... моя полка Подпишитесь

01 Мая / 2020

Жажда опасности гонит прочь

alt

Эрнст Юнгер — один из героев книги Флориана Иллиеса, автора хроники последнего мирного года накануне Первой мировой войны. В 1913 году Юнгеру исполняется восемнадцать и он мечтает об Африке. О событиях, которые произошли с Юнгером за 1913 год, можно узнать из отрывков книги Иллиеса «Лето целого века».

А у Эрнста Юнгера что? «Четверка с минусом». По крайней мере, такую оценку семнадцатилетний Юнгер получает в реформированной школе Хамельна за сочинение о «Германе и Доротее» Гёте. В нем он написал: «Эпос переносит нас во время Французской революции, чей жаром сияющий свет пробуждает от полусна повседневности даже мирных обитателей тихой Рейнской долины». Но учителю мало. Красными чернилами он отметил на полях: «Мысль на этот раз выражена чересчур серьезно». Что мы узнаём: Эрнст Юнгер уже был серьезным, когда никто еще не принимал его всерьез. 

Арнольд Шёнберг получает на глазах у всех пощечину за слишком резкие звуки. Альберт Швейцер и Эрнст Юнгер мечтают об Африке. Людвиг Витгенштейн в Кембридже подступается к каминг-ауту и своей новой логике, Вирджиния Вулф закончила первую книгу, а у Райнера Марии Рильке начался насморк. И у всех один большой вопрос: «Что нас ждет?» 

***

Эрнст Юнгер тоже мечтает об Африке. Под партой в реальной школе он зачитывается описаниями африканских путешествий: «Смертельный яд тоски все больше впивался в меня» — так он понимает, что должен отыскать тайны Африки, «затерянные сады» где-нибудь в верхнем течении Нила или Конго. Африка воплощает для него все дикое и изначальное. Он обязан туда попасть. Только вот как? Подождем. 

***

Эрнсту Юнгеру скучно на летних каникулах в Ребурге на озере Штайнхудер на родительской вилле на Брунненштрассе. В вышине шелестят кроны дубов, взгляд простирается вдаль. Но Юнгер чувствует себя запертым в этом доме с башенками и эркерами. Вся усадьба отделана темным деревом, витражи почти не пропускают свет. На дверных рамах восседает пышная резьба. В охотничьей комнате нескончаемые сумерки, окна полностью разрисованы ревущим оленем и притаившейся лисой, здесь отец сиживает с друзьями, курит толстые сигары и надеется оставить весь мир за дверью. Эрнсту Юнгеру кажется, что еще немного, и он задохнется. Он лежит на своей постели наверху, под самой крышей, и перечитывает истории из экспедиций по Африке. Идет дождь. Но солнце, едва показавшись, со всей мощью лета вмиг накаляет воздух на улице.

Юнгер открывает окно, родители отправились на прогулку. С плотных листьев гигантских рододендронов в саду вода еще минуту скатывается на землю. Он слышит: кап, кап, кап. В остальном — мертвая тишина в этот августовский полдень. Тогда восемнадцатилетний Эрнст спускается по темно-коричневой лестнице с широкими пролетами в гардероб и ищет в его глубине свое самое толстое зимнее пальто, драпированное мягким мехом. С полки он берет еще меховую шапку и выбирается из дома. На улице душно, 31 градус. Юнгер идет по узкой тропинке, ведущей сквозь кусты рододендронов к парникам. Здесь отец выращивает тропические растения и овощи. Юнгер открывает дверь теплицы для огурцов, на него обрушивается тяжелая жара. Он захлопывает дверь, надевает меховую шапку и шубу и садится на деревянный табурет рядом с цветочными горшками. Побеги огурцов жадно облизывают воздух зелеными языками. Два часа дня. Столбик термометра внутри парника показывает 42 градуса. Юнгер улыбается. В Африке, думает он, будет не намного жарче.

*** 

Эрнст Юнгер тоже «внутренне слишком много готовился». Жажда опасности гонит его прочь из Бад-Ребурга — курорта, где пахнет коровами, торфом и стариками — и из отчего дома, через круглые окна которого почти не проникает свет.

В августе он, одетый во все зимнее, зашел в отчий парник подготовить свое тело к экстремальным условиям. Теперь он чувствует, что созрел для Африки. Годами он под школьной скамьей зачитывался захватывающими путешествиями в сердце тьмы. «В один слякотный пасмурный осенний день я, трясясь от страха, зашел в комиссионный магазин приобрести шестизарядный револьвер с патронами. Он стоил двенадцать марок. Из магазина я вышел с чувством триумфа и прямиком направился в книжную лавку, где приобрел толстую книгу “Тайны черного континента”, казавшуюся мне необходимой».

И потом, с книгой и револьвером в багаже, 3 ноября он отправляется в путь, никого не поставив в известность. Но как на поезде добраться из Ребурга в Африку? К сожалению, в географии он силен никогда не был. Эрнст Юнгер покупает себе трубку, чтобы чувствовать себя взрослее и подбодрить сердце искателя приключений, берет билет четвертого класса и едет от вокзала до вокзала в юго-западном направлении. Он едет все дальше и дальше, сначала в Триер, потом через Эльзас-Лотарингию — Юнгер продирается к цели: в один прекрасный день, после бесконечной одиссеи, 8 ноября он оказывается в Вердене, где вступает в иностранный легион. Его распределяют в 26-ю учебную роту под номером 15308 и увозят в Марсель, там он садится на корабль до своей земли обетованной: Африки. Местная газета сообщает: «Бад-Ребург, 16 ноября. Приманер — иностранный легионер. Унтерприманер Юнгер, сын горнопромышленника доктора философии Юнгера, был завербован во Французский иностранный легион и находится сейчас на пути через Марсель в Африку. Отец горемыки обратился за помощью в Министерство иностранных дел в Берлине. Германское посольство вынуждено связаться с правительством Франции по поводу освобождения Юнгера». 

***

Эрнст Юнгер наконец-то добрался до Африки. Свежеиспеченный иностранный легионер сидит с сотоварищами в пыльной палатке в Северной Африке близ Сиди-Бель-Аббес. Вместо бескрайней свободы — одна бесконечная муштра. До полного изнеможения в палящую жару — военные сборы, учения, пробежки. И что заставило его наняться сразу на пять лет? Юнгер вновь пытается сбежать — на этот раз из иностранного легиона. Он прячется в Марокко. Но его хватают и сажают на неделю в гарнизонную тюрьму. Как-то он себе совсем иначе все представлял в Африке. И вот 13 декабря посыльный доставляет ему телеграмму: «ГОРОД РЕБУРГ, ОТПРАВЛЕНО 12:06 ЧАСОВ. ФРАНЦУЗСКОЕ ПРАВИТЕЛЬСТВО РАСПОРЯДИЛОСЬ ТВОЕ ОСВОБОЖДЕНИЕ СФОТОГРАФИРУЙСЯ ЮНГЕР». После дипломатического вмешательства отец Юнгера добился его освобождения и возвращения. 20 декабря Эрнст Юнгер покидает штаб иностранного легиона в Северной Африке, в его увольнительном листе значится: «Возражение отца на основании несовершеннолетия». Загорелый, пристыженный, сконфуженный, Юнгер отправляется поездом в долгий обратный путь от Марселя до Бад-Ребурга. На Рождество он возвращается в родительский дом. Так что сочельник он проводит не под звездным африканским небом, а под рождественской елкой, несколькими днями ранее срубленной в ребургском лесу. Подают карпа. Юнгер обещает отцу усердно готовиться к окончанию школы. Затем он приносит извинения и отправляется спать. Перед сном он больше не читает «Тайны черного континента».

