление края форсировал куда более значимый процесс — начало решительного прорыва, которому суждено было изменить представление о картине, о развеске картин, а в конечном счете и о пространстве галереи: зарождался миф плоскостности, ставший впоследствии логическим стержнем борьбы живописи за самоопределение. Прокладка неглубокого буквального пространства, вмещающего формы, созданные художником, в противовес «реальным» формам, которым давало место старое пространство иллюзии, потеснило позиции края еще сильнее. Ключевые открытия здесь совершил, разумеется, Моне.

Масштабы начатой им революции таковы, что нет уверенности в соразмерности ей собственных достижений художника, ведь Моне следовал определенным ограничениям, которые сам для себя установил и внутри которых предпочитал находиться. Его пейзажи часто кажутся созданными на пути приближения к реальному сюжету или отдаления от него. Складывается впечатление, что Моне останавливается на некоем промежуточном решении; само отсутствие в пейзаже каких бы то ни было характерных черт расслабляет наш взгляд, избавляет от потребности искать в картине что-то существенное. «Неформальный» импрессионистский сюжет всегда заявлен, но увиден каким-то случайным, безучастным к своему предмету взглядом. Что у Моне замечательно, так это «взгляд» на сам взгляд — обнаружение световой оболочки вещей, часто кажущаяся простодушной реконструкция восприятия с помощью точечного кода цвета и мазка — кода, который остается (до самых последних работ художника) безличным. Края, мешающие восприятию сюжета, кажутся случайным решением, как будто граница картины могла бы проходить немного левее или, наоборот, правее. Уменьшение структурной роли края за счет случайности выбора сюжета в сочетании с натиском на тот же край со стороны сплющивающегося пространства очень характерно для импрессионизма. Этот двойной и несколько противоречивый акцент на крае — предвестие трактовки картины как самодостаточного объекта: вместилище иллюзорного факта само становится фактом первостепенной важности, устремляющим нас к волнующим эстетическим вершинам.

Первой декларацией плоскостности и объектности стали в 1890 году известные слова Мориса Дени о том, что картина — это поверхность, покрытая линиями и красками, и только затем — композиция на определенный сюжет. Это одна из тех формул, которые могут звучать гениально или довольно глупо в зависимости от духа времени. Сейчас, зная, к чему могут привести антиметафоричность, антиструктурность, антииллюзия и антисодержательность, мы слышим в утверждении Дени общее место. Плоская картина — бесконечно истончающаяся оболочка модернистской целостности — порой кажется просто созданной для иронии в духе Вуди Аллена, и она уже вызвала немало ернических реплик. Каковые, однако, упускают из виду тот факт, что миф о картинной плоскости возрос на почве ее многовековой службы делу иллюзии. Модернистское ниспровержение этого мифа было героическим шагом, отразившим совершенно новое мировоззрение, которое позднее было доведено до банальности в эстетике и «технологии» плоскостности.

Буквализация картинной плоскости — большая тема. По мере сужения вмещающей содержание среды ее друг за другом покидали композиция, сюжет, метафизика, пока опустошение, как, говоря о Пикассо, констатировала Гертруда Стайн, не дошло до конца. Но весь отброшенный арсенал — иерархия жанров, иллюзия, гостеприимное пространство, бесчисленные мифы — вернулся в ином обличье и при помощи новых мифов обосновался на буквальных поверхностях, бесспорно их обесценив. Превращение литературных мифов в мифы тавтологические — такие, как объектность, единство картинной плоскости, равнозначность пространства, самодостаточность произведения, чистота формы, — еще дожидается своих исследователей. Без такого рода превращений искусство потеряло бы актуальность. В самом деле, перемены в нем часто лишь на шаг опережают устаревание, и в этом смысле его развитие повторяет законы моды.

Плодом совершенствования картинной плоскости явилась вещь с длиной и шириной, но без глубины, — своего рода перепонка, способная, согласно понятной биологам метафоре, к самопорождению собственных законов. Главный из них был усмотрен, разумеется, в том, что эта поверхность, сдавленная мощными историческими силами, не может быть прорвана. Ее узкое пространство, вынужденное изображать, не изображая, создавать символы, не опираясь ни на какие соглашения, произвело на свет множество новых соглашений без согласия между кем бы то ни было: цветовые коды, краски-подписи, персональные знаки, логически продуманные структурные концепции. Кубистские структурные схемы поддерживали статус-кво станковой живописи: картины кубистов центростремительны, их интенсивность нарастает к центру и ослабляется к периферии (не потому они склонны к малому размеру?). Более действенный способ установить пределы классической композиции в условиях двусмысленности краев нашел Сёра. Нередко он окаймлял свои холсты «внутренними» рамами из цветных точек, призванными отделить и очертить сюжет. Эти рамы-полосы как бы поглощают медленные движения ограниченной ими структуры. В других случаях, чтобы ослабить резкость краев, Сёра покрывал точками настоящую раму, чтобы взгляд мог беспрепятственно выходить за пределы картины и возвращаться назад. 

Но лучше всех совладал с дилеммой картинной плоскости и ее стремления вовне Матисс. Его картины становились чем дальше, тем больше, словно глубина по воле топологического парадокса переводилась в ее плоскостной аналог. Место обозначалось теперь такими характеристиками, как верх и низ, лево и право, рисунком, который почти никогда не замыкает контур, не позволяя поверхности как-либо его подорвать, и цветом, который закрашивает всю поверхность с безучастным к ее различиям удовольствием. Глядя на большие холсты Матисса, мы не задумываемся о раме. Он с удивительным тактом разрешал дилемму горизонтального распространения и границ. Акцента на центре в ущерб краям или на краях в ущерб центру у Матисса не найти. Его картины не посягают на пустые участки стен. Они отлично выглядят почти везде. Гибкая, не скованная формой структура в сочетании с декоративной предусмотрительностью делает их замечательно самодостаточными. Их легко вешать. 

Развеска картин — вот тема, которую нам следовало бы изучить глубже. Ее обычаи со времен Курбе остаются совершенно неисследованными. Между тем характер развески основывается на предпосылках, касающихся восприятия произведений. Развеска высказывается об их текущей интерпретации и оценке, бессознательно впитывая импульсы общественного вкуса и моды. В свою очередь публика столь же бессознательно считывает ее послание. Полагаю, есть все возможности соотнести «внутреннюю» историю живописи с «внешней» для нее историей развески. И начать здесь следовало бы не с официальных форм демонстрации искусства (как тот же Салон), а с капризов частных коллекционеров, составлявших у себя в кабинетах элегантные композиции из картин XVII–XVIII веков. Вероятно, первым случаем в истории модернизма, когда художник организовал при помощи развески собственное выставочное пространство, был персональный «салон отверженного», устроенный за стенами Салона 1855 года Курбе. Как он развесил свои картины? В какую последовательность он их выстроил, как обыграл их взаимоотношения и промежутки между ними? Думаю, ничего особенного он не сделал, и всё-таки это был первый случай, когда художник-модернист (к тому же тот, кого стали считать первым художником-модернистом) сам создал контекст для своих работ и тем самым вынес суждение об их ценности.

Даже радикальные для своего времени картины развешивали, как правило, традиционно. Заключенные в произведении указания в отношении его контекста, судя по всему, осознаются не сразу. Импрессионисты на своей первой выставке в 1874 году расположили картины почти вплотную — так же, как в Салоне. Прямо заявляющие о своей плоскостности и о неопределенности границ, импрессионистские картины и поныне экспонируются в традиционных золоченых рамах, функция которых лишь в том, чтобы сообщить им статус шедевров «старых мастеров» и предметов роскоши. Когда Уильям Ч. Сайц в 1960 году снял рамы с картин Моне для его блистательной ретроспективы в нью-йоркском Музее современного искусства, «раздетые» холсты можно было принять за репродукции, пока не становилось видно, как они овладевают стеной. Хотя та памятная развеска были не лишена эксцентричности, она точно уловила связь картин со стеной и явилась редким случаем кураторской решимости следовать за контекстными импликациями материала. Некоторые картины Моне Сайц повесил заподлицо со стеной. Вписавшись в стену, они словно переняли жесткость фрескового письма. «Сверхбуквализация» картинной плоскости огрубила их поверхность. Зримо выявилось различие между станковой картиной и фреской.

Отношение между картинной плоскостью и стеной за нею основополагающе для эстетики поверхности. Два сантиметра толщины подрамника в эстетических мерах равносильны пропасти. Станковую картину нельзя перенести на стену — интересно, почему? Что потеряется при подобном переносе? Края, поверхность, текстура холста, отрыв от стены. Глядя на картину, мы всегда помним, что она висит на стене или крепится к ней как-то иначе, что она — ценность движимая, находящаяся в обращении. После веков иллюзионизма кажется вполне обоснованной мысль о том, что эти параметры, вне зависимости от того, насколько поверхность плоскостна, суть последние прибежища иллюзии. В большинстве своем картины, вплоть до живописи цветового поля, остаются станковыми и реализуют свою буквальность вопреки остаткам иллюзионизма. В самом деле, эти остатки как раз и делают буквализм интересным, составляя своего рода секретный ингредиент диалектического топлива, снабжающего энергией позднемодернистскую станковую живопись. Скопировав образец последней на стену и повесив рядом оригинал, можно было бы убедиться в том, насколько существенна доля иллюзионизма в чистейших генах буквальной картины. Вместе с тем грубое фресковое письмо обнаружило бы важность поверхности и краев для станковой картины, которая обретается ныне в смутной, определяемой «буквальными» пережитками иллюзии зоне объектности.

Атакам, предпринятым на живопись в 1960-х годах, стоило позаботиться об уточнении, что их мишенью была не живопись, а станковая картина. Консерватизм живописи цветового поля представлял интерес, но только не для тех, кто понимал, что станковая картина неспособна избавиться от иллюзии, и отвергал возможность чего-то, спокойно висящего на стене и никому не мешающего. Меня всегда удивляло, что живопись цветового поля, да и позднемодернистская живопись вообще, не пыталась посягнуть на стену, не искала сближения между станковой картиной и росписью. Впрочем, живопись цветового поля соответствовала в этом смысле, и весьма настораживающе, социальному контексту. Она оставалась салонной: ей требовались большие стены и крупные коллекционеры, она неизбежно выглядела как высшее достижение капиталистического искусства. Напротив, ясно осознавал иллюзии, присущие станковой живописи, и не питал иллюзий в отношении общества минимализм. Вот уж кто не вступал в союз с богатством и властью, и его отчаянная попытка пересмотреть отношения художника с институциональной средой еще ждет своих исследователей.

Помимо живописи цветового поля следует упомянуть еще несколько изящных попыток позднемодернистского искусства выжать что-то еще из непокорной картинной плоскости, которая в своих нынешних буквалистских воплощениях выглядит уже убийственно глупо. На сей раз стратегия основывалась не на метафоре (убеждении), а на сравнении (выдаче одного за другое) — на заявлении, что картинная плоскость — «то же самое, что…» Многоточие заменялось чем-либо плоским, послушно укладывающимся на буквальную поверхность и сливающимся с нею, будь то Флаги Джонса, классные доски Сая Твомбли, огромные закрашенные «листы» линованной бумаги Алекса Хея или «записные книжки» Аракавы. Подавалась картина и как «то же самое, что занавеска», и как «то же самое, что стена», и как «то же самое, что небо». Обо всех этих «то же самое, что…» можно было бы написать неплохую комедию нравов. Подобных картинной плоскости вещей множество, в их числе и сама перспективная схема, сплющенная до двух измерений ради демонстрации дилеммы. Прежде чем оставить эту область мрачного в конечном счете юмора, отметим еще разрезы картинной плоскости (как говорил о своем жесте такого рода Лучо Фонтана, он «разрубил гордиеву поверхность»), доходящие до полного разрушения картины и вторжения в штукатурку стены. Наконец, к тому же кругу решений относится снятие картины вместе с поверхностью и краями с прокрустова подрамника и ее укладка на полу: ради пущей буквализации бумагу, стекловолокно или ткань прибивают, приклеивают или просто расстилают у стены. В связи с этим под рубрику художественного мейнстрима попала — кстати, впервые — значительная часть лос-анджелесской живописи; немного странно, когда всё ту же одержимость поверхностью, пусть даже и приправленную калифорнийским мачизмом, принимают подчас за провинциальную дерзость.

Все эти отчаянные усилия лишний раз убеждают в том, насколько консервативным движением был кубизм. Он продлил жизнь станковой живописи и отсрочил ее упадок. Кубизм можно было свести к системе, а системы преобладают в академической истории искусства, так как по сравнению с искусством их легче понять. Система — разновидность рекламы, продвигающая помимо прочего довольно одиозную идею прогресса как того, что происходит в результате устранения оппозиции. А в модернизме твердым оппозиционным голосом был Матисс, и этот голос спокойно, рационально говорил о цвете, который до такой степени пугал кубистов, что они долго предпочитали серую гамму. Клемент Гринберг в книге Искусство и культура рассказывает, как нью-йоркские художники преодолевали кубизм, небескорыстно оглядываясь на Матисса и Миро. Абстрактные экспрессионисты пошли по пути горизонтального распространения, отказались от рам и чем дальше, тем больше видели в крае структурную единицу, призванную ввести картину в диалог со стеной, на которой она висит. В этот момент из-за кулис явились галерист и куратор. Решив совместно с художником, как нужно демонстрировать получившиеся работы, они способствовали в конце 1940-х и в 1950-х годах самоопределению новой живописи.

В 1950–1960-х умами завладела новая проблема: сколько пространства необходимо произведению искусства, чтобы оно, как говорят, «дышало»? С тех пор как в картинах заложены требования к окружающему пространству, игнорировать их обиженное ворчание друг на друга стало сложнее. Что можно повесить рядом, а что нельзя? Эстетика развески развивается по мере формирования собственных обычаев, которые становятся конвенциями, а затем и законами. Мы вступили в эпоху, когда произведения искусства «воспринимают» стену как ничейную землю, открытую для проекции их представления о территории. Недалеки войны за контроль над границами: они уже назревают в «балканских конфликтах», то и дело вспыхивающих на музейных групповых выставках. Глядя на то, как произведения борются за территорию, а не за место в контексте современной галереи — никаким местом та давно уже не является, — испытываешь странную неловкость.

Все эти маневры на стене сделали ее отнюдь не нейтральной зоной. Будучи уже не пассивной опорой, а действующим лицом искусства, стена стала ареной противоборства идеологий; всякое новшество должно занимать по отношению к стене определенную позицию. (Остроумной репликой на эту тему стала выставка Джина Дэвиса, представившего затерянные в огромном пространстве микрокартины.) Как только стена превратилась в самостоятельную эстетическую силу, она начала менять всё, что бы на ней ни оказалось. Будучи контекстом искусства, она наполнилась содержанием, исподволь переходящим и на произведения. Выставка отныне делается под определенное пространство, которое художник обследует, словно санинспектор, изучая эстетику стены, которая сама придаст его работам «художественные качества», и вовсе не обязательно соответствующие замыслу. Мы в большинстве своем «считываем» развеску так же, как жуем жвачку, — бессознательно и автоматически. Решающим для раскрытия эстетического потенциала стены импульсом стало открытие, которое теперь, в ретроспективе, приобрело силу исторической неизбежности: станковая картина не обязана быть прямоугольной.

Ранние фигурные картины Фрэнка Стеллы имели, в соответствии с породившей их внутренней логикой, края в виде наклонных или ломаных линий. (Одним из немногих доступных критику инструментов для работы с ними остается различение индуктивной и дедуктивной структур, предложенное Майклом Фридом.) Эти картины активизировали стену: взгляд устремлялся по заданным линиям на поиск ее границ. Представленная Стеллой в 1960 году у Лео Кастелли выставка U-, T- и L-образных полосатых холстов «мобилизовала» каждый миллиметр стены, от пола до потолка, от угла до угла. В тесной окраинной галерее завязался беспрецедентный диалог между стеной и параметрами картин — плоскостью, краями, форматом. Картины были выставлены так, что впечатление серии и обособленности каждой из них вступили в соперничество. Развеска оказалась не менее революционной, чем произведения: став частью эстетики, она теперь эволюционировала параллельно картинам. Отказ от прямоугольного формата окончательно закрепил самостоятельность стены, тем самым навсегда изменив концепцию галерейного пространства. Часть мистики неглубокой картинной плоскости (одного из трех основных факторов реорганизации галереи) передалась контексту искусства.

Вернемся с учетом сказанного к типичному снимку экспозиции, о котором говорилось выше: просторные помещения, безупречно строгий декор, выстроенные редкой вереницей, словно дорогие бунгало, картины. В качестве последних сразу приходят в голову образцы живописи цветового поля — стиля, особенно авторитарного в своем требовании Lebensraum [жизненного пространства (нем.), понятие геополитической теории Ф. Ратцеля. — Пер.]. Картины встречают зрителя с такой же ободряющей надежностью, как колонны в классическом храме. Каждая из них берет себе столько пространства, сколько ей требуется, чтобы исполнить свою роль, прежде чем в дело вступит соседка. Иначе возникнет единое поле восприятия, живописный ансамбль, умаляющий уникальность каждого холста. Снимок экспозиции живописи цветового поля следует признать одной из завершающих точек модернистской традиции. Есть какое-то невыразимое великолепие в этом слиянии картины и галереи в единый контекст, всецело одобренный обществом. Нельзя не почувствовать себя свидетелем триумфа возвышенно-серьезного и вместе с тем рукотворного продукта, подобного сверкающему в зале автосалона «Роллс-Ройсу», который начинался некогда с несусветной конструкции в сарае за домом.

Каким может быть комментарий? Например, таким, как выставка, показанная Уильямом Анастази в 1965 году в нью-йоркской галерее Dwan. Анастази сфотографировал пустой зал, снял все размеры стен, отметил местонахождение электрических розеток, подсчитал площадь свободной поверхности. Затем все эти данные были перенесены шелкографическим способом на холсты, немного уступающие в размерах стенам, на которые они затем и были повешены. Закрыв стены их собственными изображениями, Анастази ввел произведение искусства в самую сердцевину ключевого для модернизма диалога между картинной поверхностью, росписью и стеной. История этого диалога послужила сюжетом его картин — сюжетом, раскрытым с остроумием и убедительностью, какие редко встретишь в письменных исследованиях. И еще, по крайней мере на меня, выставка Анастази произвела необычный отложенный эффект: когда картины сняли, стена сама стала своего рода настенным реди-мейдом, тем самым повлияв на все дальнейшие выставки в этой галерее.

Перевод: Дарья Прохорова

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
29 Мая / 2020

Подборка книг о музыке

alt

В преддверии дискуссии, посвященной выходу книги Майка Робертса Как художники придумали поп-музыку, а поп-музыка стала искусством, решили вспомнить книги о музыке, вышедшие в издательстве за последние несколько лет. От биографии самого эксцентричного композитора начала XX века и интервью с экспериментаторами в области авангардной музыки, до философского эссе о творчестве Боуи и разбора «анатомии» хитов популярной музыки — в нашей подборке.

Эрик Сати
Мэри Э. Дэвис

Эрик Сати (1866–1925) — авангардный композитор, мистик, дадаист, богемный гимнопедист Монмартра, а также легендарный Вельветовый джентльмен, заслуженно является иконой модернизма. Будучи «музыкальным эксцентриком», он переосмыслил композиторское искусство и выявил новые методы художественного выражения. Но, по словам Мэри Э. Дэвис, автора книги, «Сати важен не только для авангарда, но и для фигур, полностью вписанных в музыкальный мейнстрим — например, для Клода Дебюсси и Игоря Стравинского», а его персона давно заняла особое место в музыкальной истории человечества. Настоящая биография не только исследует жизнь композитора, но и изучает феномен «намеренного слияния публичного образа и художественного дара» Сати, а также дает исчерпывающий портрет современной ему эпохи.

Дэвис сравнивает Эрика Сати с нынешними поп — и рок-звездами, которые выдают на публику сознательно культивируемый образ, причем именно тот образ, который нужен в данный момент. Она прослеживает этот процесс и считает, что транслирование на публику менялось по этапам, и внутренней причиной было изменение творчества композитора. Новый этап — новый внешний образ.

Елизавета Мирошникова, переводчик книги

Краткая история новой музыки
Ханс Ульрих Обрист

Данная книга, как и ее предшественница с созвучным названием (Краткая история кураторства), составлена из устных рассказов. Все интервью брал ее автор, Ханс Ульрих Обрист, иногда совместно с Филиппом Паррено. В центре бесед — важнейшие (технологические и интеллектуальные) изобретения экспериментальной авангардной музыки XX века, ее связь с другими видами искусства и наукой, соотношение звука и пространства, звука и времени. Среди собеседников Обриста – Карлхайнц Штокхаузен и Терри Райли, Брайан Ино и Янис Ксенакис, Пьер Булез и Каэтану Велозу. Книга пополняет архив современной культуры, который Обрист тщательно собирает, документируя ключевые события и стратегии в мире науки и искусств рубежа XX–XXI веков.

В этом суть нового пространства, нового плацдарма для музыки: нужно работать непосредственно со звуком, ведь его можно хранить как медиаобъект, а значит, можно работать с ним, как художник с холстом. Мы работаем с отрезком времени, который стал пространством, — ведь время, преобразованное в материю, становится пространством, но все же остается временем. Оно превращается в пространство, которое путешествует во времени. Время — самая дорогая вещь, ведь это время нашей жизни, время нашего внимания, время тока крови по венам, это самая дорогая вещь на свете!