Вам может понравиться:

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
30 Апреля / 2020

Зачем читать Эрнста Юнгера сегодня?

alt

Александр Иванов, Марина Разбежкина, Иван Напреенко и другие рассуждает том, в чем актуальность немецкого мыслителя сегодня

Александр Иванов, главный редактор издательства Ad Marginem

В Юнгере есть одно качество, которое довольно необычно для литературы XX века. Он пишет очень объективным, холодным зрением — взглядом даже не антрополога, а энтомолога и зоопсихолога. Как известно, Юнгер был собирателем жуков и даже написал про них большое исследование. Старшим современником Юнгера был Якоб фон Икскюль, эстляндский немец, основатель этологии, автор книги Umwelt und Innenwelt der Tiere («Окружающая среда и внутренний мир животных»), в которой он ввел понятие «умвельт», лишь приблизительно передаваемое по-русски через словосочетание «окружающая среда». Umwelt — это скорее то, что русский мыслитель Павел Флоренский в 1920-е годы определял с помощью термина «органопроекция»: внешняя среда является в «умвельте» продолжением тела животного, проекцией его органов, вынесенным во вне чувствилищем и инструментальным орудием, помогающим животным и человеку образовывать симбиотические единства-ассамбляжи с растениями, камнями, водными потоками и почвой.

Юнгер был героем Первой мировой войны, кавалером высшей воинской награды Кайзеровской Германии — ордена «Pour le Mérite». Его холодный взгляд — это еще и взгляд офицера, планирующего вылазку в тыл врага. Юнгер командовал штурмовой ротой — самым боевым подразделением армии. Он был, если можно так выразиться, на самой «нетыловой» должности, чреватой прямыми стычками с противником, ранениями и быстрой смертью. Война не сделала Юнгера ни невротиком, ни циником, но она повернула его мировоззрение в сторону от гуманизма с его человекоцентризмом.

В мире Юнгера человек в лучшем случае равен другим существам — и то лишь  когда  избавлен от гуманистической гордыни.

Стиль Юнгера с наибольшей силой проявился не в его романах — в них он остается последователем символистской эстетики начала века, сходной с эстетикой круга Штефана Георге и мистических романов Гюисманса, — а в корпусе его дневников, от военных «В стальных грозах» и «Излучений» до поздних «Семьдесят минуло», которые он вел до последних дней жизни. В одной из записей Юнгер вспоминает, как в 1920-е несколько раз бывал по приглашению хозяина в берлинской квартире модного журналиста Йозефа Геббельса. На этих журфиксах Юнгера поражало то, что он метко назвал «социологической мерцательностью». Среди приглашенной публики встречались известные актеры, индийские брамины, банкиры, кокотки, отставные военные, философы, цирковые глотатели шпаг и огня, члены Бундестага и послы из южноамериканских стран. Эта юнгеровская «социологическая мерцательность» лучше передает атмосферу веймарского Берлина и протофашистскую антропологическую матрицу, отлитую в стиле art déco, нежели десятки научных статей.

Весной 1968 года семидесятилетний мудрец оказывается в Риме и попадает в эпицентр студенческих волнений. 15 мая он записывает в дневнике: «В полдень нас навестил Густав Рене Хокке; беседа о маньеризме в литературе. Потом об entrefilet (фр. заметка), которую я вырезал из газеты; передаю текст: “<…> Заведующий кафедрой итальянской литературы университета в Турине, профессор Гетто, перерезал себе вены и потом выбросился из окна в отчаянии от оскорблений студентами. При смерти он был доставлен в больницу. Студенты кричали ему на лекции: “Оставь в покое Тассо и говори нам о Че Геваре”. Материал для новеллы, к примеру Э. Т. А. Гофмана или Грильпарцера». Для Юнгера вся катавасия 68-го года «это только последствия того фундаментального факта, что истории больше не существует»: «Ценность заменяется цифрой, трагическое аварией, судьба — статистикой, герой — преступником, князь — бонзой, Бог — “добром”. Человек не показывает, что верит в какие-то ценности, если не хочет, чтоб его зачислили в дурную компанию. <…> Господин в цилиндре идет по rue de Lappe. Прохожий шепчет ему: “Его здесь носят только сутенеры”». Без этой последней фразы мы могли бы подумать, что имеем дело со старческим морализмом, но не все так просто. Чуть раньше он видит в автобусе римлянку (ровесницу и — возможно — соратницу университетских бунтарей): «Молодая итальянка стоя читала Петрарку; одной рукой она держалась за поручни, а в другой у нее была книга. Читательница, каких желают себе поэты: когда автобус останавливался, она нежными пальцами отбивала такт по спинке сиденья».

В мире Юнгера новости занимают примерно столь же ничтожное место,  какое они занимали у прустовского героя, мечтавшего, чтобы вместо новостей в газетах печатались романы, а новости издавались бы раз в год в виде толстых книг в переплете и почтальон заталкивал бы их в почтовые ящики. В обычной жизни эта позиция кажется нам чудачеством, но во время искусственной изоляции, которая, похоже, хочет продлить себя и после исчезновения породивших ее причин, мы научаемся смотреть на юнгеровские чудачества по-другому.

Марина Разбежкина, режиссер-документалист

Как я узнала об Эрнсте Юнгере? Прочитала его книжку «В стальных грозах». Не знаю, как другие находят свои книги и своих авторов, я тяну за ниточку и раскручиваю клубок. В самом начале этого клубка — интерес к чему-то. Мой интерес к Первой мировой войне, дневникам (в первую очередь), воспоминаниям и привел меня к Юнгеру. Он воевал на западном фронте четыре года, начал солдатом, закончил офицером, писал дневники, на основе которых спустя два года и появились мемуары «В стальных грозах». Юнгер был не просто очень внимательным фиксатором событий, поэтому дневников ему было мало. В книге — он мыслитель, чья философия рождалась из солдатских буден, телесных испытаний и идейного насилия, которое он то принимал, то отвергал, вырабатывая постепенно свой взгляд на войну и человека внутри «стальных гроз».

Через несколько лет после окончания уже Второй мировой войны Юнгер напишет книгу «Уход в Лес». Это не развлекательная литература о том, как выжить, заблудившись в лесу (в моем детстве была такая увлекательная книжка для юных робинзонов). Подзаголовок книги — «сборник для духовно-политических партизан» — настраивает читателя на размышления другого уровня.

Это разговор о свободе отдельного человека, который вынужден испытывать на себе различные давления, в том числе и государства, о том, что делать человеку, который стремится освободиться от насилия. Мне кажется, сегодня, спустя почти семьдесят лет после написания книги, размышления немецкого философа остаются актуальными, поэтому считаю выход этой книги чрезвычайно своевременным.

Константин Сперанский, вокалист группы Макулатура, автор телеграм канала «Мальчик на скалах»:

Юнгер являет собой пример авантюрного, волевого характера, верности принципам и стойкости вместе с тонким поэтическим чутьем и уникальной способностью ускользания. Ровесник XX века, как страж он стоял у милых его сердцу руин Европы духа, которую только он и другие немногие «рыцари Короля Артура» могли видеть и чувствовать.

В тяжелые и страшные годы, когда пылали старые кулисы, Юнгер демонстрировал, как нужно оставаться собой, сохранять благородство и все же получать от трагических и тяжких событий неповторимый урок.

К счастью, имя Юнгера не замусолили любители культурки на скорую руку, поклонники мотивационных цитат и всевозможные околокнижные гиены, издающие великих в отвратительных сериях классики под уродливыми обложками. Великому немцу удается и после смерти сохранять достоинство, его труды остаются достоянием круга ценителей его ясной и поэтической мысли.

Иван Напреенко, редактор сайта о книгах и чтении «Горький»:

Эрнст Юнгер жил долго и колоритно, а писал достаточно сильно, чтобы каждый нашел для себя свой повод его читать. Если нравится, когда «под шлемом — глаз холодных лед», — пожалуйста, юношеский анти-Ремарк, окопные дневники «В стальных грозах». Симпатизируешь идеям консервативной революции — средний период, «Рабочий. Господство и гештальт». Испытываешь обаяние благородного ухода от мира — берись за дневники или описания психоделических опытов.

И свой повод не читать тоже найдется — Юнгер говорил то, что говорил, убивал тех, кого убивал, не каялся (хотя в чем бы лично ему?), щурился на африканское солнце и ловил бабочек, вместо того, чтобы плавать в глубинах рефлексии над национальной виной.

Я скажу, почему Юнгера важно читать лично мне — или по меньшей мере периодически трогать корешки его книг на полках. Во-первых, я изумлен силой и постоянством его фигуры, его чуством собственного достоинства — таких чужих и непохожих на те, что я знаю (инверсия классового чувства: мне, плебею, нравятся аристократы).

Во-вторых, меня гипнотизирует его невыносимый в больших количествах стиль: «феноменологическое», радикально предметное описание — в том числе субъективной действительности (сны, галлюцинации). В-третьих, несмотря на медленный в своей филигранности стиль, в текстах Юнгера есть невероятное любопытство, жадность до жизни (их легко прочитать во взгляде, см. фотографии) — чувств, скорее, порывистых. В-четвертых, любую встречу, впечатление, любое испытание он склонен превращать в факт судьбы и личной мифологии, тем самым, насыщая ее смыслом — и думаю, у нас, по большому счету, тоже нет другого выхода. В-пятых, Юнгер свидетельствует об «опустошении мира» (и, похоже, недоволен этим не меньше моего), но: рессантимента — ноль. Не ноет, не жалуется, лишь продолжает вещать и излучать «на своей волне», уверенный и крепкий, как немецкий дубовый комод XVII века, при странных обстоятельствах забытый на альпийском перевале.

Эти крепость и постоянство, это чувство достоинства и жадность до жизни заразительны и педагогичны. На них можно опереться.

Даниил Житенев, сотрудник книжного магазина «Циолковский», автор телеграм-канала Zentropa Orient Express

«Меня удивляет, что в нашем обществе искусство оказалось связано исключительно с предметами, а не с индивидами или жизнью. Это искусство очень специализировано и делается экспертами, т. е. художниками. Но разве не может произведением искусства стать собственная жизнь? Почему лампа или дом должны быть произведением искусства, а наша жизнь — нет?», — сокрушался на скудность эпохи Мишель Фуко в интервью под названием «О генеалогии этики» незадолго до своей смерти. Не знаю, был ли известный левый интеллектуал знаком с биографией и работами своего современника Эрнста Юнгера, который стоял на несколько других позициях, но также как и Фуко отдавал дань гению Ницше. Однако совершенно очевидно, что Юнгер являет собой как раз редкий образец человека, который писал свою жизнь как роман, свое главное произведение. Не даром значительную часть его сочинений составляют дневники — особый литературный жанр, в котором повествование всегда вплетено в самую ткань жизни, а автор одновременно и герой произведения. Юнгер, чей путь был отмечен многими опасностями, любил жизнь, и подтвердил это своим долголетием. В ней он руководствовался исключительно собственным «императивом сердца». Его чувства и мысли прошли огранку чередой бедствий, в том числе личных, войнами и политикой.

В сложные минуты он сохраняет особое чувство отрешенности, но никогда не теряет контакт с миром. И эта позиция вовсе не пресловутая башня из слоновой кости, но боевой аванпост, укрепленный командный пункт, который позволяет возвыситься над болью. Этому во многом он и учит в своих произведениях, которые при этом начисто лишены менторской позы.

Марина Полетти, переводчица

В своей небольшой новелле «Скачки времени», Юнгер написал следующее : «Когда-то чтобы уйти от нашей плачевной действительности, я устремлялся к истории, словно к целебному источнику. Я не хочу сказать, что другие времена были лучше, но взгляд назад позволяет приоткрыть их духовный каркас. Мы видим не только то, что произошло, но и то, что могло бы случиться, но так и осталось прекрасной мечтой, желанием». Думаю, что этими словами можно ответить на вопрос «почему мы читаем книги Юнгера?» Погружаясь в атмосферу произведений нашего любимого писателя, прежде всего мы учимся наблюдать, разгадывать тайны. В трудные минуты нас поддерживают его философские мысли, его ироничный и проницательный взгляд на мир. Читать книги Юнгера — это все равно что совершать вместе с ним увлекательную экскурсию во времени, рисковать сердцем, встречать интересных людей, блуждать по старому Парижу, и продолжать мечтать, заглядывая в цветущие сады.

Александр Пшера, автор книги «Интернет животных», специалист по теории и философии медиа, участник правления Общества Эрнста и Фридриха Георга Юнгеров

Во времена коронавируса все заново открывают для себя лесную прогулку — если полиция позволяет. Эрнст Юнгер не спрашивал разрешения, когда уходил в лес. Леса вокруг Вильфлингена в Верхней Швабии — это пространства цивилизации. Деревья здесь в прекрасном порядке. Как только одно из них падает, оно сразу же удаляется. Там почти нет старого леса, почти нет подлеска. В этих местах лес — экономическое благо. Юнгеровская «прогулка в лесу» родилась из послевоенного чувства несоответствия. Его мышление было слишком диким, подростковым. В лесу Юнгер создал собственное видение анархии. Потребность в этой фигуре как форме мысли как никогда актуально для преодоления мейнстримного мировоззрения, которое ограничивает современных людей. Сопротивление, которое сегодня не в моде, едва ли просто достижимо. По этой причине чтение Юнгера — лучшее руководство противоположного направления.

Рекомендованные книги:

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
28 Апреля / 2020

Отрывки из эссе Эрнста Юнгера «Уход в Лес»

alt

30 апреля в Ad Marginem выходит эссе Эрнста Юнгера «Уход в Лес». Книга, о судьбе которой вы задавали нам больше всего вопросов, появится в виде электронного издания на ЛитРес, Bookmate и других площадках. После окончания карантина мы надеемся издать бумажную версию.

«Уход в Лес» — это манифест, посвященный попытке уберечь свободу от политического давления. Юнгер исследует саму возможность сопротивления: как независимый мыслитель может противостоять силе вездесущего государства. Независимо от того, насколько обширными становятся технологии наблюдения, лес защищает мятежника, который, в свою очередь, способен нанести тирании ответный удар.

9

Подающий свой одинокий голос — это еще не Ушедший в Лес. С исторической точки зрения он скорее опоздавший. Это заметно даже по тому, против чего он выступает. Только если он окинет взглядом всю партию целиком, он сможет сделать свой собственный, быть может, неожиданный ход. 