Франсуа Бейль

Джон Кейдж
Роб Хаскинс

Джон Кейдж (1912–1992) в своей жизни перепробовал много разных ролей: композитор, писатель, популяризатор искусства авангарда, обозреватель общественной жизни, повар-гурман, специалист по грибам. Помимо огромного количества музыкальных сочинений он создал множество оригинальных работ в области визуального искусства и литературы, по большей части с помощью случайных действий. Парадоксально, но каждая его работа обладала неподражаемым характером и безошибочно выдавала своего создателя. Его инновационные пьесы, такие как 4’33” и Sonatas and Interludes for Prepared Piano, не только помогли Кейджу занять место лидера послевоенного авангардистского движения, но и консолидировали бесконечные противоречивые дискуссии вокруг его творчества.
Тщательно разбирая биографию Кейджа, Роб Хаскинс объясняет идеи, которые стояли за принципами работы композитора, в том числе принципы дзен-буддизма, воплощенные в его творчестве, — любовь без привязанности, способность и чувствовать, и отказываться от эмоций — которые остаются актуальными и сегодня.

Американский композитор Джон Кейдж знаком и любим в России: в интервью Артгиду Андрей Монастырский назвал Кейджа — наравне с Ильей Кабаковым — своим учителем, а многие акции «Коллективных действий» напрямую обращаются к практикам дзен-буддизма, столь важного для композитора. Исторический анекдот гласит, что в 1976 году Андрей Монастырский и Георгий Кизевальтер написали письмо Кейджу и получили на него ответ. Мать Монастырского, увидев в ящике конверт с иностранным штемпелем, разорвала и выбросила его, а будущий гуру московского концептуализма в ужасе за ним побежал, нашел, склеил и хранил как ценнейшую реликвию. Визит Кейджа в Петербург в 1988 году на фестиваль современной музыки закончился его неожиданной встречей с ключевыми деятелями неофициальной петербургской культуры тех лет: Сергеем Курехиным, Тимуром Новиковым, Сергеем Бугаевым-Африкой, Александром Каном, которые в изданной в 2000 году книге Интерконтакты. Из истории международных художественных связей Ленинграда/Петербурга последней четверти XX столетия вспоминали, как живой классик собирал в Петергофе разнообразные растения и корешки, а затем, после определенной кулинарной обработки, кормил ими новых знакомых.
Артгид

Разговоры с Кейджем
Ричард Костелянец

Книга Разговоры с Кейджем составлена из сотен интервью с величайшим музыкальным новатором XX века, философом, поэтом, музыковедом и художником Джоном Кейджем, которые он давал различным изданиям и журналистам на протяжении почти полувека. Костелянец отобрал из этих бесед характерные отрывки и составил развернутое протоинтервью, которое в идеале мог бы дать Кейдж. Оформлены фрагменты так, словно это одна продолжительная беседа, в которой идет речь о жизни и образе мысли композитора, о его взглядах на различные аспекты культуры и искусства. Сам Кейдж проверил рукопись на предмет ошибок и дополнил ее своими замечаниями.

Кейдж все чаще «присваивается», «встраивается» в практики современного актуального искусства, выходящего за рамки музыкального процесса. Больше, чем музыковеды, о нем пишут, ссылаются и исследуют его творчество немузыканты. Это не случайно, а скорее задано перформативной по своей направленности сущностью искусства Кейджа. Сам Кейдж прекрасно понимал отношение к себе со стороны музыкантов. В Разговорах он говорит: «Я рано понял, что музыканты меня не любят. А художники любили. Музыканты очень редко приходили на концерты, которые я организовывал, — что на музыкальные, что на перформансы. Аудитория состояла в основном из людей, интересующихся живописью и скульптурой» (1965).
Екатерина Ключникова, Музыкальное обозрение

Как художники придумали поп-музыку, а поп-музыка стала искусством
Майк Робертс

В книге Как художники придумали поп-музыку обозреваются переплетающиеся истории поп-музыки и визуального искусства с 1950-х годов до наших дней или даже шире — от дада до Леди Гаги и далее. Майк Робертс подробно рассматривает активный и плодотворный обмен идеями между арт-колледжами и музыкантами, которых они воспитали (вне зависимости от того, завершили ли будущие поп-звезды свое художественное обучение).

Визуальное искусство и связанные с ним субкультуры играли заметную роль в каждом сколько-нибудь важном повороте истории поп-музыки. Беспрецедентный рост художественного образования в конце 1950-х — начале 1960-х годов привел к тому, что в сферу культуры устремилось множество молодых людей, которые прежде выбрали бы более традиционные профессии в производстве или сфере услуг. Поступая в арт-колледжи, они, в том числе будущие поп-звезды, получали доступ к притягательному миру богемной романтики, к новейшим идеям в эстетике, авангардным стилям и творческому индивидуализму. Всё это наложило отпечаток на тех из них, кто стал музыкантами, и на музыку, которую они слушали, а затем и исполняли. Если прежде они видели бы в своем музыкальном призвании чисто развлекательную функцию, то теперь они считали себя художниками. Так то, чем они занимались, стало искусством, — не в последнюю очередь потому, что они сами в это поверили.

Прокладывая извилистый путь через различные поля художественной практики, в которых пересекались такие разные люди и коллективы, как Марсель Дюшан, The Beatles, Йоко Оно, The Who, Джон Кейдж, Энди Уорхол, The Velvet Underground, Фрэнк Заппа, Pink Floyd, Дэвид Боуи, Гилберт и Джордж, Kraftwerk, Ричард Гамильтон, Roxy Music, Малкольм Макларен, Sex Pistols, Talking Heads, Blondie, Factory Records, Жан-Мишель Баския, The KLF, Джереми Деллер, Riot grrrl, Jay–Z и многие другие, Майк Робертс прослеживает историю рока арт-колледжей, уточняет родословную поп-культурных трендов и помещает в исходный исторический контекст творчество художников, которые черпают вдохновение в неиссякаемой витальной энергии поп-музыки».

Боуи
Саймон Кричли

В этом коротком и увлекательном путешествии по песням одной из ярчайших мировых поп-звезд Кричли, чьи философские работы повсеместно получают хвалебные отзывы, соединил личную историю того, как Боуи озарил его скучную жизнь в южноанглийском захолустье, с небольшими философскими размышлениями о том, как идеи аутентичности и идентичности преломляются у Боуи. Книга Кричли такая же провокационная и расширяющая сознание, каким был и сам музыкант.

Нью-йоркский публицист и академический преподаватель не стал пытаться искать что-то новое на проторенном пути, а предпочел проторить свой. В этой короткой энергичной книжке он вспоминает, как «пришелец со звезд»,  каким казался Боуи в начале семидесятых, переменил жизнь самого Саймона, обычного паренька из южной Англии, и наполнил ее философским — без всякой иронии — смыслом.
Фёдор Косичкин

Машина песен. Внутри фабрики хитов
Джон Сибрук

Кажется, что на заре XXI века популярная музыка достигла совершенно новой фазы развития. Для того чтобы написать песню, уже не требуется виртуозно играть на гитаре и обладать поэтическим талантом, а чтобы ее спеть, не нужен мощный голос — добро пожаловать в эпоху автотюна! Но одно дело — просто песня, и совсем другое — хит, который способен в одночасье прославить исполнителя и сделать миллионером ее автора. Кстати, кто создает все эти шедевры?

В своей книге Машина песен. Внутри фабрики хитов Джон Сибрук, американский культуролог и журналист, исследует феномен популярной музыки, ее влияние на современное общество, а также подробно разбирает «анатомию» хита и приходит к интересному выводу — оказывается, в таком творческом деле, как создание песни, совсем не важна оригинальность. Все подчиняется строгой логике, «математике мелодии», а стоит за этим целая команда профессионалов — продюсеры, топ-лайнеры, битмейкеры и текстовики. Изучая историю появления шлягеров, Сибрук подводит нас к другой, не менее поразительной мысли: так было почти всегда.

Сибрук не только хорошо рассказывает истории, но и понимает в музыке. Он разбирает структуру современного хита и описывает его появление. Именно здесь, наверное, самый любопытный сюжет его книги.
Игорь Гулин

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
29 Мая / 2020

Скука и масса у Зигфрида Кракауэра

alt

Герой эссе Зигфрида Кракауэра Скука испытывает скуку, блуждая по городским улицам, рассматривая дома в свете рекламы, проваливаясь в фотографические образы и темноту, наполненную шумом радиовещания. Мы же очень соскучились по городу и бесцельным прогулкам, нас захватила иная скука — сопряженная с довлеющей необходимостью ограничивать свое передвижение по пространству, отмеченному карантинными мерами. Чтобы напомнить вам и себе о времени, когда мы уставали от докарантинной повседневности, публикуем отрывок из сборника эссе Орнамент массы и текст Александра Иванова, в котором анализируются черты Кракауэровской концепции скуки.

Скука и масса у Зигфрида Кракауэра

Эссе Кракауэра Скука (1924) похоже на стихотворение в прозе. Его лирический герой бродит по ночному Берлину, грезя о чем-то неосуществимом. Преисполненный предчувствий, он как бы балансирует на грани сна и яви, подобно герою набоковского рассказа Тяжелый дым, тоже берлинского: «<…> форма его существа совершенно лишилась отличительных примет и устойчивых границ: его рукой мог быть, например, переулок по ту сторону дома, а позвоночником — хребтообразная туча через все небо с холодком звезд на востоке. Ни полосатая темнота в комнате, ни освещенное золотою зыбью ночное море, в которое преобразилось стекло дверей, не давали ему верного способа отмерить и отмежевать самого себя <…>».

Тело лирического героя Скуки врастает в асфальт, а его сознание безостановочно блуждает в сопровождении светящейся рекламы, то погружаясь в ночь, то на секунду выныривая из нее. В отличие от Набокова, чья поэтика замкнута на сознании героя, в мире Кракауэра на поэтический статус претендуют узнаваемые детали массовой культуры: сверкающие огни рекламы, которые без устали возносят с небес «хвалу ликеру и сигаретам по пять пфеннигов», выставленные в витринах салонов элегантные наушники для радиоприемников, безвкусные экранные образы, заполняющие своей навязчивой эфемерностью все пространство мира. Кракауэровский alter ego одновременно захвачен этим окружением и подавлен им, его эмоциональный спектр простирается от восторга перед массовыми образами и слияния с ними — до полного самоопустошения и прострации. В обеих крайних точках этого спектра и находится состояние, которое автор именует скукой. Она захватывает героя в процессе отчуждения его сознания в визуальных и аудио образах. В своей крайней фазе это отчуждение растворяет любую самость в чем-то безличном, что лишь наличествует, но не существует в полном смысле слова. Оно «существует, не существуя», то есть обладает каким-то смазанным, неопределенным статусом — как недопроявленная фотопленка. Эта его недоосуществленность описывается Кракауэром через образ мирового «нечленораздельного гула, которому претит всякое <отдельное> существование». Именно он, этот странный, неопределимый гул, чем-то напоминающий тютчевское «Жизнь, движенье разрешились/ В сумрак зыбкий, в дальний гул», и является у Кракауэра означающим «высокой», изысканной, радикальной скуки, скуки per se. В отличие от банальной скуки, всегда имеющей под собой какую-либо причину (монотонность работы или отдыха, навязчивость рекламы, всепроникающий характер «новых медиа» — радио и кино), высокая скука беспричинна — точнее, она создает себе причину сама и тем самым выносит себя за пределы всего сущего. Радикальная (высокая) скука является мета-скукой — и в этом своем качестве никак не может быть объективирована, оказываясь не в состоянии стать предметом чьего бы то ни было анализа, или опыта, или знания. Эта скука и есть то, что зовется тоской — беспричинной и всепоглощающей.

В написанной спустя пять лет после кракауэровской Скуки, но принадлежащей той же ментальной эпохе работе Что такое метафизика? Мартин Хайдеггер пишет: «Сколь бы расколотой, однако, не казалась повседневность, она все-таки, пусть лишь в виде тени, еще содержит в себе сущее как единство “целого”. Даже тогда, и именно тогда, когда мы не заняты непосредственно вещами и самими собой, нас захватывает это “в целом”, например при настоящей скуке. До нее еще далеко, когда нам просто скучна эта книга или тот спектакль, та профессия или это безделье. Она врывается, когда “берет тоска”. Глубокая тоска, бродящая в безднах нашего бытия, словно глухой туман, смещает все вещи, людей и тебя самого вместе с ними в одну массу какого-то странного безразличия. Этой тоской приоткрывается сущее в целом». Таким образом, хайдеггеровская «скука» выводит нас в то измерение мира, перед которым, едва его тронув, останавливается Кракауэр. Это измерение получает у Хайдеггера имя бытия в его отличии от просто сущего. Скука и тоска здесь призваны лишь подступиться к той настроенности (Stimmung), что приоткрывает различие между сущим, у которого всегда есть причина (или основание), и беспричинным бытием, только и делающим сущее возможным. Следующий экзистенциал Хайдеггера, кладущий предел скуке, это не «великая Страсть», которая, как полагает Кракауэр, отменяет скуку, а ужас как состояние некоего «оцепенелого покоя», не имеющего ничего общего ни со страстью, ни со страхом, ни с боязнью чего-то конкретного. Именно ужас открывает нам двойника бытия — ничто: «В ужасе, говорим мы, “человеку делается жутко”. Что “делает себя” жутким и какому “человеку”? Мы не можем сказать, перед чем человеку жутко. Вообще делается жутко. Все вещи и мы сами тонем в каком-то безразличии. Тонем, однако, не в смысле простого исчезания, а вещи повертываются к нам своим оседанием как таковым. Проседание сущего в целом наседает на нас при ужасе, подавляет нас. Не остается ничего для опоры. Остается и захлестывает нас – среди ускользания сущего — только это “ничего”. Ужасом приоткрывается Ничто» (Хайдеггер М. Время и бытие.СПб.: Наука, 2007. С. 28–30).

Скука Кракауэра — лишь небольшой, хотя и очень показательный, фрагмент его теории массовой культуры, центральным понятием которой становится оригинальный концепт «орнамента массы». В отличие от толпы, этой социологической nouveauté XIX века, масса — довольно необычное, трудно определимое понятие. Толпа всегда состоит из неких единичностей, это «составной объект». Вот, например, как описывает лондонскую толпу Фридрих Энгельс: «<…> они пробегают один мимо другого, как будто между ними нет ничего общего, как будто им и дела нет друг до друга, и только в одном установилось безмолвное соглашение, что идущий по тротуару должен держаться правой стороны, чтобы встречные толпы не задерживались, и при этом никому и в голову не придет удостоить остальных хотя бы взглядом. Это жестокое равнодушие, эта бесчувственная обособленность каждого человека, преследующего исключительно свои частные интересы, тем более отвратительны и оскорбительны, что все эти люди скопляются на небольшом пространстве. И хотя мы и знаем, что эта обособленность каждого, этот ограниченный эгоизм есть основной и всеобщий принцип нашего современного общества, все же нигде эти черты не выступают так обнаженно и нагло, так самоуверенно, как именно здесь, в сутолоке большого города. Раздробление человечества на монады, из которых каждая имеет свой особый жизненный принцип, свою особую цель, этот мир атомов достигает здесь своего апогея» (Энгельс Ф. Положение рабочего класса в Англии // Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Т. 2. М.: Издательство политической литературы, 1955. С. 264).

Масса, как понимает ее Кракауэр, складывается не из монад, а из «частиц массы», то есть из такого материала, который не собирается в массу из отдельных человеческих единиц, а возникает вместе с нею и неотделим от нее даже в случае деления, дробления массы на фрагменты и части. Частицам орнамента массы (старшие поколения могут вспомнить катящуюся слезу огромного олимпийского Мишки, образованную телами статистов на трибуне олимпийского стадиона в Лужниках в 1980 году) «уже не вернуть человеческий облик», это «тела, навсегда утратившие изначальную цельность, изгибы сих тел не поддаются рациональному пониманию. Руки, бедра и другие органы становятся мельчайшими составляющими композиции» (Кракауэр З. Орнамент массы. М.: Ад Маргинем Пресс, 2014. С. 43). Это описание дышит какой-то доисторической архаикой в духе Эмпедокла:

Выросло много голов, затылка лишенных и шеи,
Голые руки блуждали, в плечах не имея приюта,
Очи скитались по свету, одни, безо лбов сиротея,
<…> одночленные части блуждали…
Но как скоро тесней божество с божеством сочеталось,
Стали тогда и они, как попало, сходиться друг с другом;
Множество также других прирождалося к ним беспрерывно,
<…> с ногами без сил и с руками без счету…
Множество стало рождаться двуликих существ и двугрудых,
Твари бычачьей породы являлись с лицом человека,
Люди с бычачьими лбами, создания смешанных полов:
Женщин с мужчинами смесь, с бесплодными членами твари.

Орнаменты массы, которые складываются «из тысяч бесполых тел», возвращают тему скуки с неожиданной стороны. И дело тут даже не в очевидном кракауэровском предвосхищении нацизма, всех тоталитарных ритуалов и практик avant la lettre. Современность Кракауэра не в этом, а в его попытке обнаружить некую протоплазму, прафеномен социального как объекта. Именно в этом контексте его понятие скуки начинает играть роль уже не столько экзистенциала, сколько элемента социальной физики, которая формирует общую телесность еще до всякого отделения от нее индивида — того, кто обладает сознанием и способностью предаться скуке.

Текст: Александр Иванов

Скука

Люди, которые сегодня располагают временем для скуки и тем не менее не скучают, без сомнения, такие же скучные, как и те, которым не до скуки. Куда-то подевалось их собственное «я», чье присут- ствие, особенно в этом суетном мире, непременно заставило бы их, хотя бы ненадолго, жить без вся- кой цели, как бог на душу положит.

Большинству людей, конечно, недостает досуга. Они добывают пропитание, тратя все силы, что- бы получить самое необходимое. Дабы легче переносить утомительные обязанности, они изобрели трудовую этику, морально оправдывающую их занятия и дающую им известное внутреннее удовлетворение. Однако было бы слишком смелым полагать, будто гордость за то, что ты являешься моральным существом, рассеивает все виды скуки. Вульгарная скука, приходящаяся на долю ежедневного монотонного труда, не является предметом нашего рас- смотрения, поскольку она не способна ни убить, ни пробудить к новой жизни, но всего лишь выражает ту неудовлетворенность, которая проходит, стоит только найтись более приятному и морально одобряемому занятию. Несмотря ни на что, люди, чьи обязанности подчас заставляют их зевать, скучают меньше тех, кто занимается своим делом из интереса. Эти несчастные все глубже погружаются в ежедневную суету, под конец у них голова идет кругом, а та изысканная, радикальная скука, которая могла бы прийти им в голову, навсегда остается для них недостижимой.

В наши дни не осталось практически никого, кто не имел бы свободного времени. Контора уже
не является местом постоянного пребывания, а воскресные выходные сделались непременным атрибутом жизни. Иными словами, у каждого есть возможность в прекрасные часы досуга подняться на вершину праведной скуки. Между тем, если вам хочется ничего не делать, дела вас сами найдут: мир позаботится о том, чтобы вам не представилась возможность остаться наедине с собой. И даже если вы не интересуетесь окружающим, сам по себе этот мир слишком важен для каждого, кто хочет обрести в нем покой и умиротворение, необходимые, чтобы испытать ту возвышенную скуку, которой этот мир поистине достоин.

Вечером бродишь по улицам, переполненный тем неосуществимым, из которого может прорасти существенное. По крышам домов скользят сверкающие слова, и вот уже ты изгнан из собственной прострации в странность рекламы. Тело пускает корни в асфальт, а дух, тебе уже не принадлежащий, безостановочно блуждает в сопровождении просвещающих откровений светящихся надписей, то погружаясь в ночь, то выныривая из нее. О если бы ему было даровано избавление! Но, словно Пегас, скачущий карусельной лошадкой, он должен летать по кругу, без устали вознося хвалу небесам во славу ликера и сигарет по пять пфеннигов. Как будто некое волшебство вращает его вместе с тысячами электрических лампочек, из которых он снова и снова создает и воссоздает себя в виде сверкающих предложений. 

Если бы дух ненароком обернулся назад, он бы тут же с охотой забыл о себе, лишь бы попаясничать на экране кинотеатра. Фальшивым китайцем сидит он в фальшивой опиумной курильне, превращается в дрессированного пса, выделывающего трюки в угоду кинодиве, устремляется навстречу горной лавине, становится цирковым дрессировщиком и львом одновременно. Да и как ему противостоять этим метаморфозам? Афиши направляют его в пустоту, заполнять которую собой ему неохота, они затягивают его в серебристый экран, пустой, словно оставленное людьми палаццо. И в один прекрасный миг, когда образы начинают наплывать друг на друга, в мире не остается ничего, кроме их эфемерности. Глазеешь на них и забываешь о себе, а темная бездна рождает иллюзию жизни, не принадлежащей никому, но поглощающей всех. 