Для этого он прежде всего должен выйти за рамки устаревших представлений о большинстве, которые по-прежнему влиятельны, хотя они уже давно были разоблачены Бёрком и Риваролем. в рамках этих представлений меньшинство в один процент не будет иметь совершенно никакого значения. Мы видели, что оно служит скорее для того, чтобы еще больше утвердить подавляющее большинство. 

Представления изменяются, как только от статистических соображений отказываются в пользу соображений ценности. В этом случае этот одинокий голос настолько сильно отличается от всех остальных, что именно он и придает им направление. Мы можем быть уверены в том, что человек, подающий этот голос, не только способен сформировать собственное мнение, но и к тому же способен следовать ему. Поэтому мы также можем признать в нем человека мужественного. Если во времена господства непосредственного насилия, затянувшегося, быть может, надолго, находятся одиночки, хранящие знание о правом и справедливом, даже оказавшись в числе жертв, то искать нам необходимо именно здесь. Даже там, где они молчат, вокруг них, как над скрытыми под водой рифами, всегда будет волнение. Они доказывают, что превосходство в силе даже там, где оно изменяет историю, не способно создать право. 

Если смотреть на вещи с этой точки зрения, сила одиночки, окруженного неразличимыми массами, не кажется уже столь ничтожной. Нужно также учитывать, что одиночку почти всегда окружают близкие люди, на которых он влияет и которые разделяют его судьбу, в случае если он погибает. К тому же эти близкие не то же самое, что члены бюргерской семьи или приятели прошлых времен. Речь идет о более крепких связях. 

Тем самым получается сопротивление не только одного из ста избирателей, но и одного из сотни всего населения. В подобном подсчете есть слабое место, поскольку в него включаются также и дети, хотя на гражданской войне человек рано становится совершеннолетним и ответственным. С другой стороны, в странах с более древней историей права эту цифру следует повысить. Впрочем, речь идет уже не о числовых соотношениях, но о сгущении бытия, что подводит нас к совершенно иному порядку. В рамках этого порядка нет уже разницы, противоречит ли мнение одиночки мнению сотен или тысяч других людей. К тому же его познания, его воля, его способности могут быть равноценны подобным качествам десяти, двадцати, даже тысячи других людей. Как только он решится выйти за пределы статистического, ему вместе с рискованностью станет очевидна и безрассудность этой общепринятой практики, лежащей далеко от чистых истоков. 

Достаточно, если мы предположим в городе с десятью тысячами жителей существование сотни человек, решивших добиться свержения власти. Тогда в миллионном городе окажутся десятки тысяч Ушедших в Лес, если мы воспользуемся этим термином, не вдаваясь пока в его значение. Это огромная сила. Ее достаточно даже для свержения могущественных тиранов. Диктатуры не только несут угрозу другим, но и сами находятся под угрозой, поскольку их насильственное развертывание в свою очередь возбуждает глубокую антипатию. В подобном положении боеготовность ничтожных меньшинств способна внушать опасения, особенно если они смогли разработать собственную тактику. 

Именно этим и объясняется колоссальное разрастание полиции. Численное увеличение полиции до уровня армии на первый взгляд кажется странным в державах, где одобрение стало столь подавляющим. Это должно служить знаком того, что потенциал меньшинства растет в том же соотношении. Так оно и есть на самом деле. От человека, который при так называемом голосовании за мир проголосовал против, в любом случае следует ожидать сопротивления, особенно когда правитель оказывается в трудном положении. И наоборот, нельзя с той же уверенностью рассчитывать на одобрение остальных девяноста девяти процентов в ситуации, когда положение дел станет неустойчивым. Меньшинство в такой ситуации подобно лекарству с сильным и непредсказуемым действием, инъецированному в государство. 

Чтобы подобные отправные точки выявлять, отслеживать и контролировать, необходима полиция огромных размеров. Недоверие растет вместе с согласием. Чем больше доля хороших голосов приближается к ста процентам, тем больше будет число подозреваемых, поскольку предполагается, что сторонники сопротивления согласно очевидному статистическому правилу переходят в то ненаблюдаемое состояние, которое мы назвали Уходом в Лес. Отныне под наблюдением должен быть каждый. Слежка протягивает свои щупальца в каждый квартал, в каждый дом. Она стремится проникнуть даже в семьи и достигает своего крайнего триумфа в самообвинениях на крупных показательных процессах: здесь мы наблюдаем, как индивид выступает в роли собственного полицейского и содействует собственному уничтожению. Он больше не цельный индивид, как в либеральном мире, но разделен государством на две половины, виновную и ту, что сама себя обвиняет. 

Как удивительно видеть эти высокооснащенные, гордящиеся обладанием всеми средствами принуждения государства и в то же время сознавать, насколько они уязвимы. Забота, которую они вынуждены уделять полиции, уменьшает их внешнюю силу. Полиция ограничивает бюджет армии, и не только бюджет. Если бы большие массы были столь прозрачны, столь однородны в своих мельчайших частицах, как это утверждает пропаганда, тогда полицейских было бы нужно не больше, чем пастуху собак для своего стада. Но это не работает, когда в сером стаде скрываются волки: по своей природе знающие, что такое свобода. И волки эти не только сильны сами по себе, но также опасны и тем, что могут заразить своими качествами массу, и тогда забрезжит грозный рассвет, и стадо превратится в стаю. Это ночной кошмар власть имущих. 

10

К характерным чертам нашего времени относится сочетание значительности сцен с незначительностью исполнителей. Это всего заметнее по нашим великим мужам; складывается впечатление, что речь идет о типажах, которых в любом количестве можно встретить в женевских или венских кофейнях, в провинциальных офицерских столовых или в каких-нибудь сомнительных караван-сараях. Там, где помимо голой силы воли встречается еще сила духа, можно заключить, что перед нами человек старой закалки, как, например, Клемансо. 

Самое неприятное в данном спектакле — это сочетание человеческого ничтожества с чудовищной функциональной властью. Это мужи, перед которыми трепещут миллионы, от решений которых зависят миллионы. И все же нужно признать, что дух времени отобрал их абсолютно безупречно, если рассматривать его в одной из возможных перспектив — как прораба по сносу ветхих зданий. Все эти экспроприации, девальвации, унификации, ликвидации, рационализации, социализации, электрификации, земельные консолидации, дистрибуции и пульверизации не предполагают ни индивидуального склада, ни характера, поскольку и то и другое вредит автоматизму. Поэтому там, где в цеховой иерархии требуется еще власть, предусматривающая дополнительную оплату, неизбежно возвышаются ничтожества, обладающие сильной волей. Мы вернемся к этой теме, вернее, к ее моральной стороне в другом месте. 

Однако в той мере, в какой спектакль теряет в своем психологизме, он становится тем значительнее типологически. Человек оказывается включенным в отношения, которые он не способен охватить своим сознанием целиком и сразу, не говоря уже об их гештальте — взгляд, позволяющий понимать спектакль, приобретается только со временем. Только тогда господство и станет возможным. Сначала процесс должен быть понят, и лишь затем можно будет влиять на него. 

Мы видим, как в периоды катастроф появляются фигуры и гештальты, способные справиться с ними, но и пережить их, тогда как случайные имена скоро предаются забвению. к ним относится прежде всего гештальт Рабочего, уверенно и непоколебимо шагающий к своим целям. Пламя заката лишь придало ему блеска. Еще сияет он неведомым титаническим светом: нам не дано предвидеть, в каких княжеских дворцах, в каких космических столицах воздвигнет он себе свой трон. Мир облачен в его мундир и носит его оружие и однажды, быть может, облачится и в его праздничные одежды. Поскольку он еще только в начале своего пути, судить о том, чем все завершится, преждевременно. 

Вместе с Рабочим выступают и другие гештальты — даже и те, в которых болезнь возвышается над собой. К подобным гештальтам относится Неизвестный Солдат, безымянный, который именно благодаря этому качеству обитает не только в каждом крупном городе, но и в каждой деревне, в каждой семье. Места его битв, его временные цели и даже народы, которые он защищал, канули в неизвестность. Пожары остывают, и остается нечто другое, общечеловеческое, где не остается места для интересов и пристрастий, но есть место лишь для уважения и почитания. 

Как так вышло, что этот гештальт столь отчетливо связан с воспоминаниями о Первой, а не о Второй мировой войне? Ответ заключается в том, что теперь все яснее проступают формы и цели Мировой гражданской войны. Вместе с этим все солдатское уходит на второй план. Неизвестный Солдат остается героем, покорителем огненных миров, принявшим на себя великое бремя посреди механического истребления. к тому же он — подлинный потомок западноевропейского рыцарства. 

Вторая мировая война отличается от Первой не только тем, что национальные вопросы здесь открыто переходят в вопросы гражданской войны и подчиняются им, но и тем, что механический прогресс нарастает, в своих крайних пределах приближаясь к автоматизму. Это неизбежно приводит к усилению посягательств на номос и этос. С этим же связано появление тактики «котла», совершенно безвыходного окружения с подавляющим перевесом сил. Сражение военной техники становится битвой в котле, битвой при Каннах, только лишенной античного величия. Эта болезнь разрастается способом, неизбежно исключающим все героическое. 

Как и все стратегические фигуры, «котел» являет нам точный образ эпохи, стремящейся прояснить свои вопросы огнем. Безвыходное окружение человека давно уже подготовлено в первую очередь теориями, стремящимися к логичному и исчерпывающему объяснению мира и идущими рука об руку с техническим прогрессом. Вначале противник попадает в рациональный, а вслед за тем и в социальный «котел»; кольцо замыкается, и наступает час истребления. Нет безнадежнее доли, чем быть затянутым туда, где даже право превратилось в оружие. 

11

Подобные явления в человеческой истории присутствовали всегда, их можно отнести к тем мерзостям, без которых редко обходятся великие перемены. Тем более тревожно, что жестокость грозит стать элементом в устройстве новых структур власти и что одиночка оказывается перед ней безоружным. 

Тому есть несколько причин, и прежде всего та, что рациональное мышление жестоко. Жестокость является частью плана. При этом особая роль отводится прекращению свободной конкуренции. Это приводит к удивительным последствиям. Конкуренция, о чем говорит нам сам термин, подобна гонке, в которой самые ловкие получают приз. Там, где она устраняется, грозит укорениться своеобразное иждивенчество за счет государства, в то время как внешняя конкуренция, гонка государств друг с другом, сохраняется. Освободившееся от конкуренции место занимает террор. Его порождают скорее другие обстоятельства, а здесь кроется одна из причин, в силу которых он поддерживается и сохраняется. Отныне развиваемая при конкурентной гонке скорость должна внушать страх. В одном случае стандарт зависит от высокого давления, в другом — от вакуума. В одном случае темп задает победитель, в другом — тот, кто бежит хуже всех. 

Отсюда проистекает и то обстоятельство, что государство во втором случае оказывается вынужденным постоянно держать часть населения в ежовых рукавицах. Жизнь стала серой, и все же она может показаться вполне сносной тому, кто видит рядом сплошную тьму, абсолютный мрак. Именно здесь, а вовсе не в области экономики кроются опасности грандиозных планов. 

Выбор преследуемых подобным образом слоев остается произвольным; речь всегда идет о меньшинствах, которые или выделяются по своей природе, или же конструируются. Очевидно, что под угрозой оказываются все те, кто возвышается благодаря своему происхождению и таланту. Подобная обстановка распространяется и на обращение с побежденными на войне; от абстрактных упреков во времена аншлюса дело дошло до голодомора в лагерях для военнопленных, принудительных работ, геноцида в захваченных странах и депортации оставшихся в живых. 

Понятно, что человеку в подобном положении желаннее нести самое тяжкое бремя, чем быть причисленным к «иным». Кажется, что автоматизм играючи переламывает остатки свободной воли и что угнетение становится непроницаемым и всеобъемлющим, как стихия. Побег доступен лишь немногим счастливчикам и приводит обычно к худшему. Казалось бы, сопротивление должно пробуждать к жизни сильнейших, даруя им долгожданный повод к насилию. Но вместо этого люди тешатся последней оставшейся надеждой на то, что процесс сам себя исчерпает, подобно вулкану, истекающему лавой. Тем временем у попавшего в окружение человека остаются только две заботы: исполнять должное и не отклоняться от нормы. Это происходит даже и в безопасных зонах, где люди также охвачены паникой перед лицом гибели. 

И здесь неизбежно возникает вопрос, причем не только теоретический, но и для каждого сегодня — вопрос существования: остался ли еще иной путь, по-прежнему торный? Есть еще узкие проходы, горные тропы, открытые только тем, кто поднялся высоко. Перед нами новая концепция власти в ее самой сильной и беспримесной концентрации. Чтобы выстоять перед ней, нужна новая концепция свободы, которая не может иметь ничего общего с теми поблекшими представлениями, что до сих пор были связаны с этим словом. Прежде всего это касается тех, кто не только сумел остаться неостриженным, но и дальше хочет сохранять свои волосы. 

И в самом деле, известно, что в этих государствах, с их столь могущественной полицией, не все живое и подвижное вымерло. В панцире новых Левиафанов существуют бреши, которые постоянно кем-то нащупываются: занятие, предполагающее не только осторожность, но и отвагу нового, до сих пор неизвестного рода. Оттого и напрашивается мысль, что тем самым элиты вступают в борьбу за новую свободу, требующую больших жертв и не могущую быть истолкованной каким угодно способом, разве только достойным ее. Необходимо обратить взор на более суровые места и времена, чтобы найти что-либо подобное, например на гугенотов или на испанскую герилью, как видел ее Гойя в своих «Бедствиях войны». По сравнению с этим взятие Бастилии, которое и сегодня еще подпитывает сознание индивидуальной свободы людей, кажется не более чем загородной воскресной прогулкой. 

По сути, тиранию и свободу нельзя рассматривать по отдельности, даже если с точки зрения временности они и сменяют друг друга. Можно, конечно, сказать, что тирания упраздняет и отменяет свободу — но, с другой стороны, тирания становится возможной только там, где свобода стала ручной и низвела сама себя до пустого понятия. 

Человек склонен полагаться на машины или уступать им даже тогда, когда он должен черпать силы из собственных источников. Это объясняется нехваткой фантазии. Человек должен осознавать тот предел, за которым он не может себе позволить отдавать на откуп свое собственное суверенное решение. Пока все в порядке, в кране есть вода, а в розетке ток. Если жизнь и собственность окажутся в опасности, телефон волшебным образом призовет на помощь пожарных и полицию. Большая опасность скрыта в том, что человек слишком сильно на эту помощь полагается и потому оказывается беспомощным, когда она не приходит. За любой комфорт нужно расплачиваться. Положение домашнего животного влечет за собой положение убойного скота. 