Схожим образом радио успевает осеменить живые существа еще до того, как их охватит хотя бы малейшая дрожь. Поскольку люди чувствуют себя подчиненными вещанию, они пребывают в состоянии перманентного оплодотворения, вечно беременные от Лондона, Эйфелевой башни и Берлина. Кто устоит против соблазна этих изящных наушников? Они блистают в салонах и обвиваются вокруг головы без всякой посторонней помощи — и вот, вместо того чтобы поддерживать утонченную беседу, которая, разумеется, может оказаться скучной, человек становится средоточием распространяемых по всему миру звуков, не допускающих, несмотря на содержащуюся в них объективную скуку, ни малейшего права на скуку субъективную. Ушедшие в себя и лишенные признаков жизни люди сидят рядом друг с другом так, словно их души витают где-то очень далеко. Но души не путешествуют по своему усмотрению, их гонит свора новостей — и вот уже не разобрать, охотники они или дичь. Даже в кафе, где хочется свернуться ежом и почувствовать себя незаметным, внушительных размеров громкоговоритель уничтожает последние следы частного существования. Его громогласные сообщения подчиняют себе пространство во время пауз в концерте, а официанты, пользующиеся им для громкой связи друг с другом, с негодованием отвергают безрассудные просьбы положить конец этой звукоимитации. 

Пока испытываешь на себе все разновидности судьбы человека-антенны, пять континентов сходятся все ближе. На самом деле это не мы распространяемся по ним, скорее, это их культуры превращают нас в собственность своего безграничного империализма. Словно видишь один из тех снов, виной которым пустой желудок. Крошечный шарик катится к тебе издалека — подбираясь все ближе, он увеличивается в размере и наконец с шумом проносится по тебе. Не имея возможности ни остановить его, ни убежать прочь, ты лежишь, боясь пошевелиться, — беспомощная маленькая кукла, сметенная исполинским колоссом и испускающая дух в его объятиях. Побег невозможен. Даже если китайский узел будет изящно распутан, можете не сомневаться, что вас проберет до самых печенок американский боксерский поединок, и западный мир останется вездесущим, признаете вы это или нет. У всех событий мировой истории на нашем земном шаре — не только современных, но и давно прошедших, тех, чья жажда жизни не ведает стыда, — есть только одно желание: вызывать нас на рандеву, где бы мы, по их мнению, ни находились. Но хозяев уже не найти в их покоях: они в отъезде и их местопребывание неизвестно. А освободившееся жилье давно сдается под «вечеринки с сюрпризами», устроители которых выдают себя за владельцев квартиры. 

Но что если не давать себя загнать? Тогда скука — это единственное подобающее занятие, ведь она предлагает известные гарантии в том смысле, что позволяет, если можно так выразиться, самостоятельно распоряжаться собственным существованием. Если бы человек не скучал, он бы, возможно, не существовал вообще и тем самым стал бы еще одним предметом для скуки, что мы и утверждали вначале. Он светился бы над крышами или наматывался на катушку наподобие кинопленки. Но если ты и в самом деле существуешь, для тебя не остается ничего другого, как испытывать скуку от вездесущего нечленораздельного гвалта, который никому не дает проходу, — и в то же время ты можешь обрести себя посреди этой галдящей жизни в качестве человека скучающего. 

Солнечным днем, когда все пребывают под открытым небом, самое подходящее занятие — бродить по вокзалу или, на худой конец, остаться дома, задернуть шторы и, лежа на диване, предаться скуке. Охваченный tristezza (Грусть, печаль — итал.), заигрываешь с идеями, которые в ходе этого процесса начинают казаться заслуживающими внимания, или обдумываешь разные проекты, беспричинно претендующие на серьезность. Очевидно, что человек скорее склонен ничего не делать, чем согласиться остаться наедине с собой, не ведая, чем бы заняться — растрогаться ли стеклянным кузнечиком, который не может прыгать, потому что он стеклянный, или экстравагантностью маленького кактуса, которому наплевать на собственную странность. Легкомысленный, как и эти изящные создания, человек преисполнен беспокойства, лишенного всякой цели, страстного желания, которому не суждено реализоваться, и усталости от всего, что наличествует, не являясь при этом подлинно существующим. 

Однако, если набраться терпения, того самого, что свойственно законной скуке, можно испытать почти неземное блаженство. Перед глазами встает пейзаж, на котором гордо расхаживают пестрые павлины, а на лицах людей начинает проступать душа, и — глянь-ка! — подобным же образом распускается и твоя собственная душа, и ты восторженно называешь по имени то, чего тебе всегда недоставало: Великая Страсть. О если бы эта страсть засияла кометой, снизошла на тебя, на других людей, на весь мир наконец — эх, скуке пришел бы конец, и все, что есть, стало бы… 

Но люди остаются лишь отдаленными подобиями самих себя, а великая страсть гаснет на горизонте. И пребывая в скуке, которая все никак не проходит, продолжаешь вынашивать в голове всякие пустяки — такие же скучные, как и этот. 

1924 

Перевод: Александр Филиппов-Чехов

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
28 Мая / 2020

С предисловием переводчика Александра Дунаева

alt

Публикуем отрывок о трех принципах критики тотальной бюрократизации из введения в «Утопию правил» Дэвида Гребера и вступительный текст переводчика Александра Дунаева, в котором он актуализирует идеи автора о государстве и бюрократии в контексте пандемии коронавируса.

Александр Дунаев

alt
Кандидат исторических наук, переводчик

Читая «Утопию правил» Дэвида Гребера в эпоху самоизоляции

Бушующая уже несколько месяцев пандемия коронавируса — прекрасный повод задуматься о том, как устроен мир и как мы оказались там, где находимся сейчас. Каждый обращает внимание на то, что кажется ему более интересным, в результате чего хор рассуждений об окружающей нас коронавирусной действительности звучит не очень слаженно.

Одни рассуждают о том, что быстрое распространение пандемии отчасти является следствием глобализации. Другие считают, что вынужденная изоляция показала, насколько эфемерны привычные многим формы работы вроде бесконечных совещаний, которые вполне можно заменить видеозвонками. Третьи говорят о том, что на смену нынешней экономической модели, построенной на безудержном потреблении, должна быть новая, зиждущаяся на бережном использовании ресурсов.

Один из часто встречающихся сюжетов, о которых размышляют авторы многих статей и эссе, — усиление государства, резкое расширение его вмешательства в частную жизнь граждан ради вполне оправданной цели — защитить их же здоровье. В СМИ нередко встречаются утверждения о том, что авторитарный Китай справился с вирусом быстро и эффективно, тогда как демократический Запад проявил такую беспечность и оказался неподготовлен к кризису, что выходит из него только сейчас, после почти трех месяцев изоляции и гибели сотен тысяч человек.

Немудрено, отмечают газетные аналитики и телеобозреватели, ведь первоначально правительства западных стран не решались вводить жесткие ограничения, что и привело к молниеносному распространению болезни. В Италии, Испании, Великобритании, США власть предержащие столкнулись с дилеммой, которую итальянский премьер Джузеппе Конте выразил так: если бы карантин в национальном масштабе был введен на две или три недели раньше, то это вызвало бы массовое недовольство и серьезный политический кризис, потому что до этой даты граждане не понимали масштаба проблемы.

Теперь, когда на Западе пандемия постепенно начинает отступать, встает ряд вопросов, касающихся государства и его бюрократической машины. Так значит, государства должно быть больше? А если государства будет больше, то станет больше и бюрократии? Хорошо ли это? Насколько вообще может быть эффективна бюрократическая машина? Имеет ли смысл частично сохранить те ограничения личных свобод граждан, которые были введены, чтобы остановить распространение заразы?

Книга американского антрополога Дэвида Гребера «Утопия правил. О технологиях, глупости и тайном обаянии бюрократии», написанная несколько лет назад, может послужить своего рода caveat для тех, кто настаивает на усилении государства и расширении полномочий бюрократии по регулированию жизни общества.

Прежде всего, говорит Гребер, стоит помнить, что бюрократический контроль над обществом, в конечном счете, основан на насилии. Мы даже не задумываемся над тем, насколько повсеместно насилие в нашей жизни: если вы в этом сомневаетесь, пишет Гребер, попробуйте проехать по улицам города на машине без номеров или попытайтесь пройти без пропуска в какое-либо учреждение с пропускным режимом и обратите внимание, как скоро появятся вооруженные дубинками представители власти и заставят вас образумиться — по-хорошему или по-плохому.

Далее, бюрократия проникла в нашу жизнь намного больше, чем мы склонны думать. Мы привыкли ассоциировать бюрократию с государством, но в действительности бюрократические приемы в неменьшей степени присущи частным компаниям. Здесь можно вспомнить, скажем, процедуру получения кредита в каком-нибудь совсем не государственном банке, при которой клиенту нужно не только предоставить определенное количество справок, но и прочитать написанные мелким шрифтом разделы, которые могут быть полны ловушек.

Частные компании, как и государство, используют бюрократию для контроля над клиентами и для извлечения прибыли.

Эффективность бюрократии как инструмента организации жизни общества тоже не следует переоценивать, предупреждает Гребер. У каждого найдется не одна история бесполезной борьбы с бюрократическими процедурами, окрашивающейся порой в кафкианские тона. Что же касается умения бюрократической машины организовать общество в чрезвычайных условиях, то об этом можно поговорить с москвичами, оказавшимися в очередях на входе в метро 15 апреля, когда полиция решила поголовно проверять цифровые пропуска.

https://youtu.be/5IawGygOYlg

Неоднозначным представляется и вопрос о влиянии бюрократии на развитие технологий. По мнению Гребера, она душит научно-технический прогресс, потому что из технологий выбирает те, что позволяют ей усиливать контроль над гражданами и выкачивать средства из их карманов, а не достигать неких абстрактных целей вроде покорения космоса или искоренения голода на планете. Не странно ли, говорит Гребер, что многие из фантастических идей рубежа XIX-XX столетий воплотились в жизнь к середине ХХ века, а в наше время мы по-прежнему можем читать о телепортации или сверхсветовых двигателях, придуманных послевоенными писателями-фантастами, лишь в их романах, а не в сводках новостей.

Технологический прогресс последних десятилетий не дал нам регулярных полетов на Луну, зато заворожил нас бесчисленными приложениями на плоских экранах смартфонов.

Критика Гребера умна и тонка, но в «Утопии правил» он, как и в других своих книгах, не дает готовых рецептов по преобразованию общества. «На протяжении большей части минувшего столетия главным революционным вопросом был: как произвести в обществе кардинальные перемены, не запуская процесс, который приведет к созданию новой, насильственной бюрократии?», — вопрошает антрополог, но сам не дает на него ответа. Его книга заставляет взглянуть на привычные вещи с непривычной точки зрения и дает надежду на вероятность альтернативной, небюрократической организации общества, но какой она может быть — Гребер предлагает подумать самому читателю.

Затрагивая столь разные темы, как возвышение правых экономистов и скрытые смыслы историй о Шерлоке Холмсе и Бэтмене, «Утопия правил» сочетает глубокий взгляд на социальную теорию в традициях Маркса и Фуко с занимательным анализом популярной культуры
Утопия правил
Дэвид Гребер
Предзаказ

Дэвид Гребер

alt
Американский антрополог, один из «антилидеров» движения Occupy Wall Street

Три принципа критики тотальной бюрократизации

Глобальное движение за справедливость было, по сути, первым крупным левым антибюрократическим сообществом эпохи тотальной бюрократизации. На мой взгляд, оно преподало важные уроки всякому, кто пытается разработать подобную критику. Позволю себе остановиться на трех из них:

1. Нельзя недооценивать роль откровенного физического насилия

Полчища военизированной полиции, которые нападали на протестующих против саммитов, не были каким-то странным побочным следствием «глобализации». Когда кто-либо начинает говорить о «свободном рынке», то неплохо бы оглянуться и посмотреть, нет ли рядом человека с ружьем. Он всегда будет неподалеку. Либерализм свободного рынка XIX века совпал с изобретением современной полиции и частных детективных агентств и с постепенным распространением представления о том, что полиции принадлежит власть принимать решения по всем вопросам городской жизни: от регулирования деятельности уличных торговцев до уровня шума на частных вечеринках и даже до улаживания разборок между безумными субъектами или соседями по общежитию. Мы настолько привыкли к мысли о том, что всегда можем позвонить в полицию, чтобы решить любое затруднение, что многим из нас трудно даже представить, как поступали люди до того, как это стало возможным. Исторически у подавляющего большинства людей, даже тех из них, кто жил в крупных городах, просто не было властей, к которым они могли обратиться в таких обстоятельствах. Или, по крайней мере, не было безличных бюрократических заступников, которые, подобно современной полиции, обладали бы полномочиями принимать произвольные решения, подкрепляемые угрозой применения силы.

Здесь, на мой взгляд, уместно упомянуть своего рода следствие Железного закона либерализма. История показывает, что политика, стимулирующая «рынок», всегда предполагала, что всем будут управлять люди в кабинетах, но еще она демонстрирует, что они также станут расширять радиус и насыщенность тех социальных отношений, которые в конечном счете регулируются посредством угрозы насилия. Это, разумеется, противоречит всему тому, что нам рассказывали о рынке, но если вы посмотрите на то, что происходит в действительности, то это правда. В определенном смысле вводит в заблуждение даже термин «следствие», потому что мы просто говорим о двух разных способах описания одного и того же явления. Бюрократизация повседневной жизни предполагает установление безличных правил и норм; безличные правила и нормы, в свою очередь, могут действовать лишь в том случае, если они подкрепляются угрозой применения силы. Поистине, на последней стадии тотальной бюрократизации мы видим, что камеры видеонаблюдения, полицейские скутеры, мужчины и женщины в разнообразных униформах, которые работают на государство или на частные структуры и которых обучают тактике угроз, устрашения и, в конечном счете, применения физического насилия, появляются повсеместно — даже в таких местах, как детские площадки, начальные школы, университетские кампусы, больницы, библиотеки, парки или морские курорты, то есть там, где еще пятьдесят лет назад их присутствие казалось скандальным или просто странным.

Все это происходит тогда, когда социальные теоретики продолжают утверждать, что прямое применение силы играет все меньшую роль в поддержании структур социального контроля. Действительно, чем больше читаешь отчетов об университетских студентах, против которых применяют электрошокеры за несанкционированное использование библиотеки, или об английских профессорах, обвиненных в совершении тяжких преступлений после того, как их арестовали за переход улицы в неположенном месте, тем бóльшие сомнения вызывает утверждение о том, что различные виды тонкой символической власти, исследуемой английскими профессорами, действительно имеют значение. Это все больше звучит как отчаянный отказ признавать, что функционирование власти на самом деле может быть таким грубым и бесхитростным, каким мы наблюдаем его в повседневной жизни.

В моем родном Нью-Йорке я наблюдал бесконечный рост числа банковских отделений. В мои детские годы банки в основном занимали большие, отдельно стоящие здания, как правило походившие на греческие или римские храмы. В последние тридцать лет отделения трех или четырех крупнейших банков открылись чуть ли не в каждом третьем квартале самой обеспеченной части Манхэттена. Сейчас в пределах большого Нью-Йорка их тысячи, и каждое из них пришло на смену какому-нибудь магазину, который раньше торговал различными материальными товарами и услугами.

В определенном смысле эти отделения — совершенный символ нашей эпохи: магазины, продающие чистую абстракцию — безукоризненные коробки, в которых только и есть что стеклянные и стальные перегородки, мониторы компьютеров и вооруженная охрана. Они отражают идеальную точку сочленения между оружием и информацией, ведь ничего больше в них и нет. И эта комбинация стала задавать рамки почти всем остальным сторонам нашей жизни.

Когда мы задумываемся об этих вещах, мы, как правило, поступаем так, как если бы все это было следствием технологий: этот мир был создан компьютерами. Он и сам похож на компьютер. Действительно, все эти новые помещения банков поразительно напоминают уменьшенную виртуальную реальность, которую можно было увидеть в видеоиграх 1990-х годов. Мы как будто обрели, наконец, способность воплощать эту виртуальную реальность, а наша жизнь превратилась в своего рода видеоигру, пока мы пытались разобраться в новых бюрократических лабиринтах. Поскольку в ней на самом деле ничего не производится, она обретает реальное воплощение, а мы проводим свою жизнь, зарабатывая очки и прячась от людей с оружием.

Однако ощущение, будто мы живем в мире, созданном компьютерами, само является иллюзией. Сделать вывод о том, что все это было неизбежным следствием развития технологий, а не социальных и политических сил, означало бы совершить ужасную ошибку. И здесь уроки «глобализации», которая, как считалось, была, в определенном смысле, создана интернетом, тоже имеют ключевое значение.

2. Не стоит переоценивать значение технологий как причинного фактора

Как то, что стали называть «глобализацией», было на самом деле творением новых политических союзов, политических решений и новых бюрократий — физические технологии вроде контейнерных перевозок или интернета появились позже, — так и всепроникающая бюрократизация повседневной жизни, ставшая возможной благодаря компьютерам, сама по себе не является результатом развития технологий. Скорее все ровно наоборот. Технологические трансформации не являются независимой переменной. Технологии будут развиваться зачастую совершенно неожиданными и удивительными путями. Но общее направление их изменений зависит от социальных факторов.

Об этом легко забыть, ведь наш непосредственный опыт повседневной бюрократизации полностью отражается в новых информационных технологиях: Facebook, банки в смартфоне, Amazon, PayPal, бесконечные мобильные устройства, которые уменьшают мир вокруг нас до размеров карт, форм, кодов и графиков. Тем не менее сделали все это возможным как раз те ключевые договоренности, о которых я говорю в этой книге и которые в 1970-е и 1980-е годы начали оформляться в союз между финансовыми и корпоративными бюрократами, на чьей основе и возникла новая корпоративная культура с ее способностью наводнять сферы образования, науки и правительства до такой степени, что государственная и частная бюрократии в конечном итоге слились в массу бумажной волокиты, предназначенной для обеспечения прямого вымогательства. Это не продукт новых технологий. Наоборот, на появление соответствующих реалий ушли десятилетия. В 1970-е годы компьютеры еще были чем-то вроде развлечения. Банки и правительственные учреждения охотно их устанавливали, но большинство клиентов воспринимало их как само воплощение бюрократического идиотизма; когда что-нибудь шло наперекосяк, обычной реакцией было закатывание глаз и выплескивание обвинений в адрес «какого-нибудь компьютера». Сорок лет спустя, после бездонных инвестиций в исследования в сфере информационных технологий, мы достигли точки, когда компьютеры, используемые банкирами, являются самим воплощением непогрешимой, волшебной эффективности.

Взять хотя бы банкоматы. За последние тридцать лет я не могу припомнить ни одного случая, когда бы я запросил в банкомате деньги и получил не ту сумму. Я не смог найти никого, с кем бы такое произошло. Это настолько справедливо, что после президентских выборов 2000 года в США, когда общественное мнение потчевали новостями о том, что ожидаемая статистическая погрешность у машины для голосования одного типа равна 2,8 %, а у машины другого типа — 1,5 %, некоторые осмелились заметить, что в стране, считающей себя государством победившей демократии, где выборы — это главное таинство, мы миримся с тем фактом, что машины для голосования регулярно ошибаются в подсчете голосов, тогда как каждый день сотни миллионов операций в банкоматах протекают с нулевой погрешностью. Что это говорит о том, что действительно важно американцам как нации?

Финансовые технологии с тех пор проделали путь от нелепых ошибок до такой степени надежности, что теперь они могут стать хребтом нашей социальной реальности.

Вам никогда не приходится задумываться о том, выдаст ли вам банкомат правильную сумму денег. Если он работает, то ошибки не будет. Это придает финансовой абстракции вид непреложного факта — «подручности», как говорил Мартин Хайдеггер; она является столь неотъемлемой частью практической инфраструктуры наших повседневных замыслов и дел, что нам никогда не доводится о ней задумываться. Тем временем физическая инфраструктура вроде дорог, эскалаторов, мостов и подземных магистралей на наших глазах приходит в негодность, а ландшафт вокруг крупных городов усеян футуристическими объектами, которые ныне покрыты грязью, источают вонь или вообще заброшены. Ничего из этого не произошло. Это вопрос национальных приоритетов: результат политических решений, перераспределяющих средства от сохранения ландшафта к научным исследованиям определенного рода. Это мир, порожденный бесконечными документами об «образах», «качестве», «лидерстве» и «инновациях». Направленность технологических изменений показывает, что они не создали нынешнюю ситуацию, а скорее являются производной от финансовой власти.

3. Всегда помните, что в конечном счете речь идет о ценности и стоимости (или: всякий раз, когда кто-нибудь утверждает, что его главная ценность — это рациональность, он говорит это только потому, что не хочет признавать, чтó на самом деле является для него главной ценностью)

Философия «раскрытия способностей», на основе которой сложилась бóльшая часть этого нового бюрократического языка, утверждает, что мы живем в безвременном настоящем, что история ничего не значит и мы просто создаем мир вокруг нас силой воли. Это разновидность индивидуалистического фашизма. В 1970-е, когда эта философия стала популярной, определенные консервативные христианские теологи размышляли в том же ключе: электронные деньги они рассматривали как продолжение созидательной власти Господа, которая находит свое материальное воплощение благодаря одухотворенным предпринимателям. Легко заметить, что это ведет к созданию мира, в котором финансовые абстракции считаются краеугольным камнем реальности, а окружающая нас действительность зачастую выглядит словно объемная распечатка с чьего-то компьютерного экрана. На самом деле ощущение порожденного цифровыми технологиями мира, который я описываю, можно рассматривать как идеальную иллюстрацию другого социального закона (по крайней мере, мне кажется, что его можно считать законом), который гласит, что если люди, придерживающиеся самых бредовых идей, получают достаточную власть в обществе, то они, осознанно или нет, ухитрятся создать такой мир, существование в котором будет тысячами разных тонких способов усиливать впечатление, что эти идеи самоочевидны и истинны.

В странах Северной Атлантики все это стало кульминацией очень долгих усилий по трансформации массовых представлений об истоках стоимости. Большинство американцев, например, раньше было готово подписаться под наспех сформулированной версией трудовой теории стоимости. Интуитивно она имела смысл в мире, где почти все население состояло из крестьян, ремесленников или лавочников: считалось, что хорошие вещи в жизни существуют потому, что люди взяли на себя труд их изготовить; для этого им нужно было применить свои мозги и мускулы, как правило примерно в равных пропорциях. В середине XIX века даже ведущие политики часто говорили языком, который, казалось, был напрямую заимствован у Карла Маркса. Например, Авраам Линкольн: «Труд предшествует капиталу и не зависит от него. Капитал — это лишь плод труда, он никогда не мог бы существовать, если бы не существовал труд. Труд превосходит капитал и заслуживает намного большего уважения».

Становление бюрократического капитализма в Позолоченный век сопровождалось сознательным стремлением новых магнатов отказаться от этого языка и распространить философию, которая в те времена считалась совершенно новой — сталелитейный магнат Эндрю Карнеги называл ее «Евангелием от богатства» — и которая гласила, что стоимость проистекала от самого капитала. Карнеги и его союзники запустили щедро финансируемую кампанию по распространению нового евангелия не только в Ротари-клубах и торговых палатах по всей стране, но и в школах, церквях и общественных организациях. Главный их довод заключался в том, что сама эффективность новых гигантских компаний, управляемых этими людьми, может создать такое материальное изобилие, которое позволит американцам осознать себя через то, что они потребляют, а не через то, что они производят. С этой точки зрения стоимость в конечном счете представляет собой производную от совершенно бюрократической структуры новых конгломератов.

Одна из идей, которую мы почерпнули в ходе участия в мероприятиях Глобального движения за справедливость, состоит в том, что политика, по сути, вращается вокруг ценностей и стоимости;
но еще и в том, что те, кто создает разветвленные бюрократические системы, почти никогда не признают, в чем их ценности заключаются. Так было во времена Карнеги, так происходит и сейчас. Обычно, подобно баронам-разбойникам начала минувшего столетия, они настаивают на том, что они действуют, руководствуясь эффективностью или «рациональностью». Но на самом деле этот язык всегда оказывается осознанно расплывчатым и даже бессмысленным. Термин «рациональность» это прекрасно показывает. «Рациональный» человек — тот, кто способен устанавливать базовые логические связи и формировать небредовую картину мира. Иными словами, не сумасшедший. Те, кто утверждает, что их политика основана на рациональных принципах (и это справедливо и для левых, и для правых), уверяют, что всякий, кто с этим не согласен, безумен: трудно представить себе более высокомерную точку зрения. Или же они используют «рациональность» в качестве синонима «технической эффективности» и потому сосредотачивают внимание на том, как они делают что-то, поскольку не собираются говорить, что именно они делают. Такой подход особенно характерен для неоклассической экономики. Когда экономисты пытаются доказать, что «нерационально» голосовать на всеобщих выборах (потому что затраченное усилие перевешивает возможную выгоду для отдельного избирателя), они используют этот термин потому, что не хотят сказать: «Нерационально — по мнению тех, для кого участие в жизни общества, политические идеалы или общественное благо не являются ценностями самими по себе и кто рассматривает общественную деятельность исключительно с точки зрения собственной выгоды». Нет ни одной причины, по которой человек не мог бы рационально считать, что голосование — это наилучший способ продвижения своих политических идеалов. Однако, исходя из представлений экономистов, всякий, кто так поступает, вполне вероятно просто, выжил из ума.

Иными словами, рассуждения на тему рациональной эффективности становятся способом избежать разговоров о том, что вообще такое эффективность; то есть в чем заключаются окончательные иррациональные устремления, удовлетворение которых считается конечной целью человеческого поведения. Это еще одно место, где рынки и бюрократии говорят на одном языке. И те и другие утверждают, что действуют во имя индивидуальной свободы и индивидуальной самореализации через потребление. В XIX веке даже сторонники старого прусского бюрократического государства вроде Гегеля или Гёте настаивали на том, что его авторитарные действия можно было оправдать тем, что они позволяли гражданам быть совершенно спокойными за свою собственность, а значит, иметь свободу делать в своих домах все, что им заблагорассудится: заниматься искусством, религией, упражняться в прозе или философствовать или же просто самим решать, какое пиво пить, какую музыку слушать и какую одежду носить. Когда в США зародился бюрократический капитализм, он тоже искал себе оправдания в потребительских терминах: можно объяснить требования к рабочим отказаться от всякого контроля над условиями труда, если им обеспечивается более широкий ассортимент дешевых товаров, которыми они могут пользоваться дома. Всегда считалось, что есть тесная взаимосвязь между безличной организацией, функционирующей по строгим правилам — будь то в государственной сфере или в области производства, — и полной свободой самовыражения в клубах, кафе, на кухнях или семейных пикниках (изначально эта свобода распространялась, разумеется, на мужчин — глав семейств; с течением времени она стала достоянием каждого, по крайней мере, в теории).

Самым значимым наследием господства бюрократических форм организации в последние двести лет является то, что оно создало впечатление, будто это интуитивное разделение между рациональными, техническими средствами и иррациональными целями, для достижения которых они, само собой разумеется, применяются. Это работает на национальном уровне, где государственные служащие гордятся тем, что могут найти самые эффективные средства для воплощения любых идей, что взбредают в голову правителям их страны: они могут заключаться в развитии культуры, имперских завоеваниях, построении подлинно эгалитарного общественного порядка или буквального применения библейских заветов. Это работает и на индивидуальном уровне, где все мы считаем очевидным, что люди отправляются на рынок, чтобы просто рассчитать самый эффективный способ собственного обогащения; но, когда они получают деньги, ничего не говорится о том, что они могут решить с ними сделать: купить особняк или гоночную машину, начать собственное расследование похищений людей инопланетянами или же просто потратить их на своих детей. Все это кажется настолько очевидным, что нам трудно вспомнить, что в подавляющем числе когда-либо существовавших человеческих обществ такое разделение просто не имело смысла. В большинстве стран и эпох то, как человек делает что-либо, считается окончательным выражением того, чем он является. Однако кажется, будто в тот момент, когда мир разделяют таким образом на две сферы (на область исключительно технической компетенции и на обособленную область сущностных ценностей), каждая из них неизбежно вторгается в другую. Кто-то заявит, что рациональность или даже эффективность сами по себе являются ценностями и даже сущностными ценностями и что мы обязаны каким-то образом создать «рациональное» общество (что бы это ни значило). Другие станут утверждать, что жизнь должна быть подобна искусству или религии. Но все такие движения исходят из того самого разделения, которое они стремятся преодолеть.

При масштабном рассмотрении не имеет особого значения, пытается ли кто-то реорганизовать мир на основе бюрократической эффективности или рыночной рациональности: фундаментальные принципы у них одни и те же. Это помогает объяснить, почему переход от первой ко второй осуществляется так просто, как это было в случае бывших советских чиновников, которые бодро переключились от полного государственного контроля над экономикой на тотальную маркетизацию — и заодно, в полном соответствии с Железным законом, сумели резко увеличить общее число бюрократов в стране. Или объяснить, как эти два явления могут слиться в практически единое целое, как происходит в нынешнюю эпоху всеобщей бюрократизации.

Для всякого, кто когда-либо был беженцем или кому приходилось заполнять сорокастраничное заявление, чтобы устроить дочь в лондонскую музыкальную школу, мысль о том, что бюрократия имеет что-то общее с рациональностью и уж тем более с эффективностью, возможно покажется странной. Но именно так она выглядит, если смотреть на нее сверху. На самом деле внутри самой системы алгоритмы и математические формулы, через призму которых она смотрит на мир, становятся не просто мерами стоимости, но и источниками стоимости сами по себе. В конце концов, бюрократы во многом занимаются оценкой вещей. Они постоянно аттестуют, проверяют, измеряют, взвешивают относительные достоинства различных планов, предложений, заявлений, программ действий или кандидатов на повышение. Рыночные реформы лишь усиливают данную тенденцию, и происходит это на всех уровнях. Бедным приходится испытывать все это на своей шкуре, потому что их постоянно контролирует бесцеремонная армия педантов и моралистов, которые оценивают их способности к воспитанию детей, инспектируют их кухни, чтобы установить, действительно ли они живут вместе со своими партнерами, определяют, достаточно ли усердно они пытались найти работу или достаточно ли плохо их физическое состояние, чтобы признать их негодными к занятию трудом. Все богатые страны сегодня держат легионы чиновников, чья главная задача заключается в том, чтобы заставлять бедных чувствовать себя неполноценными. Но культура оценивания еще больше распространена в мире профессионалов, где бал правят диплом и культура проверок и где ничто не считается реальным до тех пор, пока это не измерят количественно, не сведут в таблицу, не введут в какой-нибудь интерфейс или не включат в квартальный отчет. Этот мир не просто представляет собой продукт финансиализации, а является ее продолжением. Ведь что такое мир секьюритизированных деривативов, обеспеченных долговых обязательств и прочих экзотических финансовых инструментов, если не апофеоз принципа, гласящего, что стоимость — это конечный продукт бумажной волокиты и верхушка горы оценочных формуляров, которая начинается с неприятного социального работника, определяющего, достаточно ли вы бедны, чтобы получить разрешение на скидку при покупке лекарства для ребенка, и заканчивается людьми в костюмах, занимающимися приемом ставок на то, как скоро вы прекратите выплачивать ипотечный кредит.

Критика бюрократии, адекватная нынешней эпохе, должна показать, как все эти нити — финансиализация, насилие, технологии, слияниегосударственного и частного — сплетаются в единую, самоподдерживающуюся сеть. Процесс финансиализации подразумевал, что увеличивающаяся доля корпоративных доходов обретает форму извлечения прибыли в том или ином виде. Поскольку он мало чем отличается от узаконенного вымогательства, ему сопутствует все возрастающее нагромождение правил и предписаний и все более утонченных, повсеместно проявляющихся угроз применения насилия для того, чтобы обеспечить их соблюдение. Действительно, они настолько вездесущи, что мы уже не осознаем, что нам угрожают, потому что не в состоянии представить, как может быть иначе. В то же время часть доходов от извлечения прибыли передается избранным группам профессионалов или пускается на создание новых кадров корпоративных бюрократов, выполняющих бумажную работу. Это способствует феномену, который я описывал в другой работе: наблюдающемуся в последние десятилетия постоянному росту искусственных, бессмысленных, «бестолковых» профессий вроде координаторов стратегического мышления, консультантов по кадровым ресурсам, юристов-аналитиков и многих других, хотя в глубине души даже люди, сами занимающие такие должности, порой убеждены, что они никак не содействуют развитию компании. В результате такая работа оказывается лишь продолжением базовой логики классовой перестройки, которая началась в 1970—1980-е годы и суть которой выражается в том, что корпоративная бюрократия становится продолжением финансовой системы.

Время от времени вы натыкаетесь на конкретный пример, расставляющий все по местам. В сентябре 2013 года я посетил чайную фабрику под Марселем, которую в тот момент оккупировали ее рабочие. Их противостояние с местной полицией тянулось уже больше года. Что привело к такой ситуации? Мужчина средних лет, показавший мне фабрику, объяснил, что, хотя формально проблема заключалась в решении о переносе производства в Польшу, где рабочая сила стоит дешевле, главный вопрос состоял в том, как распределять доходы. Самые пожилые и опытные из более чем сотни сотрудников годами экспериментировали, повышая эффективность гигантских машин для упаковки чайных пакетиков. Производительность выросла, а с ней выросли и доходы. Но на что собственники пустили эти деньги? Может, в награду они подняли рабочим зарплату? В прежнюю кейнсианскую эпоху 1950—1960-х годов
почти наверняка так бы и произошло. Но не теперь. Может, они наняли больше рабочих и расширили производство? Опять нет. Они взяли в штат менеджеров среднего звена.

Как мне объяснил рабочий, долгие годы на фабрике было только два управляющих: босс и кадровик. Когда прибыль начала увеличиваться, стало появляться все больше людей в костюмах, пока их количество не доросло почти до дюжины. У всех них были мудреные специальности, но дела для них не нашлось, поэтому они в основном слонялись по территории и разглядывали рабочих, вырабатывая критерии для их оценки и составляя планы и отчеты. Потом им пришла в голову мысль перевести производство за рубеж — прежде всего, как мне сказал рабочий, потому, что эта идея была возможностью оправдать задним числом их существование, хотя управленцев, составивших план, можно было бы перевести на более перспективное предприятие. Вскоре рабочие захватили здание, и по его периметру выстроились толпы полицейских из отдела по борьбе с беспорядками.

Иными словами, бюрократии остро не хватает левой критики. Если быть точным, эта книга не представляет собой ее набросок и ни в коей мере не является попыткой разработать общую теорию бюрократии, написать историю бюрократии или даже историю нынешней эпохи тотальной бюрократии. Это сборник эссе, каждое из которых показывает, в каких направлениях левая критика бюрократии может развиваться. В первом речь пойдет о насилии, во втором — о технологиях, в третьем — о рациональности и стоимости.

Перевод: Александр Дунаев

Рекомендованные книги:

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
28 Мая / 2020

«Этот танец будет длиться вечно»

alt

2 июня в 19:00 Ad Marginem и Библиотека им. Н. А. Некрасова устраивают дискуссию, посвященную книге Майка Робертса Как художники придумали поп-музыку, а поп-музыка стала искусством. Соорганизатор мероприятия и музыкальный журналист Дмитрий Куркин написал небольшое вступление, которое предваряет разговор о том, как изменились отношения поп-музыки и современного искусства за последние 30 лет.

«Все приходит и уходит, но танец школ искусств будет длиться вечно». Наблюдение, позаимствованное из песни позабытой прог-рок-группы Пита Брауна британский автор Майк Робертс делает лейтмотивом своей книги Как художники придумали поп-музыку, а поп-музыка стала искусством. Этот танец он берется проследить с 1950-х годов — то есть примерно с того момента, когда появились чарты и народная популярность музыки стала измеряемой величиной, а не чем-то умозрительным. Перекопав биографии тех, кто вершил музыкальные революции 1960-х и 1970-х, исследователь подмечает любопытный факт: многие из этих бузотеров вышли из арт-колледжей.

Леннон и Маккартни, Джон Кейл и Лу Рид, Kraftwerk и Suicide, Боуи и Ино. Кого из признанных корифеев ни возьми, обнаруживается, что они либо получали художественное образование — куда более раскрепощавшее, чем традиционное музыкальное, либо охотно интересовались современным искусством. В свою очередь арт-богема (начиная с Уорхола) быстро смекнула, что поп-музыка из «низкого жанра» для увеселения непритязательной публики превращается в социальный феномен, рупор перемен и экспериментальный полигон.

Робертс подчеркивает, что это творческое опыление было перекрестным. Но уже сама структура книги не дает усомниться в том, кто, по его мнению, стал ведущим в танце. Историю взаимного влияния он разматывает со стороны музыкантов. Это они становятся движущей силой культурной эволюции и, в конце концов, захватывают галерейные пространства — одновременно и как художники, и как музейные экспонаты.

Любое рассуждение о влиянии одного артиста на другого — заведомая спекуляция, догадка, которую не всегда можно проверить. Но достаточно поставить рядом обложку альбома Игги Попа The Idiot и полотно Рокероль Эриха Хеккеля или пересмотреть партизанские перформансы The KLF, чтобы убедиться: теория Робертса выглядит убедительно, и если он где и выдает желаемое за действительное, то в пределах допустимой погрешности.

Текст: Дмитрий Куркин

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
27 Мая / 2020

Поставить труд с головы на ноги

alt

Максим Фетисов, редактор перевода книги «Бредовая работа» — о подходах Дэвида Гребера и Карла Маркса к вопросу труда и проблеме отчуждения, которая сегодня, в позднем капитализме, принимает новые формы существования.

Пустота и бессмысленность повседневного существования — тема не новая. Необходимость тратить добрую половину своей жизни на то, что тебе, в лучшем случае, не интересно, а в худшем — вызывает стойкое неприятие, с момента своего появления (принято считать, что этот момент совпадает с возникновением капитализма) была источником неисчислимых душевных страданий, регулярно отражаясь в произведениях изящной словесности.

Первый масштабный перевод этой проблемы на язык теории был осуществлен еще Марксом. Он диагностировал ее в виде проблемы отчуждения. Оно было обнаружено Марксом в самой основе нашего существования — в труде. С тех пор эта тема пережила множество философских и социологических школ, а вместе с ними — неоднократный подъем и упадок интереса. Марксу был нужен «эффект обзора», позволяющий увидеть проблему эксплуатации и отчуждения труда в «большой» социально-философской и макросоциологической перспективе. Кроме того, труд для Маркса и его последователей — базовый антропогенный фактор, и в этом качестве никак не может быть лишен смысла.

Точка зрения, предлагаемая Гребером, иная. Его взгляд — это взгляд этнографа, занимающегося тем, что раньше называлось «изучением нравов».

Именно этнографическая оптика позволяет Греберу зафиксировать феномен «бессмысленного» или «никчемного» труда, выражающийся в неконтролируемом увеличении числа бесполезных специальностей и форм занятости, причем бесполезных, как в субъективной ценностной перспективе их обладателей, так и с точки зрения самой капиталистической тотальности. Этот феномен необычен для капитализма, особенно в его поздней, неолиберальной форме, чья идеология привыкла хвалиться тем, что он не тратит ни одной копейки попусту. Даже Марксу, анализировавшему эксплуатацию и отчуждение, не приходило в голову назвать труд «никчемным» или, как предлагают авторы и редактор русского перевода последней книги Гребера, «бредовым».

Вполне возможно, что подобные виды занятости, так или иначе, существовали всегда, во все времена и у всех народов, однако Гребер указывает на принципиально новый масштаб их распространения в системе, которая 30-40 лет назад начала свое восхождение к величию под лозунгами «эффективности» и «сокращения непрофильных расходов». Именно под этими лозунгами производились взлом и приватизация систем распределения общественных благ (здравоохранения, образования, коммунальных услуг и т.п.) с целью их дальнейшего превращения в источник рентной прибыли. Результаты довольно обескураживающие: это бесконтрольное господство финансов и всеобщей закредитованности (предмет Долга, по-прежнему главной книги Гребера), избыточное регулирование (освещенное в Утопии правил, которая последовала за Долгом) и пустая, «никчемная» занятость, ставшая следствием проникновения менеджерской культуры туда, куда ей не следовало проникать (тема Бредовой работы). Гребер разбирает систему морали, возникшую в результате всех этих преобразований. Морали, освящающей подобное положение дел, заставляющей воспринимать его как само собой разумеющееся и разрушающей всякую возможность разговора о трудовой этике и рабочей мотивации.

В свое время Маркс говорил о необходимости поставить диалектику Гегеля с головы на ноги, чтобы извлечь скрывающееся под мистической оболочкой рациональное ядро. Можно сказать, что нечто похожее (может и не столь масштабно) по отношению к труду предпринимает и Гребер, пытаясь разобрать поистине запутанную ситуацию с работой и занятостью в истории позднего капитализма.

Гребер показывает, каковы исторические, социальные и политические причины распространения бредовой работы. Гребер показывает, как возникло наше отношение к труду и как можно его изменить
Бредовая работа
Дэвид Гребер
Предзаказ

Рекомендованные книги:

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
27 Мая / 2020

Абстрактное кино 1920-х

alt

Публикуем главу об абстрактном кино 1920-х, написанную Хэлом Фостером для нового издания книги Искусство с 1900 годаТакже мы подготовили небольшой список фильмов, просмотр которых дополнит чтение авангардными визуальными образами.

Кино не обязательно должно быть историей в лицах, разыгранной актерами и демонстрируемой на экране в темном зале, заполненном публикой. С первых своих шагов кинематограф привлек к себе внимание художников-авангардистов, увидевших в нем средство воплощения новаторских идей. На протяжении всего XX века кино и современное искусство развивались в тесном взаимодействии, подпитывая друг друга, соперничая, а порой и обмениваясь колкостями. Голливуд и вслед за ним телевидение двигались в сторону конформизма и коммерции, авангард выступал с бунтарских позиций, раздражал истеблишмент протестом и интеллектуализмом. В то же время художники и кинематографисты пристально следили друг за другом, обменивались мотивами, приемами и техниками, переходили из одного лагеря в другой и обратно. Взаимное отдаление и сближение шли параллельно и не прекращались. Публикуемая ниже глава книги «Искусство с 1900 года», написанная Хэлом Фостером для ее нового издания, которое недавно вышло в русском переводе, посвящена одному из первых плодотворных контактов кино и радикального модернизма — абстрактным (полностью или частично) фильмам, созданным в 1920-х годах на стыке кубизма, дадаизма, конструктивизма и других авангардных движений. Следуя демократическому призванию нового искусства, их авторы — Ханс Рихтер, Викинг Эггелинг, Вальтер Рутман и другие — обращались к самой широкой публике, и первые совместные показы их работ в крупных кинотеатрах собрали в 1925 году аншлаг.

Фильмы к тексту:
Викинг Эггелинг
Диагональная симфония. 1921–1924
Черно-белая пленка (16 мм), без звука. 7 мин.
(с музыкой Ольги Нойвирт, 2006)

Ханс Рихтер
Ритм 21. 1921
Черно-белая пленка (35 мм), без звука. 3 мин.

Вальтер Рутман
Игра света. Опус 1. 1921
Цвет, без звука. 11 мин.