Катастрофы — это проверка на то, в какой мере людские массы и народы сохранили свою подлинную основу. Уходят ли по-прежнему их корни прямо в почву — вот от чего зависит их здоровье и выживание по ту сторону цивилизации с ее системами страхования. 

Это становится заметным в момент самой страшной опасности, когда машины не только изменяют человеку, но и бросают его в самом беспросветном окружении. И тогда он должен сам решить, признает ли он партию проигранной или же будет продолжать ее своими собственными, глубинными силами. В этом случае он решается на Уход в Лес. 

Перевод: Андрей Климентов

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
25 Апреля / 2020

Отрывок об Алексее Гастеве из книги Зигфрида Цилински «Археология медиа»

alt

Обычно принято полагать, что — медиа это совокупность технических устройств и коммуникационных посредников, появившаяся не раньше XIX столетия. Их история в этом случае — поступательное развитие изобретений, начинающееся с газет и телеграфа и завершающееся сегодняшними интернет-СМИ и социальными сетями. Однако у Зигфрида Цилински, одного из самых ярких представителей немецкой медиа-теории,  иное мнение на этот счет. Главная мысль Цилински состоит в том, что эта история — не предсказуемый переход от простого к сложному, а набор переломных моментов, очень условно связанных во времени. «Археология медиа» — это попытка раскопать и визуализировать слои «глубинного времени» истории медиа, ранее скрытые от исследовательского взгляда. Опираясь на обширные исторические материалы, Цилински исследует изобретение приспособлений для слушания и видения на протяжении двух тысячелетий существования культуры и техники. Он раскрывает вклад «мечтателей» в конструирование медиа-миров, начиная с досократика Эмпедокла и философов-натуралистов Ренессанса и барокко и заканчивая русскими авангардистами начала ХХ века. Рассматривая медиа как попытку создать пространство действия, соединяющее то, что было разделено, Цилински описывает модели и машины, устанавливающие эту связь. Раскрытие этих моментов «глубокого времени медиа» ставит нас в новые отношения с современностью; эти открытия проливают свет на сегодняшний медийный ландшафт, помогая прочертить карты для наших будущих исследований.

Мы подготовили для вас главу из «Археологии медиа», посвященную Алексею Капитоновичу Гастеву, рабочему-металлисту, политическому агитатору, поэту и идеологу Пролеткульта. После октябрьской революции Гастев стал крупным профсоюзным деятелем и руководителем Центрального института труда, удивительной организации, сделавшей своей целью рационализацию и подчинение времени. Одержимость временем — одна из главных черт большевистской революции с самого ее начала. «Выиграть время», покорив его и подчинив себе — вот задача, о которой постоянно говорят со всех трибун и пишут во всех газетах ее вожди. Один из способов разрешения этой задачи — создание новой технологической цивилизации, в которой люди станут естественным продолжением машин, но не их винтиками и составными частями, а, слившись с ними, перейдут в иное, доселе невиданное качество, открывающее новые возможности и горизонты эмансипации. Поэтому совсем неудивительно, что Центральный институт труда в СССР возглавил поэт-футурист. Читайте об этой удивительной эпохе, когда буквальное, на материальном уровне, присутствие утопии в повседневной жизни  сделало возможным уникальное сочетание телесной дисциплины, заводского труда, искусства, политики и медиа, которое стало (и продолжает оставаться) источником вдохновения для художников, архитекторов и кинематографистов. 

Максим Фетисов

Бедным и скудным оставался мир вещей до тех пор,
пока смертный человек был мерой всех вещей…

Фюлёп-Миллер 1934, 285

Между 1907 и 1909 годом Алексей Капитонович Гастев работал вагоновожатым в Санкт-Петербурге. Тяжелая машина, посредством которой, по его субъективному ощущению, он управлял комфортной жизнью тогдашней российской столицы, поначалу доставляла ему большое удовольствие. Противоречие между лениво несущей свои воды к морю Невой и ее широко разветвленными каналами, роскошными парками города, грандиозно спроектированного Петром I, медлительностью его пассажиров и железным ускорителем городского уличного движения вдохновило писателя на короткую историю, записанную им в 1910 году в парижском изгнании:

…Сопровождаемый мощным ревом моторов, ты прорезаешь прозрачный воздух, который наполнен ароматом свежей зелени. Медленно, спокойно, словно скользя по бархату, ты едешь до самого Строгановского моста, затем ты резко останавливаешь машину там, где обрывается улица. Остановка. После этого, попросту не обращая внимания на протесты слишком изящно одетых пассажиров и пренебрегая предписаниями безопасности, я одновременно включаю оба мотора. Страшным рывком трогаясь с места и рассыпая дождь искр, я мчусь, будто ужаленный пчелой, по изобилующему поворотами отрезку Каменноостровского проспекта…

Отец Гастева был учитель, мать — швея. Семья происходила из Суздаля, небольшого городка в Центральной России. Он также хотел стать учителем и в 16 лет, незадолго до начала XX века, начал учебу в Москве. В 18 лет он вступил в Российскую социал-демократическую партию (РСДРП), в 19 лет его исключили из Московского педагогического училища, так как он был одним из организаторов политической демонстрации. За нелегальную пропаганду социализма среди текстильщиков Гастева впервые арестовали в 1902 году, и на три года он был выслан в Вологодскую губернию. Таковы лишь некоторые факты из этой уже даже на тот момент богатой событиями биографии молодого человека. Выросший в благополучной и, скорее, интеллигентной семье, он был рано вовлечен в молодое рабочее движение России и зарабатывал деньги, меняя места работы на ремесленных и промышленных предприятиях, участвовал в создании профсоюза металлистов в Петербурге и, непрерывно меняя псевдонимы, писал репортажи и короткие рассказы для газет и журналов левого движения. До самой Октябрьской революции 1917 года Гастев много раз попадал под полицейский арест и был приговорен, в общей сложности, к десяти годам ссылки, однако постоянно совершал побеги и провел несколько лет в кругу активной группы русских политэмигрантов в Париже. Здесь он впервые вступил в контакт с французскими левыми, а также познакомился с западноевропейским художественным авангардом. Около 1907 года он вышел из социал-демократической партии. Только в 1931 году, в возрасте 49 лет, когда он уже занимал ответственную позицию в деле преобразования индустриального труда в Советском Союзе, а к его идеям относились со все большим недоверием, он вступил в коммунистическую партию. Спустя семь лет Гастев был вновь арестован по приказанию Сталина, “приговорен к десяти годам исправительных работ и вскоре после этого расстрелян. Официально зарегистрированная дата его смерти 1 октября 1941 года. В 1955 году под давлением его родственников и друзей был начат медленный процесс его реабилитации. В середине 1960-х годов вышли новые издания его работ по теории труда, в 1971 году в Москве были вновь изданы его избранные поэтические тексты. Об этом убежденном русском тейлористе и радикальном поэте «машинного», как называл он свою идеальную концепцию нового мира, мало знают и по сей день, как у него на родине, так и в Западной Европе.