Вальтер Рутман
Берлин. Симфония большого города. 1927
Черно-белая пленка (35 мм). 65 мин.
(с музыкой Крейга Макйла Дэвиса, 2017)

Фернан Леже, Дадли Мёрфи
Механический балет. 1924
Черно-белая пленка (35 мм), без звука. 12 мин.

Дзига Вертов
Человек с киноаппаратом. 1929
Черно-белая пленка (35 мм), без звука. 68 мин.

Абстрактное кино

Одним из истоков абстрактного кино была абстрактная живопись — или, вернее, одним из побудительных мотивов такого кино было стремление оживить абстрактную картину, заставив ее образы двигаться. Вдохновляясь аналогиями между живописью и музыкой, на которые указывали такие абстракционисты, как Василий Кандинский и Франтишек Купка, пионеры «абсолютного фильма» — художник русско-финского происхождения Леопольд Сюрваж (1879 –1968), швед Викинг Эггелинг, немцы Ханс Рихтер (1888–1976) и Вальтер Рутман (1887–1941) — охотно ориентировались на понятия ритма и контрапункта, а также на формы фуги и симфонии. Само понятие «абсолютного фильма» отталкивалось от идеи «абсолютной музыки», выдвинутой в середине XIX века Рихардом Вагнером. Долгое время считавшаяся наименее подходящим для других искусств ориентиром, музыка внезапно стала образцом медиума, сконцентрированного прежде всего на собственных выразительных качествах. В некотором смысле абстрактный фильм родился из союза авангардной живописи и поствагнерианской музыки; у первой он нередко заимствовал визуальную форму, а у второй — временны́е ритмы, стремясь обойти (или, как сказали бы сами его создатели, «превзойти») и референциальные ограничения «прямой» фотографии, и повествовательные условности популярного кинематографа.

Ритмы в цвете и свете
Ранним примером подобного развития абстракции, в котором еще не использовались ни камера, ни пленка, был проект Ритм в цвете, реализованный в 1913 году жившим тогда в Париже Сюрважем. Речь идет о более чем сотне беспредметных акварелей, выполненных в сочной гамме на черной бумаге (размер большинства листов — около 36 × 27 см). Предназначенные для просмотра в последовательности, формы этих акварелей, по словам Сюрважа, «сметают пространство», и порой кажется, что они выходят за границы бумаги, которые воспринимаются почти как киноэкран. От листа к листу формы меняются, будучи то прямыми, то изогнутыми, то отдельными, то объединенными, показанными то крупным планом, то «издалека». Но хотя Ритм в цвете имитирует кинематографическое изображение, он не отсылает ни к чему конкретному и не содержит никаких указаний по поводу масштаба того, что нам преподносится. Мы вольны представлять себе видимые тела и пространства огромными или крошечными — скажем, как движения микроскопических организмов или пути небесных светил, — в любом случае это будут лишь наши воображаемые проекции. Проекциями они являются и в другом смысле, возникающем здесь в виде сюжета: светящиеся на черном фоне цветные формы напоминают спектральный свет, проецируемый в темноту, то есть кино в его самой что ни на есть абстрактной и, возможно, самой передовой на тот момент форме (ведь Сюрваж предвидит цветной кинематограф).

Сюрваж планировал снять свои акварели на кинокамеру (понимая, что для создания сколько-нибудь продолжительного фильма понадобится несметное множество работ), и одно время проектом интересовалась французская киностудия Gaumont, но начало Первой мировой войны положило делу конец. Однако почин «бумажного кино» вскоре подхватили другие. В 1911–1915 годах с Сюрважем в Париже познакомился Эггелинг, тоже вскоре начавший создавать — в основном карандашом на бумаге — абстрактные рисунки, задуманные как длинные цепочки отдельных кадров. Эти работы, преимущественно горизонтальные и достигавшие пятнадцати метров в длину, Эггелинг называл «картинами-свитками». К 1918 году он работал в Цюрихе, где сдружился с Хансом Рихтером, одним из заводил движения Дада; в 1919 году, с ослаблением дадаизма в Швейцарии, оба художника переехали в Берлин и на протяжении нескольких лет работали вместе и по отдельности в семейном доме Рихтера. О своем первом впечатлении от картин-свитков Эггелинга Рихтер писал: «Здесь был высший порядок, сравнимый с контрапунктом в музыке, а именно: в полном совершенстве в виде упорядоченной свободы или вольной дисциплины; порядок, в котором совпадению можно было придать понятный смысл. Именно к этому я уже был готов».

Эггелинг сумел снять на камеру только один «свиток» до своей ранней смерти в мае 1925 года, наступившей спустя шестнадцать дней после кинопоказа под названием Абсолютный фильм в берлинском кинотеатре «Уфа-Паласт». Для включенной в программу этого показа Диагональной симфонии (1921–1924) он переснял рисунки — черные линии на белой бумаге — так, что при проекции они превратились в белые фигуры на черном фоне, создав своего рода формулу специфически кинематографической светотени. Каждый эпизод фильма начинается с общего вида того или иного рисунка, который затем возвращается во фрагментах (Эггелинг получал их, частично закрывая рисунок фольгой). Иногда вычитание сменяется прибавлением: рисунок постепенно открывается перед нами; иногда формы рисунка появляются сначала в прямой, а затем в зеркальной проекции. На протяжении фильма мы видим белые линии, которые объединяются в сложные фигуры, а затем постепенно исчезают, чтобы смениться новыми, и все это происходит словно само собой, без участия художника. Порой фигуры напоминают нотную запись или архитектурный чертеж, но в конечном счете Диагональная симфония вызывает еще меньше ассоциаций, чем Ритм в цвете. От нее остается впечатление абстрактной формы и автономного движения: кажется, что пульсация линий задается их собственной жизнью.

Эггелинг располагал свои формы по диагонали (отсюда название его фильма), чтобы динамизировать прямоугольник экрана. Этот своеобразный контрапункт играл важнейшую роль в его творчестве, что быстро подметил Рихтер: «Эггелинг стремился исследовать, какие „выражения“ может приобретать и приобретает форма под влиянием различных „противоположностей“: малое — большое, светлое — темное, одиночное — множественное, верх — низ и т. д.» Даже лучше это высказывание подходит к собственным абстрактным фильмам Рихтера, три из которых он снял в тот же период: Ритм 21 (1921), продемонстрированный под своим первоначальным названием Фильм — это ритм на втором сеансе Абстрактного фильма, прошедшем спустя неделю после первого; Ритм 23 (1923) и Ритм 25 (1925). Язык всех трех фильмов задан уже в Ритме 21: на черном фоне возникают сначала по одному, а затем в сочетаниях друг с другом белые прямоугольники, которые движутся по экрану горизонтально или вертикально, то увеличиваясь и приближаясь, то уменьшаясь и отступая; время от времени прямоугольники становятся черными, а фон белым, однако основной мотив — фигуры в движении, трансформации и круговороте — остается постоянным. Если Эггелинг предпочитал линию и, следовательно, картинный аспект абстрактного кино, то Рихтер отводил главную роль плоскости и, следовательно, пространству, приобретавшему глубину по мере приближения/удаления его прямоугольников. Он пошел еще дальше Эггелинга в представлении фильмической абстракции как непрерывной схематизации кинематографического пространства. И ни у того, ни у другого сухой и бескровной эту схематизацию не назовешь: в ней бьется пульс, который можно соотнести с ударами сердца (у Эггелинга) или с сексуальным движением (у Рихтера), как будто тело исчезло в киноабстракции лишь для того, чтобы вернуться в обличье ритма.

Прямоугольники Ритмов Рихтера удваивают рамку экрана, и эта рефлексивность — главный элемент их воздействия. Однако Ритмы не являются медиум-специфичными в редуктивном смысле, ведь для Рихтера были важны не столько формы, сколько интервалы между ними. «Я начал использовать части прямоугольного экрана и сдвигать их вместе или накладывать друг на друга, — писал он о Ритме 21. — Эти прямоугольники не являются формами, они — части движения. <…> Предметом восприятия становятся не отдельные или индивидуальные формы, а отношения между позициями. Смотреть нужно уже не на формы или объекты, а на отношения. В итоге вы видите своего рода ритм». Это дифференциальное, основанное на различии понимание фундаментальных элементов фильма делает Ритмы ключевыми образцами абстрактного кинематографа. Разумеется, оно позволяло Рихтеру контролировать свои формы и наделять их значением: «Вертикальная линия обретала смысл благодаря горизонтальной, сильная становилась еще сильнее за счет слабой, четкая приобретала четкость рядом с расплывчатой и т. д. Значимость всем этим открытиям придало осознание того, что точная полярная взаимосвязь противоположностей задает определенный порядок, и, уяснив его для себя, мы поняли, что можем управлять этой новой свободой».

Абстрактный медиум для абстрактного мира
Стремление очертить базовые элементы фильма было близко по духу тем целям, которые ставило в отношении живописи и дизайна движение «Де Стейл», причем Рихтер и Эггелинг общались с лидером этого движения Тео ван Дусбургом, который гостил у них в Берлине несколько недель в конце 1920 года — незадолго до того, как был создан Ритм 21 и начата Диагональная симфония. Для участников «Де Стейл» анализ исходной художественной формы был только первым шагом, за которым шел следующий — и главный — шаг: объединение этого деконструированного медиума с другими формами в новом синтезе искусств, современном варианте Gesamtkunstwerk. Схожий проект направлял работу журнала G: Material zur elementaren Gestaltung («G: Материалы для элементарного формообразования»), синкретического дадаистско-конструктивистского издания, основанного Рихтером и выходившего с 1923 по 1926 год. Если поначалу абстрактный фильм отталкивался от живописи и музыки, то теперь он обратился и к архитектуре. «Пространство зрителей Ритма 21 смешивается с пространством фильма, — пишет историк кино Филипп-Ален Мишо. — Они уже не смотрят фильм как театральную постановку, а оптически его проживают. Если фильм становится архитектурой, то экран — главной архитектурной единицей». Эта расширенная концепция абстрактного кино была представлена первой работой в часовой программе Абсолютного фильма — мультимедийным спектаклем Цветная сонатина в трех частях — рефлективные игры цвета (1925) немецкого художника Людвига Хиршфельда-Мака (1893–1965), сотрудника Баухауса. Машина под названием «Цветовой оргáн», оснащенная оптическими фильтрами и иными устройствами, при участии четырех операторов проецировала на прозрачный экран геометрические формы, которым вторило музыкальное сопровождение. Эта Lichtspiel — «игра света» — следовала идеям Ласло Мохой-Надя, изложенным в книге Живопись, фотография, кино (1925), где мастер Баухауса предвидел дематериализацию искусства, движущегося при поддержке новых световых технологий от абстрактной живописи к «оптическому выражению» как таковому.

Таким образом, одна из тенденций в «абсолютном кино» стремилась не просто создавать абстрактные фильмы, но распространять фильмическую абстракцию на весь мир в целом. Другая тенденция двигалась к той же цели, но с противоположной стороны — через съемку индустриально-капиталистического мира, который рассматривался как уже по-своему абстрактный. Примером такого подхода был представленный в рамках Абсолютного фильма Механический балет (1924), созданный Фернаном Леже совместно с двумя американцами — режиссером Дадли Мёрфи и композитором Джорджем Антейлом (при участии Ман Рэя). Механический балет демонстрирует богатство кинематографических приемов — крупных планов, наплывов, вариантов диафрагмирования, призм, стоп-кадров, повторяющихся последовательностей оригинальных и заимствованных эпизодов, которые появляются в фильме как самостоятельные выразительные элементы, не подчиненные никакой повествовательной функции. При этом, в отличие от большинства своих коллег по абстрактному кино, Леже не отказался от человеческой фигуры: напротив, он совмещал людей, совершающих беспорядочные движения, с объектами, слагая из тех и других «механический балет», направляемый пульсирующими нотами бешено стучащего пианино и воющих сирен. Фильм открывается анимированными кадрами с Чарли Чаплином — комической миниатюрой о человеке машинного века. Далее следует эпизод с Кэтрин Мёрфи (женой Дадли) на качелях, который затем повторяется в перевернутом виде, после чего в головокружительном движении на качелях раскачивается камера. Вскоре начинают вращаться и крутиться всевозможные люди и вещи: горожане на аттракционах, поршни, колеса, шестерни на фабриках, шляпы, ботинки, винные бутылки, кастрюли и сковородки на витринах. Таким образом, Механический балет оказывается танцем аналогий между абстрактной геометрией, механическими деталями, повседневными товарами и человеческими лицами и конечностями (мы неоднократно видим крупный план Кики де Монпарнас, звезды парижского полусвета, с акцентом на ее накрашенные губы и глаза, а также канкан женских ног, отделенных от тел). Кинематограф — намекает Леже — идеально подходит современному миру, ведь оба они определяются механическими действиями, и кино должно стремиться к абстракции потому, что к ней стремится мир; в сущности, кино годится на роль идеального медиума машинного века, так как оно тоже — одновременно индустриальное и коммерческое.

Получивший образование архитектурного чертежника, Леже был пионером абстрактной живописи, но даже его довоенные картины, наиболее близкие к абстракции, состояли из элементов, напоминающих части человеческого тела или машины. А после Первой мировой войны и далее он всегда подчеркивал, что его искусство «реалистично», и изображал свое городское окружение как панораму фрагментированных механизмов, продуктов, людей и знаков. Со временем живопись Леже сама уподобилась машине и превратилась в механизм, состоящий из взаимосвязанных частей; ее четкие линии, яркие цвета и блестящие поверхности определялись отныне индустриальной эстетикой. Как и Ле Корбюзье, Леже привлекали объекты-эмблемы капиталистического производства, и процессы, управляющие этими «типовыми объектами», судя по всему, правили и в его искусстве; даже человеческие фигуры на картинах Леже кажутся полностью подчиненными механизации и товаризации, то есть капиталистической абстракции. На представлении человека по образцу машины и товара основан и «механический балет» его фильма.

В эссе Спектакль, опубликованном в том же 1924 году, когда был создан Механический балет, Леже описывает мир, в котором властвуют новое, мобильное зрение и «шоковый эффект неожиданности». Художник, по его словам, должен не просто «соревноваться» с этими условиями, но и «оркестровать» их: «Мы выяснили, с чем мы соревнуемся; мы должны модернизировать человеческий спектакль механически. <…> Визуальный мир города плохо оркестрован, хуже того — вообще не оркестрован. Энергия улицы треплет нам нервы и сводит нас с ума. Давайте же возьмемся за решение этой проблемы во всем ее масштабе! Давайте организуем спектакль внешней жизни!» По мнению историка кино Малкольма Тёрви, «подобно Рихтеру, не принимавшему, но и не отвергавшему рационализм современности, Леже не отметал фрагментацию современного восприятия, но и не соглашался с нею». Скорее, он воспроизводил сам «эффект неожиданности» спектакля современной жизни, отчасти потому, что восхищался ее витальностью (ощущение, что объекты оживают, в Механическом балете даже сильнее, чем в Диагональной симфонии или Ритме 21), отчасти для того, чтобы впитать его «шок», а отчасти и для того, чтобы дать этому спектаклю развитие в надежде, что через него люди смогут прийти к совершенно новому социальному строю (таким строем был для Леже коммунизм).

И в подобных помыслах он был не одинок. Так, в 1927 году Вальтер Рутман создал новаторский документальный фильм Берлин: симфония большого города, в котором абстрактные образы смонтированы с фотографиями повседневной жизни индустриальной метрополии. (В программе Абсолютного фильма фигурировали три абстрактных фильма Рутмана под общим названием Игра света — Опус I, Опус II и Опус III, в которых, как и у Эггелинга и Рихтера, играл важную роль музыкальный ритм, но формы при этом были цветными и весьма экспрессивными). Механизмы абстрактного кино использовали и другие кинематографисты, стремившиеся не только отразить современную жизнь, но и перенять саму механику ее опосредованной медиальной образности, что было не под силу фотографии (и тем более живописи). В этом отношении характерны работы советского кинорежиссера Дзиги Вертова (настоящее имя — Давид Кауфман; 1896–1954), чей фильм Человек с киноаппаратом (1929) тоже называли «городской симфонией». В сущности, к моменту проведения Абсолютного фильма советские режиссеры задавали тон в прогрессивном кино. Сергей Эйзенштейн (1898–1948) к 1925 году разработал теорию монтажа как системы «аттракционов», освобождающей кино от всякой остаточной зависимости от живописи или музыки. На практике эта теория была применена в фильме Броненосец «Потемкин», который был выпущен в том же году и стал международной сенсацией. Внутри авангарда абстрактному кино также бросали вызовы фильмы дадаистов и сюрреалистов, пусть не отличавшиеся повествовательностью в привычном смысле, но все же далекие от абстрактности (один из таких фильмов, Антракт, совместная работа кинорежиссера Рене Клера, художника Франсиса Пикабиа и композитора Эрика Сати, был пятым, последним и несколько выпадающим из общего ряда номером в программе Абсолютного фильма).

Таким образом, хотя Абсолютный фильм и вызвал большой интерес (разошлись все билеты громадного «Паласта» на Курфюрстендам, крупнейшего на тот момент кинотеатра в Германии), он обозначил не только начало чего-то нового, но во многом и конец. Эггелинг, как уже было сказано, вскоре умер; Рихтер начал ставить фильмы другого рода, документальные и повествовательные; Рутман в недалеком будущем полностью отказался от абстрактного кино. Другие режиссеры, в частности немец Оскар Фишингер (1900–1967), продолжали абстрактные эксперименты, однако очень скоро многие из них оказались вынуждены адаптировать их к требованиям рекламы и голливудского кино. (Рутман использовал абстрактную анимацию в коротком ролике об автомобильных покрышках уже в 1922 году, а впоследствии ассистировал Лени Рифеншталь в работе над самым известным фильмом нацистской пропаганды Триумф воли [1935]). Еще больше концу «абсолютного кино», родившегося около 1913 года из абстрактной живописи, способствовало появление к 1929 году технологии синхронизированного звука, которая подчинила съемку фильмов студийной системе, направленной на создание повествований по образцу театра или романа. Смертельным ударом раннему экспериментальному кино стала повсеместная в 1930-х годах и особенно яростная в Германии атака на модернистский проект. Однако, как и другие подавленные в этот период авангардные формы, абстрактный кинематограф вернулся после войны с появлением «структурного фильма» и движений «расширенного кино» 1950–1960-х годов.

Перевод: Ольга Гаврикова

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
26 Мая / 2020

Что такое бредовая работа?

alt

Весной 2013 года антрополог Дэвид Гребер, один из «антилидеров» движения Occupy Wall Street, написал провокационное эссе под названием О феномене бредовой работы. Оно стало вирусным. Спустя семь лет люди по всему миру продолжают обсуждать ответ на этот вопрос. В России книга Гребера Бредовая работа. Трактат о распространении бессмысленного труда вышла в период пандемии коронавируса. Вопросы, поднятые Гребером, приобрели новое прочтение и заставили вновь задуматься о будущем труда. Какие работы действительно бессмысленны, а какие продолжают недооцениваться и подвергаться дискриминации, в зависимости от условий и особенностей разных стран, какой будет экономика после пандемии? Мы решили спросить у представителей кооперативов, арт-группировок и различных сообществ, которые объединяют трудящихся молодых людей, что они думают о бредовой работе.

Делай Культуру

Марийка:
Мое мнение сильно субъективно и относительно. Например, работа в колл-центре для меня является бессмысленной. Тем не менее, я понимаю, что многим нужна работа, так как необходимы деньги, чтобы жить. Прервать этот круг, заняться делом, которое нравится, рисковать и экспериментировать могут единицы. Однако для меня, если выбирать, то лучше не работать в колл-центре, а заняться физическим трудом. Но тут многим мешает социальный конструкт относительно «престижности» труда. Так, работать грузчиком менее престижно, нежели совершать навязчивые звонки, убеждая людей приобрести часто ненужный им продукт. Для таких работ придумывают названия, которые уводят от сути и вуалируют бессмысленность подобного труда. Например, оператор колл-центра или мерчендайзер и т. п. Хотя тут нужно упомянуть, что использование англицизмов добавляет этой работе престижности в российском, или даже шире — постсоветском контексте. Оператор клининговой службы звучит престижнее, нежели уборщик. Но если вернутся к сравнению труда грузчика и оператора колл-центра, то, на мой личный взгляд, первое имеет больше смысла, чем второе. Хотя со мной многие могут поспорить, поскольку в колл-центрах есть все атрибуты современного труда: офис, свое место за компьютером и корпоративный кофе. Но так можно считать, если смотреть на труд с перспективы общества потребления, где быть менеджером чего-угодно «понятнее и престижнее», нежели заниматься ручным трудом. Для меня лично идеально сочетать работу за компьютером и делать что-то руками, в том числе «грязную работу», то есть, например, мыть пол у себя в баре, или наливать пиво. Именно вторая часть моего труда вызывает много вопросов «у общества»: многим людям, от моих родственников до гостей в баре странно, что я имею высшее образование и даже не одно, а в итоге «наливаю пиво в баре». К нашей барменке Ане приходили ее бывшие студенты и удивленно спрашивали: «Анна Михайловна, а почему вы тут работаете?»Я не вижу ничего непрестижного в том, что поддерживаю жизнедеятельность пространства в разных его аспектах, как идеологически, так и физически, подметая окурки во дворе. В этом труде я вижу для себя смысл в том, чтобы «делай культуру» существовало как пространство, как команда и как инструмент, с помощью которого я могу оформить свой голос и публично транслировать мысли об окружающей действительности. Но я знаю, что есть другая точка зрения. Более 10 лет назад я работала в пиар-агентстве. Я проработала там чуть меньше года. После четырех месяцев работы  я откровенно начала страдать. Я не видела смысл в том, чтобы пиарить фотоэпиляторы Philips и ощущать себя классной, потому что я выбираю, кому отдать на тестирование новый продукт. В общем, все это было не по мне. Но среди моих коллег было очень много тех, кто реально кайфовал от этой работы, чувствовали себя очень уверено и очевидно никак не думали о ее бессмысленности. И, наоборот, им было бы странно подметать окурки напротив бара, даже если бы это был их собственный бар. Многие привыкли именно управлять, исключая себя из процесса, становясь «менеджером, который работает в офисе». Но мне как раз это и кажется бессмысленным, потому что я считаю, что работу нельзя делать хорошо, если не знаешь и не участвуешь в производственном процессе. И как раз важно не бояться «грязного труда».

У каждого свой труд: кому-то мой труд кажется бессмысленным, потому что не соответствует «полученному образованию». И наоборот — меня пугают и угнетают офисы.

Раф:
В общем, когда я работал в хостеле, мне в принципе все нравилось, кроме одного — работа с ФМС. Мне приходилось делать регистрации всем приезжающим людям, и каждое(!) утро(!) приходила курьерка из ФМС, которая забирала у меня заполненные вручную бланки и относила в ФМС. При том, что существовал частный сайт, который позволял делать все очень быстро онлайн и так же отправлять в ФМС с электронной подписью вместо штампа. Но ФМС не могла им пользоваться, и он слег. Эта бюрократия меня очень сильно раздражала, я чувствовал, что 21-й век еще не скоро наступит.
В общем, мне кажется, любая работа может кому-то нравиться, и когда можно автоматизировать или облегчить ее части, я этому не сопротивляюсь и считаю, что тогда сама работа человека начнет эволюционировать. Хотя я хорошо представляю, как некоторым людям нравится заниматься автоматической и бумажной работой, и лишать их этой возможности не стоит.

Аня:
Мнение мое: бессмысленной работы быть не может. это какое-то обесценивающее словосочетание. Любой труд, любое действие производит либо продукт, либо, в каком-то смысле, — человека, которая или который его производит.

Арт-группировка «ЗИП»

Одной из самых утомительных бессмысленных работ является поход в торговый центр или большой супермаркет. То, что это не является работой — только иллюзия ведь, совершая покупки и поглощая рекламу каждый работает на корпорации, покупает и исследует часто ненужные товары, сравнивает цены, ищет скидки и создает статистику посещаемости для самого центра, который потом продает рекламу и арендные площади. И после похода ты всегда чувствуешь усталость, хотя практически те же товары можно было купить в магазине у дома. Торговый центр — это институция, которая противостоит человеку как превосходящая сила и превращает его из субъекта в объект ее воздействия. Ненавязчивое принуждение к деятельности и чувство вины за недействие создают отчужденный труд человека и забирает время на досуг и отдых. Находясь внутри тц потребитель становится бесплатным рабочим, его действия анализируются для эффективности продаж, статистика становится основной силой. Эта сила скрыто диктует каждому индивиду способы и формы его потребления. Наблюдение перед собой многообразия недостижимых в потреблении продуктов и услуг, не являющихся чем-то мало-мальски необходимым, но лишь попыткой обозначения статуса, заставляет чувствовать себя несчастливым. К работе посетителей в торговых центрах подходит цитата Маркса: «труд является для рабочего чем-то внешним, не принадлежащим к его сущности; в том, что он в своем труде не утверждает себя, а отрицает, чувствует себя не счастливым, а несчастным, не развивает свободно свою физическую и духовную энергию, а изнуряет свою физическую природу и разрушает свои духовные силы».

Редакция вебзина о современном искусстве Spectate

Анастасия Хаустова, Дмитрий Хаустов, Маша Королева, Оля Белова, Иван Стрельцов, Лера Конончук, Олеся Власова:
Как и у многих участников арт-сообщества, у каждого в редакции есть day job, которая позволяет оплачивать счета и финансировать деятельность издания. Едва ли кто-то из нас занят по-настоящему бессмысленной, в греберовском смысле, работой, но ощущение тщетности и фейка время от времени подступает к горлу. Даже если результат труда, в целом, кажется полезным, некоторые рабочие процессы и рутины зачастую бессмысленны, абсурдны и разрушительны.
В художественном сообществе особенно высокая концентрация чувствительных к смыслам людей, поэтому, видимо, многие остро переживают отчужденность труда. Мы не раз слышали от художников, что вот сейчас, в резиденции, настоящая жизнь, а там, в мире разной осмысленности day jobs, что-то другое, не подлинное. Многие будто сбегают в кажущуюся уютной художественную среду в поисках смысла и жизни. На поверку же оказывается, что и этот мир устроен так себе — осмысленный, продуктивный труд крепко перемешан с трудом отчужденным, отупляющим и к тому же плохо оплачиваемым.

Мы делаем Spectate по доброй воле, стараемся поддерживать друг друга и равномерно распределять обязанности, чтобы не выгорать и не зашиваться. Мы сообща определяем редакционные правила, отбираем материалы и недавно решили добавлять в выходные данные материалов не только автора, но и редактора, который работал над текстом, чтобы сделать работу всех участников видимой. Мы организуем работу без лишней бюрократии, используем минимальный набор поддерживающих процесс средств, чтобы не тратить время на бессмысленное перекладывание бумажек. Такая организация труда очень спасает, хотя и не всегда удается избегать самоэксплуатации и выгорания.

НИИЧЕГОДЕЛАТЬ

Деятельность ниичегоделать как художественно/теоретической/активисткой группы невозможно очистить от того опыта, в который вовлечены участини_цы как прекарные работницы. Этим опытом детерминирована теоретическая и эстетическая рамка группы, поэтому в качестве текста мы предлагаем описания опыта бредовой/bullshit работы от двух участниц группы.

Марина:
Незадолго до Нового года мне удалось найти удаленную работу в одном из чатов для фрилансеров. Это была студия копирайтинга, базирующаяся в Украине, но там работали люди со всего постсоветского пространства. Я прошла «отбор» в результате успешного выполнения тестового задания и была несказанно рада тому, что меня взяли. Когда я поинтересовалась об оплате, мне прислали пространное руководство, описывающее все устройство рабочего процесса, в том числе, систему оплаты. Когда я увидела цифры, я сначала не поверила глазам, решила, что это какая-то ошибка: «Вы независимо от опыта начинаете работать на проекте 10 грн за 1000 символов». (Для справки: 1 украинская гривна = 2.68 рублей). Первый порыв был развернуться и уйти, но поскольку других вариантов у меня на тот момент не было, решила все-таки попробовать.
Я продержалась на этой работе около двух месяцев и максимум, что мне удалось заработать — это 2 тыс. руб. за двухнедельный отрезок очень напряженной, стрессовой работы (потому что при большом объеме любой срыв дедлайна грозил штрафами и увольнением без выплаты денег). Но что меня поразило больше всего — это то, что в нашем рабочем чатике сидело около 50 человек, и все эти люди строчили эти гребанные тексты за смехотворные деньги! И да, это была самая бессмысленная работа на свете: мы не только делали карточки-описания товаров для интернет-магазинов, но и писали фальшивые отзывы (никогда не верьте отзывам в интернете), писали от лица якобы «экспертов» о способах заработка на форекс-биржах, ставках на спорт и телеграмм-ботах.
Когда я думаю об этой своей работе, я представляю себе тысячи и тысячи прекарных трудящихся по всему миру прикованных к своим компьютерам, чьим невидимым низкооплачиваемым трудом разгоняется вся эта махина платформенного капитализма, позволяющая богатеть тем, кто находится на вершине пирамиды, и оставляющая в нищете своих виртуальных рабов. Это по-настоящему дерьмовая работа.

Сюзанна:
Дерьмовая работа — отчужденный труд. Ты не человек, ты инструмент, ты функция. «Как это вы уже спите? Я думал, что фрилансеры работают 24/7! Вам что, деньги не нужны?», «Нам нужно, чтобы макет был готов вчера! Вот ТЗ, нужно успеть к утру», «Вы профессионал или кто? Сделайте мне красиво!», «У нас небольшой бюджет, но нам нужно чтобы вы сделали так, чтобы у нас был ВАУ эффект от макета», «Давайте вы сейчас поработаете бесплатно и если нам понравится, то в будущем мы вам закажем большой проект за хорошие деньги». Прекарию нужно все время быть в алертном состоянии, готовому в любую минуту стартануть, бежать, не падать, не выдыхаться, излучать позитив и готовность все сделать в лучшем виде и в срок. У прекариев нет отпусков и выходных, нет больничных, есть период безработицы. Ты все время начеку! Потому что заказчики могут кинуть, могут не заплатить, могут пропасть. Нужно все контролировать и бежать, бежать, улыбаясь и контролируя. А потом выгорание. Сидишь одна в своей квартире возле компа и горишь, сгораешь дотла. Но долго нельзя быть пеплом. Пепел это безработица и безденежье. Ты восстаешь как птица Феникс и опять стоишь у старта, а потом бежишь, бежишь. И так по кругу, пока совсем не упадешь. А потом загнанных лошадей пристреливают. Дерьмовая работа.

P. S.
Чат:
Соня Эрикссон: все таки нужно ли проблематизировать перевод? ) в оригинале bullshit работы….то есть работы, которые являются полным дерьмом. а бредовость — это ближе к бессмысленности. но работа может быть бессмысленной, но не являться дерьмом )

Марина Русских 18:39
ну на самом деле для меня, например, сам факт бессмысленности делает ее дерьмовой
я думаю, если ты считаешь важным проблематизировать перевод, то давай

Sin Out 18:39
почему бессмысленность это плохо?

Марина Русских 18:40
потому что ты вынуждена тратить время своей жизни бессмысленно, буквально отдаешь частичку своей жизни просто так
ну это для меня так, не знаю, может для кого-то норм

Sin Out 18:43
вообще, перевод немного странный. потому что для меня «бред» не резонирует деструктивом вообще. типа, как чел со стороны я концепт книги по названию бы не понял

Sin Out 18:47
по-моему бред — это вообще позитивное и крайне чудесное слово

Марина Русских 18:49
маркетинговый ход: решили дать более привлекательное название, чтобы не отпугивать покупателя «отвратительным» на обложке

Sin Out 18:49
ну тогда надо было сразу «отличная работа» называть

Марина Русских 18:50
и в раздел бизнес-тренингов и этого всего поставить

FEM TALKS

Лана Узарашвили:
Для меня с наибольшей ясностью феномен бредовой работы обнажился именно в пандемию. Мои родители занимаются жизненно важной работой: папа — амбулаторный врач в государственном учреждении, а мама — частный повар. Папа лечит людей, мама кормит. Только сейчас стала очевидна важность их профессий, в «мирное время» они абсолютно недооценены, довольно немного зарабатывают и вообще не считаются теми людьми, чья профессия уважаема или хотя бы ценна. После ничего не поменяется: главврач будет «важнее» практикующего врача. Мне кажется, что это действительно вопрос распределения власти, объективных оснований у этого нет — от этих людей почти ничего, увы, не зависит, кроме правильно написанных букв в протоколах. Недавно я случайно наткнулась на объявление о вакансии в образовательной компании, где зарплата преподавателя была обозначена 35-40 тысячами рублей в месяц, в то время как топ-менеджерские должности оплачиваются несколькими сотнями тысяч. Для меня эта ситуация патологична. Основной продукт, который производит компания, — уроки. Компания много зарабатывает именно благодаря преподавателям, не будет их — не будет компании, но их зарплата при этом минимальная. И самое неприятное, что это считается логичным, нормальным и верным положением дел, критиковать это — табу. Люди уверены, что от решения топ-менеджеров, HR-руководителей или главных редакторов действительно на 100% зависит результат, что очевидно не так, и странно, когда производитель получает 30 тысяч, а тот, кто его нанимает — 530. Здесь, мне кажется, важна мысль К. Малабу: «Нам нужно вновь научиться приходить в ярость».

Катерина Денисова:
Я работаю SMM-менеджером — это профессия, которую, наверное, более всего принято ассоциировать с «бредовой» работой, как и все профессии, связанные с контентом, соцсетями, PR. Люди задаются вопросом: «Почему сммщик получает больше врача?». Этот контекст добавляет ощущения бесполезности и рутинности твоих действий, ведь результат твоего труда представляется как отчужденный продукт, который при этом тонет в море из миллиона таких же текстов. Мама рассказала мне показательную историю о своей подруге, которая перешла на удаленку с началом пандемии. Ее 16-летний сын, понаблюдав за процессом ее работы, удивленно спросил: «И за эту фигню тебе платят столько денег?». Через пару дней он извиняющимся тоном добавил: «Блин, как же этой фигни много». Мне нравится моя работа, но из-за того, что она сосредоточена в пространстве интернета, я как будто бы никогда ее не заканчиваю: я не могу просто покинуть офис и снять рабочую одежду, мой офис всегда со мной — в моем ноутбуке. Когда работа заканчивается, я начинаю заниматься проектом — и это тоже деятельность, связанная с соцсетями, текстами, контентом. В итоге жизнь как будто превращается в один большой нескончаемый текст, который тянется изо дня в день, из месяца в месяц, добавляя новые дедлайны и правки. «Бредовость» и абсурд работы для меня, наверное, не в ее содержании, но в количестве — в какой-то момент ее становится так много, что границы между «отдыхом» и «работой», «жизнью» и «текстом» просто стираются.

Настя Красильникова:
Пожалуй, меня можно назвать счастливым человеком, ведь у меня есть любимое дело — наш проект FEM TALKS. Однако это проект некоммерческий, поэтому на протяжении учебы в магистратуре я, конечно же, перебивалась различными бредовыми работами. Например, встречать пришедших на биеннале (хотя нельзя сказать, что сложно найти путь от гардероба до лестницы в Новой Третьяковке) или работать в поддержке курса по саморазвитию. Это такие работы, которые заставляют чувствовать себя плохо, но деньги нужны, поэтому ты решаешь перетерпеть. Особенно обидно, что «небредовые работы» зачастую так низко оплачиваются, а иногда не считаются за работу как таковую. Ситуация с некоммерческими просветительскими и активистскими проектами именно такая: помимо ведения самого проекта возникает еще одна задача — объяснять, что это именно труд, а не развлекаловка.

Кооператив Чёрный

Дима:
Бессмысленность работы заключена не в самой работе, а в точке зрения ее обесценивающей. Носителем этой точки зрения может быть сторонний наблюдатель, работодатель или работник. Если работодатель в любой момент способен разорвать порочный круг бессмысленной работы, и сделать ее осмысленной для себя, то наемный работник лишен такой власти, он может лишь уйти с работы, но не изменить ее. Горизонтальная структура рабочих отношений позволяет каждому избавиться от бессмысленной работы благодаря распределению власти между всеми участниками труда. Прежде разобщенные необходимостью оценивать труд друг друга как бессмысленный работодатель и наемный работник объединяются в каждом участнике во благо осмысленного общего труда.

Рекомендованные книги:

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
24 Мая / 2020

Коммунизм — это общество, в котором каждый человек — свободный художник

alt

С любезного согласия Ники Дубровской публикуем статью «Арт-коммунизм и искусственный дефицит», написанную в соавторстве с Дэвидом Гребером и посвященную 58-й Венецианской биеннале современного искусства. Ранее текст был опубликован в 112-м выпуске Художественного журнала в переводе Анны Ликальтер. Другая версия настоящего текста выходила на английском языке в e-flux journal #102 и #104.

Дэвид Гребер

alt
Американский антрополог, один из «антилидеров» движения Occupy Wall Street

Ника Дубровская

alt
Художница, автор книг для детей

Мир искусства и искусственный дефицит

В этом тексте мы хотели бы поделиться предварительными соображениями о том, как мир искусства одновременно дарит нам мечту об освобождении и выстраивает механизм исключения; как он руководствуется принципом, что каждый человек — художник, но в то же время настаивает на том, что это абсолютно неосуществимо.

В этом мир искусства по-прежнему следует принципам романтизма, от которых никогда, в сущности, не отказывался. Романтическая традиция несет в себе два противоречащих друг другу представления. Одно из них (своего рода демократическое) предполагает, что творческое начало присутствует в каждом человеке, даже если оно проявляется исключительно в коллективном творчестве. Другое же исходит из того, что все подлинно значимое создано гениями-одиночками. Мир искусства, по сути, соблазняет нас первым, чтобы в итоге настоять на втором…

В мае 2019 года, через неделю после свадьбы, мы приехали в Венецию на открытие биеннале. Свой медовый месяц мы решили посвятить первому совместному исследованию, хотя, честно говоря, мы не до конца представляли, о чем именно будем писать.

Почти весь первый день мы провели в Арсенале, где проходила аккредитация прессы, для которой существовали разные уровни и степени допуска. Приходилось преодолевать сложный лабиринт, состоящий из кодов, баркодов и разноцветных удостоверений. Десятки хорошо одетых людей послушно стояли в очередях, переговаривались на дюжине языков, переходили из зала в зал и восстанавливали силы в специально оборудованных кафе, где обсуждали стратегию проникновения на званые ужины — по приглашениям или с помощью заимствованных пропусков, или же оценивали котировки вечеринок и презентаций.

Больше всего нас поразило катастрофическое отсутствие чувства юмора! Люди были взволнованы, терпеливы, самоуверенны, целеустремленны, но никто не выглядел насмешливым. Какая серьезность! Казалось, что всем участникам непременно нужно было показать, что все происходящее — чрезвычайно важно. Но почему? Да и не было никакой очевидной причины создавать все это множество уровней допуска.

Однако если предположить, что исключение само по себе является истиной целью происходящего, то все вставало на свои места. Ибо каждый играл в игру, правила которой были изменчивы и непрозрачны, и при условии, что все участники, от самого высокомерного олигарха или самого успешного брокера хотя бы раз оказались в проигрыше и были унижены. Или, по меньшей мере, хотя бы раз остались озадаченными и раздосадованными.

Попытки найти всему этому объяснение подводят нас к неоспоримому факту — основой мира искусства, при всей значимости его музеев, фондов, университетских кафедр и прочих некоммерческих институций, попрежнему является художественный рынок, которым, в свою очередь, управляет финансовый капитал. Будучи наименее регулируемым рынком в мире, рынок искусства комфортно расположился посреди налоговых офшоров, финансовых мошенничеств, отмывания денег и политических афер и представляет собой своего рода экспериментальную площадку для продвижения очень специального идеала свободы, адекватного нынешнему состоянию финансового капитализма. Утверждение, что рынок искусства — это квинтэссенция глобальной финансовой системы, на наш взгляд, вполне оправдано. Ведь даже артистические кварталы в крупных городах, как правило, соседствуют с финансовыми районами, а художественные инвестиции следуют логике финансовых спекуляций.

Однако, если современное искусство и в самом деле всего лишь производное от финансового капитала, а его произведения создаются для украшения офисов банков или домов банкиров, то какое нам вообще до этого дело?

Ведь если на страницах художественных журналов не обсуждаются новейшие тенденции дизайна яхт сегмента люкс, то почему произведения, фиксирующие новейшие тренды искусства, которыми владельцы яхт украшают свои гостиные, должны интересовать водителей автобусов, горничных, шахтеров, телемаркетологов и многомиллионных посетителей художественных музеев по всему миру, а также всех тех, кто причастен к зачарованному кругу любителей «мира искусства»?

На этот вопрос существует два традиционных и по сути противоречащих друг другу ответа:

1. Современное искусство — это венец масштабной и сложно устроенной пирамиды ценностей, охватывающей все формы производства смыслов и культурных высказываний в нашем обществе. Именно поэтому оно играет ключевую роль в воспроизводстве существующей системы общественных отношений. В результате водители, горничные, шахтеры, телемаркетологи вместе с миллионами посетителей музеев продолжают верить в то, что ценность их собственных жизненных и эстетических практик незначительна.

2. Несмотря на то, что мир искусства полностью подконтролен финансовому капиталу, он по-прежнему воплощает революционную мечту, потенциально способную взорвать существующую систему, что почти невозможно представить себе в любом другом контексте.

Очевидно, что оба эти ответа верны. Точнее иначе: в некотором смысле именно революционный потенциал искусства — это и есть то, что делает его эффективным механизмом контроля. Даже дети бедняков и беженцев, в конце концов, идут в школу, где их знакомят с полотнами Леонардо да Винчи и Пикассо, где им внушают, что искусство и культура — это наивысшие достижения человечества и, возможно, главное оправдание его существования на нашей планете (несмотря на тот ущерб, который мы — люди — ей нанесли). Мы учим наших детей стремлению жить так, чтобы их дети росли в комфортных условиях, а дети их детей смогли добиться высшего и главного права человека — права на творческую свободу и самовыражение. Говоря иначе, искусство расценивается в нашем обществе как высшее проявление творчества, а творчество — как высшая ценность и реализация подлинной человеческой свободы.

А потому те, кто выбирает прикладную или коммерческую стезю, осознают, что где-то существует идеальный мир, стоящий выше социальных иерархий и форм или же напоминающий древнюю ангелическую иерархию — мир этот и есть мир искусства. Более того, даже те, кто и не подозревает о существовании мира искусства или относится к нему враждебно, даже они не могут избежать его воздействия, ибо включены в общественную систему, смыслы и образы которой производятся с помощью механизмов, запускаемых и контролируемых при участии адептов мира искусства.