Одно из важнейших для Гастева слов — это «опыт». В зависимости от контекста, в русском языке оно может означать «переживание» либо «эксперимент». Гастев понимал жизнь как лабораторию, а свою собственную биографию — как череду лабораторных ситуаций. «В своей жизни я очень долго был революционером, конструктором замков и художником», — писал сам Гастев, ретроспективно обозревая ее, — «и пришел к убеждению, что наивысшим выражением труда, которое <…> можно найти во всем, что я сделал, была инженерная деятельность».

Колоссальная царская империя до первых десятилетий XX века экономически базировалась в основном на аграрном производстве. Попытка индустриализации жизненных отношений претерпела резкое столкновение с традиционным восприятием времени, и восприятие это определялось постепенной сменой времен года и распорядком дня в сельском хозяйстве. Гастев вложил всю свою фантазию и энергию в проект преобразования этого неповоротливого колосса в структуру, которая должна была работать в ритме машины. В первые годы своей активной профсоюзной деятельности он все еще твердо верил в трудящихся как субъектов необходимой трансформации и в их обучаемость. Но когда он сталкивался с невыносимой для него косностью большинства людей, с какими он встречался в мастерских и на фабриках, его надежды все больше сдвигались в сторону машины, прежде всего, в ее идеальном обличье автомата. Эти надежды достигли апогея в концепции того, что лишь при последовательном включении индивида в технический процесс могут реализовываться представления Гастева об общественном прогрессе. Теперь уже не машины подлежали организации, но, наоборот, сами машины должны были воздействовать на реорганизацию. В статье «О тенденциях пролетарской культуры» Гастев писал: «…машина управляет живыми людьми. Машины — это уже не объекты управления, а его субъекты». Этот процесс был, с точки зрения Гастева, не изолированным и не локальным. «Технизация слова» была для него тождественна «технизации мира». И мыслима она была только всеобъемлющей и имела универсальный характер. Индивид в ней полностью исчезал. Трудящиеся будущего были «шестеренками в колоссальной машине». Развивалась психология, которая была тождественной правилам работы автомата — с его двумя состояниями «включено» и «выключено» и с его замкнутым циклом функций. Индивид должен был стать семиологическим аппаратом, «механизмом, который совершает операции в знаках и знаковых процессах». Гастеву было ясно, что такого рода трансформация взглядов и квалификаций возможна лишь для элитарного меньшинства трудящихся. Ведь существуют лишь немногие, кто мог бы следовать собственным законам машины и ее ритмам, принципиально отличным от ритмов человеческого тела. Эти особые типы трудящихся, прошедших машинную подготовку, следовало бы принимать точно так же, как и саму машину.

В тесной взаимосвязи с изменением мировоззрения Гастева от бунтующих масс по направлению к коллективной машинной производительности развивались формы и темы его литературного труда. Его первыми опубликованными текстами были репортажи 1903 года о трудовых буднях, точные наблюдения над процессами производства и эксплуатации, в ходе которых он видел страдания рабочих. Первые стихотворения, написанные около 1913 года, он объединил в полное издание своих поэтических сочинений в 1926 году под заголовком «Романтика». Это были призывы к борьбе бунтующего российского рабочего движения и к его успехам, написанные в форме банальной лирической прозы и традиционного стиха. Однако на протяжении Первой мировой войны, после вынужденного пребывания Гастева в Париже и под впечатлением от Октябрьской революции, он радикализировал свой литературный стиль и подверг его строжайшей языковой экономии. Строки его стихотворений становились все более сжатыми, и казалось, что они сами выходят из-под машины. «Быстро писать, — требовал он впоследствии в своем тексте, обращенном к механикам-монтерам. — Никуда не ходить без блокнота и карандаша. Конечно, хорошо, если бы поголовно все знали стенографию». Его поэтическим шедевром стал в конечном счете сборник стихотворений, вышедший под названием «Пачка ордеров». Написанные в 1919–1920 годах, они вышли в 1921 году в Риге. Тоненькая книжица со стихами был последней, в которой видны ярко выраженные художественные амбиции автора.

Гастевская идея универсальной механизации явно несла в себе религиозные черты. Он видел в себе миссионера механизации всех сфер жизни, и притом в глобальном масштабе. Поэтому не было бы неверным интерпретировать его «Пачку ордеров» как десять заповедей для нового мира. И действительно, стихотворения в пакете пронумерованы от 01 до 10 и числа являются их единственными заглавиями. В «Технической инструкции» Гастев предписывает, чтобы они читались «ровными отрезками, как бы сдаваемыми на аппарат». Перед слушателем они должны представать «как либретто вещевых событий». Еще раз он развивает мотивы, которые занимали его еще в ранних текстах. Музыка, вибрирующий звук, динамика шумов служат ему метафорами для процесса преобразования, оркестровки ради символизации универсального. Так, в «Ордере 06» читаем:

Азия — вся на ноте ре
Америка — аккордом выше.
Африка — си-бемоль.
Радиокапельмейстер.
Циклоновиолончель — соло.
По сорока башням — смычком.
Оркестр по экватору.
Симфония по параллели 7.
Электроструны к земному центру…
Грянуть вулкано-фортиссимо кресчендо.
Держать на вулкане полгода.
Спускать с нуля.
Свернуть оркестраду. 

Ордер 07 — единственный гимн новым медиа: телеграфу, телефону и радио, которое в ту эпоху, когда он писал стихи, существовало в качестве средства массовой информации только в США. Но даже и здесь Гастев жестом всемогущества и охвата всего мира объявляет: «…Включить солнце на полчаса…». Формальной кульминации, однако же, он достигает в стихотворении под названием «Ордер 02». Оно начинается с распоряжений: «Хронометр, на дежурство. / К станкам», и заканчивается строками, которые в русском языке состоят только из единичных слов приказов: «Подача. / Включить. / Самоход. / Стоп…». Экономия языка становится экономией времени, и наоборот. Обе совпадают в идее стихотворения как Руководства, как руководства к действию для гастевской концепции «машинного».

Восприятие такой поэзии в раннем Советском Союзе было весьма противоречивым. С одной стороны, резко отвергалось воспевание машин в языке футуризма, так как оно не имело никакого отношения к политике, с другой — автора восхваляли как «Овидия горняков и металлистов». Велемир Хлебников, один из наиболее ярких поэтов, представлявших футуристическое движение, хотя и критиковал религиозный жест в поэзии Гастева, но в то же время прославлял ее — не в последнюю очередь, как подтверждение своих собственных идей предвоенного периода. «Это обломок рабочего пожара, взятого в его чистой сущности; это не „ты“ и не „он“, а твердое „я“ пожара рабочей свободы. Это заводский [sic! — Примеч. пер.] гудок, протягивающий руку из пламени, чтобы снять венок с головы усталого Пушкина — чугунные листья, расплавленные в огненной руке…». Хлебников обращается здесь к проблеме, которая остро обсуждалась в дискуссиях движением Пролеткульта в ранние советские годы. Он задавался вопросом, может ли такая поэзия индустриальных будней писаться лишь теми, кто непосредственно участвует в процессе технического производства. И это был не только художественный, но и экзистенциальный вопрос. В зависимости от того, каким был ответ на него, он мог привести к исключению либо к включению художников. С точки зрения Хлебникова, который социализировался как интеллектуал до мозга костей, Гастев был доказательством того, что и люди, занимающие позицию рядом с верстаком, могут формировать превосходные художественные замыслы для грядущего мира. Программу в художественной форме могли бы написать как раз такие люди, которые хотя и имели бы дело с аппаратами, но в то же время дистанцировались бы от них.