Насколько глубоко это лежащее в основе мира искусства противоречие — между его системоутверждающей и подрывной функциями — легко увидеть, проанализировав многочисленные попытки его преодоления. Так, регулярно появляются партисипаторные программы и проекты, планирующие разрушить границы между искусством и обществом, между высокими и низкими жанрами, между художником и не художниками. Подчас такие проекты становятся популярными, но, в конце концов, выполнив декоративную роль, исчезают, не оказав существенного влияния на общественную ситуацию.

Между тем любой рынок по определению вынужден работать по принципу дефицита. И рынок современного искусства, и издательская деятельность, и музыкальная индустрия сталкиваются со схожими проблемами: материалы и дистрибуция художественных проектов или недорогая, или совсем бесплатная. Талантливых участников великое множество; поэтому для получения прибыли и функционирования рынка просто необходимо организовать дефицит.

За создание искусственного дефицита отвечает целая армия критиков и кураторов, галеристов и функционеров мира искусства. Как ни странно, многие из них, особенно на Западе, являются убежденными критиками капитализма. Но именно стоящая перед ними задача искусственного отбора объясняет, почему граница любых, даже самых радикальных представлений художественной элиты, пролегает там, где начинаются разговоры о возможности (и праве) каждого человека быть художником.

Под их неусыпным оком мир современного искусства оказывается заселен героическими одиночками. Даже тогда, когда художественной задачей является коллективное и групповое творчество или уничтожение самой границы, между искусством и жизнью ничего не меняется.

Дадаистов и сюрреалистов сегодня помнят как горстку романтических гениев, вне зависимости от их собственных планов.

Закономерно, что исторически идея «каждый человек — художник» получала широкую поддержку исключительно в моменты социальных революций. Именно тогда, когда люди верили, что капитализм агонизирует, а вместе с ним подходит к концу и само существование рынков. Неудивительно поэтому, что именно в России, где, начиная с революции 1905 года вплоть до авангарда 1920-х годов, мы наблюдаем бурные обсуждения не только того, каким мог бы быть арт-коммунизм, но и о праве каждого человека на творческое самовыражение и свободу, как на, возможно, базовую коммунистическую идею.

Книга, основанная на личном знакомстве автора со многими сюрреалистами, рассказывает о событиях их жизненного и творческого пути, об их контактах с современниками, об их зачастую довольно запутанной личной жизни
Сюрреалисты в жизни
Десмонд Моррис
Купить

Арт-коммунизм

Коммуна делает творческую свободу достоянием всех…
В Коммуне все творцы, и не в мечтах, а в жизни.
Осип Брик

Казимир Малевич в статье 1920 года в «К вопросу изобразительного искусства» утверждает: «Мы идем к тому миру, в котором все будут творить… Мы должны поставить путь к творчеству так, чтобы вся масса участвовала в развитии каждой явленной творческой мысли, не превращаться в машинное производство как штампование». Он настаивает на том, что новое, революционное искусство основано на творчестве как «сути человека» … «как цели жизни и самосовершенство самого себя». Для Малевича — и в этом он был не одинок — художники были призваны стать не только пророками этого нового мира, они должны были стать его основой, его прообразом.

Принято считать, что русский авангард был раздавлен сталинизмом. Однако Цветан Тодоров и Борис Гройс показывают, что реальная ситуация была неоднозначной. Основная причина, по которой художников-авангардистов пришлось приструнить или даже уничтожить, состояла в том, что политический авангард сумел довести до логического предела идею исключительного статуса художника-творца, при которой сам Сталин — как и Муссолини и Гитлер — превратились в героических гениев, перестраивающих саму жизнь в соответствии с единым художественным проектом.

В своем тексте «Творческий авангард и тоталитарные диктатуры» Тодоров утверждал, что по крайне мере в ХХ веке постоянно повторяется одна и та же история: сначала художники требуют не только прав на признание новых эстетических критериев для собственных произведений, не только демократизации механизмов воспроизводства культуры, но и радикальной трансформации социальной реальности. Однако художники обречены проиграть, ибо для реализации своих планов им приходится рассчитывать на политиков, которые ни при каких обстоятельствах не будут делиться с ними властью. Поэтому после непродолжительной оттепели наступает недружелюбная зима, в течение которой политики, вдохновленные открывшейся им под воздействием авангардистских идей перспективой самовыражения, принимаются за создание масштабных социальных проектов, используя в качестве строительного материала тела и жизни собственных сограждан.

Представление, что подобная эволюция есть нечто закономерное, разделяется многими. Они считают, что как только чье-то эстетическое видение переносится в общественную сферу, то это неизбежно заканчивается катастрофой. Идущие еще дальше консерваторы внушают, что фигуры, подобные Малевичу, в своей наивности крайне опасны.

Но каковы же на самом деле были представления Малевича о подлинном коммунизме? Для него это было не просто общество будущего, в котором каждый будет свободен от борьбы за существование (что в то время соответствовало всеобщим ожиданиям), но также и общество, в котором «стремление к счастью» проявит себя, прежде всего, в художественном или научном творчестве.

Разумеется, это предполагало, что люди обладают одновременно способностями и предрасположенностью к творчеству, даже если речь идет о попытках создать вечный двигатель или о репетициях комедийных сценок. Видение Малевича подразумевало, что любопытство и потребность в самовыражении являются неотъемлемыми составляющими того, что мы определяем как «человечество» — или, возможно, всей жизни, и поэтому свобода — это, скорее, вопрос устранения препятствий, нежели фундаментальной перестройки человеческой природы. Поэтому, с одной стороны, Малевич говорил, что основой нового художественного мира должна стать экономика, но с другой, его главный интерес состоял в создании нового универсального эстетического языка.

Сам же Малевич происходил из национальной окраины — он был поляком, выросшим в украинской деревне, и так и не овладел литературным русским языком и не получил «правильного» художественного образования. Его квадраты и треугольники — гениальный способ преодоления маргинальности, успешный взлом властного дискурса. Аналогичным образом русский авангардный проект был, прежде всего, проектом образовательным, направленным не на создание «нового человека» (как позже писали сталинисты), а на включение исключенных — бедняков и провинциалов, пролетариев и крестьян — в общий коммунистический мир искусства.

Мерифилд подвергает критике рациональность и обоснованность принимаемых профессионалами решений, специализацию и формализм. Он уверен: политика любителей может привести к удивительным, возможно даже революционным, изменениям
Любитель. Искусство делать то, что любишь
Энди Мерифилд, Таня Борисова
Купить

Идея состояла в том, чтобы создать и расширить (сделать доступными для всех) инструменты, необходимые для участия в коллективном проекте — создание нового коммунистического общества, в котором у всех оказались бы равные права и возможности.

Будетляне (люди будущего), по замыслу русских авангардистов, должны были освободиться не только от несправедливых социальных условий прошлого, главное, они должны были вернуть себе творческую свободу, которой при рождении наделен каждый человек.

Не нужно думать, что русский авангард был настолько наивен, чтобы представлять себе коммунизм страной инфантильного детства, где нет ни смерти, ни неразделенной любви, ни предательства, ни страха. Скорее, будетляне должны были оказаться в мире, где больше нет разделения на великих творцов и послушных зрителей.

Иначе говоря, коммунизм — это общество, в котором каждый человек — свободный художник.

Перевод: Анна Ликальтер

Рекомендованные книги:

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
22 Мая / 2020

Мишель Фуко: Изобретение libido

alt

В Ad Marginem готовится перевод четвертого тома Истории сексуальности Мишеля Фуко — Признания плоти. Публикуем отрывок из третьей части книги, посвященной супружеству, и вступление Алексея Шестакова, редактора русского перевода.

От редактора

Путь последней книги Мишеля Фуко к читателю был долгим и тернистым. Начало «Истории сексуальности» положила в 1976 году книга «Воля к знанию», в которой задача всего проекта определялась как исследование «диспозитива сексуальности», сформировавшегося на стыке власти и человеческого тела в Новое время. Введенные в этой книге понятия биополитики и биовласти задали направление дальнейшим исследованиям Фуко, которые получили отражение в двух лекционных курсах, прочтенных им в конце 1970-х годов в Коллеж де Франс: «Безопасность, территория, население» (1977–1978) и «Рождение биополитики» (1978–1979). Развитая в этих курсах концепция управленчеств (gouvernementalités) послужила своеобразной точкой сопряжения анализа знания и власти с более широкой проблематикой управления — как управления субъектом, так и управления субъекта самим собой. Интерес Фуко постепенно смещался от истории и теории институтов — будь то тюрьма, психиатрическая лечебница, церковь или государство — к исследованию субъекта, вокруг которого они складываются, его образования (субъективации), его поведения, его отношения к самому себе и т. д. Так очертился круг основных тем позднего Фуко: «этика субъекта», «эстетики (искусства) жизни», «техники себя». Разумеется, этот концептуальный поворот не мог не отразиться на плане и развитии оставленной, казалось, на время в стороне «Истории сексуальности». Второй и третий тома цикла — «Использование удовольствий» и «Забота о себе» (оба они вышли в свет в 1984 году) — отодвинули его нижнюю временну́ю границу на тысячелетие назад: их предметом стало осмысление любовных удовольствий (aphrodisia), соответственно, в классической Греции и в сочинениях греческих и латинских авторов первых двух веков нашей эры. Во введении к «Использованию удовольствий» Фуко обосновал изменения, внесенные им в программу своего исследования. Эта программа была кратко изложена в аннотации, сопровождавшей новые книги; она завершалась анонсом четвертого тома цикла, озаглавленного «Признания плоти» и посвященного рассмотрению «опыта плоти в первые века христианства». Рукопись этого тома была завершена и передана в издательство еще в октябре 1982 года, но Фуко решил отложить его выход в свет, чтобы соблюсти хронологический порядок и предварить обращение к святоотеческим текстам обзором античных источников. В результате к финальной вычитке «Признаний плоти» он вернулся лишь в марте 1984 года, за несколько месяцев до смерти, и не успел ее завершить. Последующие тридцать с небольшим лет рукопись ждала разрешения на ее публикацию от душеприказчиков автора. Лишь в 2018 году четвертый том «Истории сексуальности», подготовленный к печати Фредериком Гро, был выпущен издательством Gallimard.

Первые три тома цикла были переведены на русский язык в 2000-х годах и давно вошли в отечественный научный обиход. Однако с учетом того, что публикация «Признаний плоти» дополняет композицию «Истории сексуальности» и придает ей окончательный вид, вполне логичным выглядит условие, поставленное французскими издателями перед переводчиками нового тома на все иностранные языки: он должен быть выпущен в комплекте с остальными тремя томами, переведенными заново или переизданными в новой редакции. Поэтому за публикацией «Признаний плоти» на русском языке последует выход в нашем издательстве обновленных переводов «Воли к знанию», «Использования удовольствий» и «Заботы о себе».

Работа Фуко над томом «Истории сексуальности», который в итоге стал четвертым и последним, пришлась на период переосмысления всей структуры цикла. Согласно анонсу, помещенному на обороте обложки «Воли к знанию», второй том «Истории» должен был называться «Плоть и тело» и содержать анализ «эволюции католического пастырства и таинства покаяния после Тридентского собора». К этому анализу Фуко приступил еще в курсе «Ненормальные», который он читал в Коллеж де Франс в 1974–1975 годах: одним из его смысловых центров стали техники дознания и признания, развивавшиеся в рамках католических практик исповеди и духовного руководства. Исследование проблематики признания получило продолжение в курсе 1977–1978 годов «Безопасность, территория, население», а затем, в процессе смены приоритетов «Истории сексуальности», легло в основу «Признаний плоти». В самом деле, заявленная уже в названии книги тема признания, выяснения и высказывания истины о себе, и прежде всего о своей половой жизни, доминирует в предпринятом Фуко прочтении святоотеческих текстов о целомудрии, браке, деторождении и их регламентации в жизни христиан. Ее специальному рассмотрению на материале трудов св. Иоанна Кассиана, посвящены глава «Искусство из искусств», завершающая первый раздел книги, и дополняющее ее приложение. В переплетении с этой «главной» темой на всем протяжении тома развивается другая, «побочная», но не менее важная для Фуко тема обоснования желающего субъекта, или «человека желания», в христианской мысли, во многом наследующей здесь античной этике (рассмотренной в предыдущих томах цикла), но вместе с тем вносящей в нее ряд существенных новшеств. В третьем разделе «Признаний плоти», посвященном браку и супружеству, Фуко вплотную сосредоточивается на обосновании в трудах Отцов Церкви — св. Иоанна Златоуста и бл. Августина — «отношения себя к себе», определяющего характер христианского, а значит, в дальней перспективе, и нововременного субъекта желания. Так четвертый том «Истории сексуальности» смыкается с первым, а преобразованный план цикла сопрягается с первоначальным, внося в него новое фундаментальное измерение истории субъекта. Тема «отношения себя к себе» в регламентированной христианскими нормами половой жизни достигает кульминации в заключительной главе третьего раздела и всего тома, где Фуко прослеживает разработку бл. Августином понятия libido. Переводчик «Признаний плоти» Сергей Гашков выбрал для предварительной публикации отрывок из этой главы, в котором очерчивается сам момент образования христианского субъекта желания — можно сказать, одновременно в начале истории, то есть после грехопадения, и в той исторической точке, которая соответствует трудам бл. Августина.

Занимая важное место в концептуальной композиции «Признаний плоти», публикуемый отрывок вместе с тем заостряет внимание на одном из множества вопросов, которые эта книга ставит перед переводчиком. Речь идет о вопросе, относящемся не только к четвертому тому «Истории сексуальности», но и ко всему циклу в целом: как отразить средствами русского языка всю широту и динамику значений, обнимаемых французским словом sexe, которое восходит наравне с его аналогами в других европейских языках к латинскому sexus и в свою очередь служит основой для образования слова sexualité, сексуальность. Трудность этого вопроса по-своему отображает перипетии, сопровождавшие работу Фуко над своим последним большим трудом и кратко описанные выше. Не случайно введение к «Использованиям удовольствий», в котором Фуко сам объясняет причины изменения плана исследования, открывается указанием на сравнительную молодость понятия «сексуальность», возникшего лишь в начале XIX века. Понятно, что использование в русском переводе слов «секс», «сексуальный» и т.¸п., отсылающих не столько к исходному sexus, сколько именно к «сексуальности» с ее недавней историей, нашло бы для себя больше оснований (впрочем, возможно, всё равно недостаточно), если бы предметом «Истории сексуальности» остались, как планировалось первоначально, практики и теории Нового времени. Но теперь, когда мы имеем перед собой четырехтомное исследование, преобладающая часть которого — более трех четвертей — посвящена античной и раннехристианской мысли, всё заставляет нас последовательно передавать sexe и его производные, за исключением sexualité (слова, которое — из-за его четкой временнóй привязки — редко и дозированно употребляет и сам Фуко), с помощью слов, образованных от русского корня «пол». Уже существительное «пол» практически полностью совпадает по кругу значений (даже если некоторые из них постепенно переходят к «сексу») с французским sexe: это и половой орган мужчины или женщины, и половые органы/признаки вообще, и, расширительно, половые отношения и вся связанная с ними сфера жизни. Публикуемый отрывок позволяет судить о том, как работают «пол» и его производные применительно к некоторым из этих значений. В сложных случаях мы ради ясности приводим оригинальный вариант в скобках.

Вслед за издателями оригинального текста «Признаний плоти» и его редактором Фредериком Гро мы постарались выполнить условия посмертной публикации этой незавершенной работы Фуко, выдвинутые его душеприказчиками: свести к минимуму вмешательство в авторский текст и не снабжать его дополнительными примечаниями. Всё, что успел сделать Фуко в работе над своей последней книгой, сохранено нами в полном объеме, без упущений и добавлений: это касается как текста, так и научного аппарата. Однако аппарат не был доведен Фуко до конца, поэтому Фредерик Гро взял на себя труд его дополнения недостающими ссылками на источники. Кроме того, он восстановил отдельные случайные (возникшие, вероятно, при перепечатке рукописи) пропуски в основном тексте и исправил ряд очевидных мелких ошибок. Таким образом, мы имели дело с оригинальным текстом Фуко, уже модифицированным — пусть и в минимально необходимой степени — редактором. К модификациям редактора, которые мы добросовестно воспроизвели, добавились наши собственные модификации, обусловленные неизбежным изменением текста при переводе. Мы в свою очередь тоже попытались свести вмешательство в работу Фуко к минимуму, но всё же включили в текст и аппарат некоторые пояснения, призванные облегчить их восприятие читателем. Поскольку все значимые добавления редактора французского издания заключены в квадратные скобки (все круглые скобки — авторские), для обозначения наших вторжений — чтобы их легко было отличить — мы использовали фигурные скобки. Эти вторжения сводятся к трем типам: 1) оригинальные варианты переводимых слов и выражений, важных для хода рассуждения Фуко и не всегда однозначно считываемых в переводе или, иногда, передаваемых переводчиком по-разному в зависимости от контекста; 2) служебные пояснения или напоминания, помогающие не потерять нить повествования (например: во-первых, во-вторых, в-третьих и т. п.); 3) ссылки на цитируемые русские переводы источников в примечаниях. Содержание авторских примечаний сохранено нами в полном объеме. Мы воспроизводим принцип их подачи, использованный во французском издании: в примечаниях приводятся только прямые ссылки на источники, а конкретные публикации этих источников (как правило, во французском переводе), которыми пользовался Фуко, перечислены в отдельном списке. Учитывая, насколько большое место занимает в этой работе анализ источников (по сути, «Признания плоти» представляют собой развернутый комментарий к святоотеческой литературе по вопросам девственности, супружества и половых отношений), переводчик должен был работать сразу с несколькими комплексами литературы на разных языках, а также с русскими переводами древних текстов, выполненными в разное время, с разных позиций и с разной степенью полноты. Разумеется, это располагало его к пояснению некоторых своих решений в собственных примечаниях. Условия публикации «Признаний плоти» в оригинале и переводе исключают сопровождение текста Фуко внешними примечаниями, но в предварительной публикации фрагмента перевода мы позволили себе сохранить примечания переводчика, чтобы дать представление о его подходе и прояснить некоторые моменты текста.

Алексей Шестаков

Либидинизация плоти

В «Ответе на два послания пелагианцев» Августин объясняет, что представить себе отправление половых отношений в раю можно не иначе, как в одной из четырех форм: либо люди повинуются своему желанию всякий раз, когда оно возникает, — но это исключено, ибо в таком случае творения Бога обратились бы в рабов; либо люди обуздывают свои позывы, сдерживая их до подходящего момента, — но это также несовместимо с райским блаженством; либо в необходимый момент люди по собственному волеизъявлению и с учетом праведной предусмотрительности дают проявиться желанию-libido, которое влечет за собой половую связь и сопровождает ее; либо, наконец, при полном отсутствии libido люди с легкостью подчиняют детородные органы, как и все прочие части тела, велениям своей воли[1]. Только две последние возможности могут быть приняты как совместимые с красотой и благостью произведения Творца, хотя и предпоследнюю Августин, как кажется, допускает лишь в качестве уступки своим оппонентам. Не будем пока углубляться в значение этой уступки. Итак, половые отношения в раю определяются Августином прежде всего в качестве акта, из которого libido исключено — по крайней мере в качестве принуждающей силы. 

А если допустить отсутствие libido, то в чем может заключаться половой акт? В некоем естественном и самопроизвольном движении, развертывание которого ничем не может быть нарушено? Отнюдь нет. На этот счет Августин не оставляет двусмысленности: напротив, речь идет об акте, все элементы которого находятся под строгим и неусыпным контролем воли. Всё, что в этом акте происходит, человек может желать и действительно желает. Половые отношения без libido находятся в полном владении волевого субъекта. Эта идея не впервые появляется у Августина. Он часто ссылался на нее и прежде, например в трактате «О Книге Бытия буквально», во всяком случае в виде гипотезы: «Почему бы нам не думать, что первые люди до греха могли управлять своими детородными членами для рождения детей так же, как они управляли другими членами, которыми душа движет, направляя их на решение какой-либо задачи, без всякого затруднения и без влечения к удовольствию?»[2]. Более пространно та же идея развивается в XIV книге трактата «О Граде Божием» с опорой на четыре группы референций. {Во-первых,} на то, что происходит в человеческом теле, где воля может управлять руками и ногами, то есть теми членами, «которые имеют суставы, мышцы и сухожилия, вроде рук и ног»[3], но также, подчеркивает Августин, и теми, «которые имеют лишь плоть и нервы»[4], и даже внутренними органами, например легкими, которые мы произвольно используем для дыхания и крика[5]. {Во-вторых,} на то, что происходит у животных, наделенных по воле Господа способностью «приводить в движение отдельные участки кожи, дрожанием которой они могут <…> отгонять мух»[6]. {В-третьих,} на то, что можно отметить и у некоторых людей, умеющих двигать ушами, кожей лба и прической, подражать пению птиц, намеренно потеть, плакать, притворяться мертвыми и не чувствовать наносимых им ударов[7]. И, наконец, {в-четвертых,} на мастерство ремесленников, искусно совершающих жесты, которых требует их профессия[8]: «Разве мы не двигаем по своей воле руками и ногами, совершая действия, свойственные этим членам, без всякого их сопротивления, с легкостью, которая восхищает нас в себе и в других, особенно в ремесленниках различных профессий, чье высокое мастерство превозмогает слабую и медлительную натуру? И не следует ли нам полагать, что в деле размножения <…> необходимые для него члены, как и остальные, могли бы повиноваться человеку по одному мановению воли?» Человека, совершающего половое соитие в раю, нужно представлять себе не как какого-то слепца, предающегося движениям, невинность которых гарантирована тем, что они ему неподвластны, а как разумного мастера, умело пользующегося своими руками.Ars sexualis. Если бы грех не лишил человека такой возможности, он сделался бы в райском саду прилежным и бесстрастным сеятелем, «и родовое поле <…> так бы осеменял предназначенный для этого снаряд, как ныне осеменяет землю рука селянина»[9]. Райский секс был покорным и благоразумным, подобно пальцам на нашей руке.

Таким образом, складывается впечатление, что по ходу дискуссии с Юлианом Августин пришел к смягчению своего взгляда на половую связь, решив усматривать в ней произвольный процесс, аналогичный движениям рук, но вышедший из-под контроля человека после грехопадения и в наказание за него. Наличие телодвижений, которые не укладываются в определение произвольных жестов и тем не менее не могут быть отнесены к числу последствий грехопадения, а также стремление обойтись без предположения, будто в первые дни Творения у человека было какое-то иное тело, принципиально отличное от нашего, склонили Августина к другому допущению — к допущению того, что в эти первые дни имела место половая деятельность, которая могла начинаться и прекращаться по воле человека и, следовательно, не уклонялась от велений разума, но в пределах этих велений разворачивалась по собственным законам. К этому и сводится третья гипотеза {отправления половых отношений в раю}, которую Августин допустил в качестве уступки пелагианцам, отвечая на их послание, а позднее без особых оговорок принял в IV и V книгах трактата «Против Юлиана»: «плотские движения» вполне могли существовать до грехопадения; чувства могли «подвергаться возбуждению»{être «stimulés»}; но это возбуждение было «подчинено главенству воли»[10].

Однако как бы ни совершались половые отношения в первые дни Творения — путем произвольного жеста или путем «плотских движений» под контролем воли, — они не содержали в себе того содрогания, которое охватывает душу и тело, характеризуя их нынешнее «libido»[11]. И понимать это «libido» следует вовсе не как сущностную нечистоту или выплеск необузданного характера души и тела, но именно как непроизвольное действие. Решающим моментом, который отделяет в области половых отношений Творение от грехопадения и служит поэтому основой для проведения нравственного водораздела, оказывается, таким образом, момент, когда на место произвольного врывается непроизвольное.

В этом моменте следует усмотреть следствие первородного греха и грехопадения или, точнее, следствие вызванной грехопадением реорганизации отношений послушания себе и властвования собой {des rapports d’obéissance et de maîtrise entre soi et soi}. Вкратце напомним, как Августин определяет это затрагивающее саму материальность тела изменение через структуру субъекта как воли, проявляемой по отношению к самому себе {volonté de soi sur soi}. Обязательство, которое Бог наложил на людей, запретив им прикасаться к райскому плоду, было легким. Тем более тяжким, следовательно, оказался их мятеж. Но Бог, в доброте его, не пожелал подвергнуть людей неотвратимой каре за совершенное ими отступничество или навечно предать их воле неких духовных или материальных сил. Он пожелал, чтобы следствие совершенного людьми греха точнейшим образом соответствовало степени этого греха, силам людей и возможности спасения. Он сделал так, чтобы этим следствием стало воспроизведение в людях того непослушания, которое восстановило их против Бога. Наказание-следствие первородного греха вписывается, таким образом, не в пространство между душой и телом, духом и материей, а в самого субъекта, пребывающего с тех пор в состоянии мятежа против себя (то есть против души и тела вместе). Падший человек не перешел во власть неких закона или силы, которые полностью подчинили бы его своей власти, но в его собственной воле произошел раскол, внутренне разделивший ее и обративший против самой себя, наперекор собственным волениям. Таков фундаментальный для Августина принцип inoboedentia reciproca, взаимного непослушания. Мятежность в человеке воспроизводит его мятеж против Бога.

Можно ли понять исходя из этого принципа изменение, затронувшее половой акт? {Чтобы ответить на этот вопрос,}следует обратиться к предложенной Августином экзегезе начала Книги Бытия, где тема пола появляется после наказания Богом ослушавшихся его людей. Совершив первородный грех, первые люди устыдились своей наготы: «И открылись глаза у них обоих, и узнали они, что наги, и сшили смоковные листья, и сделали себе опоясания»[12]. Сравнение толкований этого фрагмента в трудах Августина разного времени показательно. В трактате «О Книге Бытия против манихеев»[13] пробуждение стыда определяется как переход от «простоты», эквивалентной невинности, к извращенности, затрагивающей даже взгляд, который становится ее выражением. Мужчина и женщина смотрят на свою наготу «извращенными глазами», потому что отныне в них поселилось зло, и тем самым узнают в себе то, что теперь извращает всю человеческую природу и вгоняет в краску их гордыню — их «лукавую гордыню», то есть самый очаг греха, в который они впали[14]. В их глазах, открывшихся на пол {sexe}, который должен быть закрыт, пол оказывается проявлением всеобъемлющей испорченности человеческой природы.

Позднее, в трактате «О Книге Бытия буквально», Августин подчеркивает, что это открытие глаз нужно истолковать не только как образ утраты невинности. Нужно понять, что взгляд, который уже существовал, открыл некоторую физическую реальность — новую реальность, целиком и полностью обязанную своим существованием грехопадению. Этим «чем-то», возмездием за грех и первым проявлением его бесчисленных последствий, был, очевидно, не пол, который наличествовал и был видим уже до этого, а его движение, непроизвольная спонтанность которого ранее оставалась неведомой первым людям. Это движение пола двояким образом связано со взглядом: оно вызывается взглядом и является для него зрелищем: «Поэтому тотчас же вслед за преступлением заповеди они, лишившись внутренне оставившей их благодати, которую они оскорбили надмением и гордой любовью к собственной власти, остановили взоры на своих членах (membra) и почувствовали в них движение[15] похоти, которого раньше не знали (eamque motu eo quem non noverat, concupiverunt)»[16]. При виде этого движения первые люди не могли не покраснеть, так как оно является тем же «плотским движением, что толкает животных к совокуплению», проявлением того, что отныне «закон членов сопротивляется закону духа»[17], и, наконец, «последствием преступления заповеди»[18].

Подобное толкование открытия глаз {первых людей} как обнаружения новой реальности встречается и в более поздних текстах Августина. Книга XIV трактата «О Граде Божием» не оставляет двусмысленности на этот счет. Не следует думать, что до первородного греха люди были слепы. Разве не видела Ева, что «дерево хорошо для пищи» и приятно для глаз? Значит, люди могли видеть и собственное тело. Но следует ли допустить, что они смотрели на свой пол {sexe}? Нет, ибо пол был скрыт одеянием «облекающей их благодати» — одеянием, благодаря которому, с одной стороны, члены людей не восставали против их воли, а с другой стороны — как следствие — люди не обращали на них внимания и не пытались выяснить, что же одеяние скрывает[19]. Но за грехопадением и «удалением» благодати следует наказание — «взаимное непослушание», физическое размножение телесным и, что существенно, половым путем, ответ на волю человека, подтолкнувшую его к восстанию против Бога. Это {ответное} восстание как раз и привлекает к себе взгляд и внимание: «{Чтобы покарать людей взаимным непослушанием (reciproca inoboedentia)} сразу же в членах обнаружилось некое как бы самостоятельное движение, привлекшее, благодаря их наготе, внимание, и заставившее устыдиться (fecit adtentos redditque confuses)»[20]. В режиме благодати невнимание взгляда и произвольное употребление пола {sexe} были взаимосвязаны так, что пол был видим, никогда при этом не оказываясь обнажен. Грехопадение же связывает внимание глаз и непроизвольность движения иначе — так, что пол обнажен и его нагота вызывает столь сильное — соразмерное степени обманутой гордыни — чувство стыда и унижения, что возникает стремление сделать его — как признак и результат восстания — физически невидимым. Словом, пол «возникает» в прямом и переносном смысле восставшим и бросающимся в глаза[21]. Для человека он — то же, что сам человек для Бога: мятежник, человек человеческий, который вырос перед человеком, восстал против него и почувствовал, подобно Адаму, человеку Божьему, что, ослушавшись, он должен прикрыться.

Теперь можно определить это «что-то», вторгшееся после грехопадения в невинное употребление пола, которое было возможным в раю. Это не новый орган: различие полов уже существовало, и грех не сделал его греховным[22]. Это не акт: половой акт уже имел свои место и назначение, причем его назначение сохраняется. Это непроизвольное движение, которое делает пол субъектом восстания и объектом взгляда. Это видимое и непредвидимое восстание плоти {érection}.

Разумеется, нужно отметить, что так понимаемое libido характеризуется главным образом мужским половым органом {sexe} с его формой и свойствами. Оно изначально имеет фаллический характер. Вполне отдавая себе отчет в возможном возражении, Августин пытается найти у женщины симметричное бесстыдное движение, которое в свою очередь вызывает стыд мужчины, указывая ему на мятеж внутри него и, следовательно, на его падшее положение: «Женщина же скрывала не какое-либо видимое движение. То, что испытывал мужчина, испытывала и она, хотя и более тайно; оба скрывали то, что каждый из них испытывал при виде другого». Возможно, почувствовав некоторую искусственность этой симметрии, согласно которой женщина должна скрывать то, что у нее и так не видно, и, несомненно, стремясь поддержать заявленную тему стыда в отношении ответного желания, Августин тут же добавляет: «Мужчина и женщина покраснели, то ли каждый за себя, то ли друг за друга»[23]. Женщина скрывает то, что вызывает движение, которое должен скрывать мужчина, а мужчина должен скрывать то, что вызывает скрытое движение у женщины. Так или иначе, в центре этой игры остается видимость мужского полового органа.

Вместе с тем нужно отметить, что эта игра знаменует собой вступление человека в царство смерти. Отныне человек смертен, поскольку у него отнята Божья благодать; отныне он смертен в мире сем, поскольку смертность становится фатальным недугом; и, наконец, отныне он смертен потому, как мы увидим далее, что в силу необходимости полового соития для рождения нового человека первородный грех переходит от поколения к поколению. В непроизвольном движении пола и в сопряженной с этим движением видимости человек обречен узнавать черты смерти: «В этом движении мятежа, которое поднялось во плоти против мятежной души и заставило людей прикрыть свою наготу, они ощутили первую смерть — смерть души, оставленной Богом»[24]. Для большинства предшествующих экзегетов объяснением если не появления половых органов, то, во всяком случае, их употребления была физическая смерть. А для Августина половой акт не нуждается в начале смены поколений, чтобы войти в обиход: постигшая его непроизвольность уже означает духовную смерть, лишь дополнительным проявлением которой становится регулярное прекращение жизни земных существ. Тело, уклоняющееся от воли человека, — это в то же время умирающее тело: лишение человека благодати одновременно отнимает у него власть над телом и актуализирует смерть[25].

Этому движению, которое пронизывает все половые акты, властвует ими, делает их одновременно видимыми и постыдными, а также связывает их с духовной смертью в качестве их причины и с физической смертью в качестве сопутствующего им феномена, — точнее, не самому этому движению, а непроизвольности как его форме и силе — Августин дает имя libido. Именно libido характеризует специфику половых актов падшего человека или, если использовать термины из другого словаря, не является внутренней особенностью полового акта, связанной с ним аналитически. Libido — это элемент, который оказался синтетически сопряжен с половым актом в результате греха, грехопадения и принципа «взаимного непослушания». Очерчивая этот элемент, фиксируя точку его возникновения в метаистории, Августин вводит фундаментальное условие, необходимое для того, чтобы разъять «конвульсивное единство», в рамках которого мыслились до этого половой акт и присущая ему опасность. Он открывает поле анализа и в то же время намечает возможность совершенно иного «управления» {«gouvernement»} поведением, нежели то, которое осуществлялось согласно альтернативе воздержания и принятия (более или менее добровольного) половых отношений.

Перевод: Сергей Гашков

Издания работ бл. Августина, цитируемые Фуко:
Contra duas epistulas Pelagionorum / texte établi et traduit en français par F.-J. Thonnard, E. Bleuzen et A. C. De Veer. B. A., 1974.
Contra Julianum / texte traduit par l’abbé Burleraux // Œuvres complètes de saint Augustin / sous la direction de M. Poujoulat et de M. l’abbé Raulx. Bar-le-Duc, 1864–1872. 17 volumes. Tome XVI, 1872.
De Civitate Dei / La Cité de Dieu. Livres XI–XIV. Formation des deux cités / texte de la 4ème édition de B. Dombart et A. Kalb; introduction générale et notes par G. Bardy; traduction française de G. Combès (Œuvres de saint Augustin, 35). Paris: Desclée, De Brouwer et Cie, 1959.
De Genesi ad litteram / texte établi et traduit en français par P. Agaesse et A. Solignac. B. A., 1972.
De Genesi contra Manicheos // Œuvres complètes de saint Augustin. Tome III / traduction en français par M. Péronne et al. Paris: L. Vivès, 1873.
De gratia Christi et peccato originali / texte traduit en français par J. Plagnieux et F.-J. Thonnard. B. A., 1976.
De nuptiis et concupiscentia / texte traduit en français par F.-J. Thonnard, E. Bleuzen et A. C. De Veer. B. A., 1974.
B. A. = Bibliothèque augustinienne. Paris: Desclée, de Brouwer.

Примечания:
[1] Св. Августин. Contra duas epistulas Pelagionorum. I. 17 (34).
[2] Св. Августин. De Genesi ad litteram. IX. 10 (18) {цит. по: Бл. Августин. О Книге Бытия буквально // Бл. Августин. Творения. Т. 2. СПб.: Алетейя, 2000. С. 540, с изменениями}.
[3] Буквально во французском переводе, которым пользуется Фуко: «всеми членами, образованными твердыми костями, как кисти рук, пальцы, стопы ног». По-латыни: «quae conpactis articulata sunt ossibus, sicut manus et pedes et digitos». — Примеч. пер.
[4] В существующем русском переводе также упрощено: «но и другие, более нежные». По-латыни: «uerum etiam illa, quae mollibus remissa sunt neruis». — Примеч. пер.
[5] Св. Августин. De Civitate Dei. XIV. 24 {цит. по: Бл. Августин. О Граде Божием СПб.: Алетейя, 1998. С. 44}. В трактате «De nuptiis et concupiscentia» (II. 31 [35]) Августин приводит также пример мочевого пузыря и мочи.
[6] Св. Августин. De Civitate Dei. XIV. 24.1 {цит. по: Бл. Августин. О Граде Божием СПб.: Алетейя, 1998. С. 44}.
[7] Там же. 24. 2 {цит. по: Бл. Августин. О Граде Божием СПб.: Алетейя, 1998. С. 44}.
[8] Приводимый Фуко далее большой фрагмент из главы XXIII той же книги «О Граде Божием», по-видимому, подвергся в существующем русском переводе значительному сокращению и упрощению, поэтому для сохранения мысли Фуко мы переводим его с французского. В оригинале: «An uero manus et pedes mouemus, cum uolumus, ad ea, quae his membris agenda sunt, sine ullo renisu, tanta facilitate, quanta et in nobis et in aliis uidemus, maxime in artificibus quorumque operum corporalium, ubi ad exercendam infirmiorem tardioremque naturam agilior accessit industria; et non credimus ad opus generationis filiorum, si libido non fuisset, quae peccato inoboedientiae retributa est, oboedienter hominibus ad voluntatis nutum similiter ut cetera potuisse illa membra seruire?». — Примеч. пер.
[9] Там же. 23. 2 {цит. по: Бл. Августин. О Граде Божием СПб.: Алетейя, 1998. С. 43}. Отметим переосмысление Августином традиционной метафоры посева. Климент Александрийский, как и многие другие, использовал ее, чтобы обозначить необходимость сеять в почву добрую. Августин же использует ее, чтобы охарактеризовать райское деторождение, которое для мужчины должно было быть подчиненным воле, а для женщины — достойным и лишенным страданий. Эта тема развивается на протяжении целого параграфа трактата «О супружестве и похоти» (II. 14 [29]). Человеческое семя было бы посеяно без малейшей постыдной страсти, если бы детородные органы «подчинялись воле, как и второй [посев — пшеничные зерна] засеивается без малейшей постыдной страсти, рукою селянина <…>. И затем Создатель <…> действовал бы по воле своей в теле жены, распоряжаясь семенем мужчины, — как он делает еще и теперь, — подобно тому как Он распоряжается по своей воле пшеничными зернами, лежащими в почве; посему счастливые матери зачинали бы безо всякого похотливого желания и рождали бы чад своих безо всяких тяжких стенаний».
[10] Св. Августин. Contra Julianum. IV. 62.
[11] Этот термин, который у Августина практически эквивалентен concupiscentia, используется им либо в очень широком смысле желания обладать тем, чего не имеешь (этот смысл может быть и позитивным: вожделение духовных вещей), либо в смысле движения плоти в том виде, каким оно могло иметь место в раю, под контролем воли (намного более [редкое] употребление, но отмеченное в трактате «Против Юлиана» [IV, 62]), либо, чаще всего, в смысле непроизвольного движения, вызванного половым влечением.
[12] Быт. 3:7.
[13] Ср. также: Св. Августин. De nuptiis et concupiscentia. I. 6 (7).
[14] «Глаза у них открылись, и тогда они увидели свою наготу, но испорченными глазами, для коих эта простота, обозначаемая словом „нагота“, казалась постыдной. И поскольку они не были больше простыми, „и сшили смоковные листья и сделали себе препоясание“ будто для того, чтобы прикрыться и скрыть простоту, от которой краснела лукавая их гордыня». (Св. Августин. De Genesi contra Manicheos. II. 15. 23).
[15] В существующем русском переводе здесь пропущено слово, которое есть и в латыни, и во французском переводе, которым пользуется Фуко: motus, mouvement — движение [похоти]. — Примеч. пер.
[16] Св. Августин. De Genesi ad litteram. XI. 31 (41) {цит. по: Бл. Августин. О Книге Бытия буквально // Бл. Августин. Творения. Т. 2. СПб.: Алетейя, 2000. С. 613, с изменениями}.
[17] [Св. Августин, Проповедь 162. 12.]
[18] Св. Августин. De Genesi ad litteram. XI. 32 (42) {цит. по: Бл. Августин. О Книге Бытия буквально // Бл. Августин. Творения. Т. 2. СПб.: Алетейя, 2000. С. 613}. Обратите внимание, что, согласно Августину, в жесте первого стыда нужно видеть не ясное осознание, а следствие «темного инстинкта» (occulto instinctu).
[19] «Non adtenti, ut cognoscerent quid eis indimento gratiae praestatetur» (Св. Августин. De Civitate Dei. XIV. 17 [39]) {цит. по: Бл. Августин. О Граде Божием СПб.: Алетейя, 1998. С. 36}.
[20] [Св. Августин. De Civitate Dei. XIV. 17 [39–40] {цит. по: Бл. Августин. О Граде Божием. СПб.: Алетейя, 1998. С. 36. В русском переводе явно присутствует упущение. Отсутствует фраза о «наказании взаимным непослушанием» (poena inoboedientia reciproca). Кроме того, в оригинале сказано не «благодаря их наготе», а скорее «из-за этого нагота стала бесстыдной»: Qua gratia remota, ut poena reciproca inoboedientia plecteretur, extitit in motu corporis quaedam inpudens nouitas, unde esset indecens nuditas, et fecit adtentos reddiditque confuses (курсив наш. — Пер.).}.]
[21] В этом фрагменте трактата «О Граде Божием» Августин не повторяет указание трактата «О Книге Бытия буквально» на взгляд как проводник похоти. Здесь глаза дают лишь ее подтверждение. В двух книгах «О благодати Христовой и первородном грехе (против Пелагия и Целестия)» Августин особо подчеркивает, что до грехопадения не было причины для стыда: «То, что сотворил Бог, не должно было внушать человеку никакого стыда, и он не должен был краснеть от того, что Бог посчитал нужным создать в его теле: эта первозданная нагота человека не ранила ни взгляд Бога, ни взгляд самого человека» (II. 34).
[22] Ср.: Св. Августин. Contra Julianum. III. 16, где утверждается, что различие полов не является греховным: даже если бы сегодня люди были до такой степени подвластны похоти, что совершали бы все свои половые акты против законов и правил, «состояние тел, какими их создал Бог» оставалось бы неизменным.
[23] Св. Августин. Contra Julianum. IV. 62. Сp. также: V. 23.
[24] Св. Августин. De Civitate Dei. XIII. 15 {цит. по: Бл. Августин. О Граде Божием. СПб.: Алетейя, 1998. С. 571}. Ср.: Проповедь 179. 4: «Наши прародители, согрешив, содеяли себя препоясания, дабы закрыть срамные части тела, дающие нам жизнь, и, в то же время, смерть»; Толкование на Псалом 9:13: «Врата смертные», возможно, следует толковать «как чувства тела и глаза, открывшиеся у человека, вкусившего запретный плод».
[25] Св. Августин. De Civitate Dei. XIV. 15. 2. {Возможно, речь скорее идет также о главе 15 книги XIII (Бл. Августин. О Граде Божием. СПб.: Алетейя, 1998. С. 571–572), где говорится о том, что телесная смерть происходит не от природы, а в наказание за грехопадение.}

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!