Поэзию Гастева вследствие его идентификации с техникой и эстетическим радикализмом можно было бы считать скорее ярким продолжением предшествующего развития, нежели каким-то революционным новым началом. На рубеже XIX–XX веков в России со столицей в Петербурге складывались различные группы художников, писателей, театральных деятелей, которые стремились решительно порвать с традиционными формами искусства. Когда в 1914 году этот город посетил лидер итальянских футуристов, то эксцентричные активисты того же русского движения, регулярно собиравшиеся в кафе «Бродячая собака», приняли его как сытого и скучного буржуа. Хлебников уже в первое десятилетие XX века начал подвергать язык строгому анализу и конструировать стихотворения с математических и астрономических позиций. Алексей Елисеевич Крученых в начале 1910-х годов писал стихи со строками, состоящими из одного слова. Александр Скрябин, Николай Рославец и Михаил Матюшин, будучи композиторами, занимались, среди прочего, музыкой экстаза, ритуала, церемоний. Польский писатель, художник, рисовальщик, фотограф и теоретик искусства с русским паспортом, Станислав Игнаций Виткевич, который называл себя также Виткаций, в годы Первой мировой войны экспериментировал с многократной экспозицией фигур на одной-единственной фотографической пластине. Его «многократный автопортрет» как офицера русской армии, для создания которого он изобрел сложнейшее зеркальное устройство, возник между 1914 и 1917 годом в Петербурге.

Кульминацией совместной художественной деятельности петербургских «будетлян», тех, кто «знает, что принесет будущее», стало представление оперы «Победа над солнцем» в декабре 1913 года. Хлебников написал пролог: «Люди! Те, кто родились, но еще не умер…», заканчивавшийся призывом: «Созерцебен есть уста! / Будь слухом (ушаст) созерцаль! / И смотряка!». Музыку написал Матюшин, либретто — Крученых. Вначале два обозначенных как анонимы актера пели: «Толстых красавиц / Мы заперли в дом / Пусть там пьяницы / Ходят разные нагишом / Нет у нас песен / Вздохов награда / Что тешили плесень / Тухлых наяд!..». Опера начинается со сценического указания: «Картина 1: Белое с черным — стены белые пол черный». Сценические декорации изготовил К. Малевич. По его собственному признанию, во время работы над оперой он создал первый набросок черного квадрата, который в 1915 году был впервые показан публично, наряду с серией дальнейших супрематистских картин. В том же году состоялась последняя выставка русских кубофутуристов. Она называлась «0/10».

Гастевская идея «машинного» служила особенным выражением в рамках той сложной констелляции, когда художники в дореволюционной России пытались договориться между собой и в то же время найти себе место в международном масштабе. И она не была каким-то странным исключением. Кубофутуристы с жадностью набрасывались на знания естественнонаучного и технологического авангарда и пытались трансформировать их в художественные практики или наделить их в искусстве автономными формами. «Наука знает „ионы“, „электроны“, „нейтроны“. Пусть у искусства будут — аттракционы», — писал Сергей Эйзенштейн в автобиографической статье «Как я стал режиссером». Хлебников изучал математику в Казанском университете, где в начале XIX века преподавал Николай Лобачевский. Вместе с венгром Яношем Больяи он считается основателем неевклидовой геометрии. Его знаменитая статья о новой «воображаемой геометрии» вышла в «Казанском вестнике» в 1829 году. Через некую заданную точку, которая расположена не на заданной линии, можно провести более чем одну линию, которая не будет пересекать заданную линию. То, на что намекал Карл Фридрих Гаусс, один из главных героев эпохи раннего развития телеграфии, уже в 1824 году, уверенно доказали в своих ранних текстах русский и венгр. Это было начало математически точно рассчитанной пространственно-временной динамики, которая радикально изменила математико-физическую картину мира. Правда, только спустя несколько десятилетий, так как поначалу теории Лобачевского и Больяи натолкнулись на отвергающее непонимание. В 1880-е и в 1890-е годы эти теории получили новый жизненный импульс, и в той атмосфере, где Эйнштейн пришел в конечном итоге к формулировке частной и общей теории относительности, стали приниматься с большим вниманием. Для математика и поэта Хлебникова, как и для его соратников по кубофутуристическому движению, Лобачевский был символической фигурой прорыва, разрушающего старые статические отношения. Линии должны искривляться, проходя через заданную точку в обоих концах линии, которую они не могут пересекать.

Петербург, который за свою разветвленную систему водных каналов и многочисленные роскошные дворцы назывался Северной Венецией, был до середины 1920-х годов центром технологических переворотов и новых научных фантазий. При Петре Великом в 1720-е годы начала свою деятельность богатая и оживленная Академия наук. В 1728 году начал регулярно выходить ее первый журнал под названием Commentarii Academiae Scientiarum Imperialis Petropolitanae, на который внимательно реагировали и в других академических метрополиях Европы. Многие выдающиеся западноевропейские естествоиспытатели XVIII века были членами-корреспондентами этой академии, к примеру акустик Хладни, который в 1794 году проводил в Петербурге эксперименты со звуковыми фигурами и демонстрировал построенный им самим музыкальный инструмент «евфон».

Концепции вычислительных машин можно проследить вплоть до начала XIX века. В сентябре 1832 года Семен Николаевич Корсаков опубликовал статью, где предложил новый метод статистического исследования для «сравнения идей». Его концепция включала в себя машину для классификации простых логических операций. Данные этой аппаратуры для формального интеллекта должны были записываться и сохраняться на перфокартах — метод, который за сто лет до этого был изобретен французским механиком Фальконом для управления ткацкими станками, а в начале XIX века был усовершенствован Жозефом Мари Жаккаром для более эффективной работы ткацких станков. Только 50 лет спустя после Корсакова Герман Холлерит, основатель фирмы, из которой впоследствии возникла империя IBM, ввел перфокарты для механического письма.

Составной частью ранней сцены энтузиастов развития техники был небольшой физический институт при Константиновском артиллерийском училище. Он стал зародышем для глобального распространения электронного телевидения. Профессором электрохимии и электрофизики там был Борис Львович Розинг. Он учился на физико-математическом факультете технического университета в Петербурге и защитил в 1893 году докторскую диссертацию об «исследовании эффектов, имеющих место при намагничивании металла». Магнетизм и электролиз были основными темами его деятельности как молодого исследователя. В артиллерийском училище он сосредоточился, наряду с разработкой новой системы аккумуляторов, на технических решениях передачи изображений на расстоянии. Первые опыты он делал с проекцией визуальных знаков в серебряных электролизных ванночках, на дне которых было проложено пять соединенных между собой ниток кабеля — своего рода визуальный электрохимический пишущий телеграф. Каждый контакт был предусмотрен для сигнала с изображением. К началу XX века Розинг начал экспериментировать с трубкой Брауна, которая с 1896 года находилась у него в распоряжении как электронное табло. Еще в 1902 году он использовал электронно-лучевую трубку со стороны получателя, тогда как со стороны отправителя ему еще были необходимы электрохимические элементы. В 1906 году Розинг спроектировал полную систему с электронными трубками для передачи простых стоячих изображений — в том же году, когда страсбуржец Макс Дикман предложил использовать трубку Брауна со стороны получателя, а кроме того, экспериментировал с электромеханическим диском Нипкова. До 1907 года Розинг совершенствовал аппаратуру с зеркальными барабанами в качестве считывающих устройств и манипулировал интенсивностями света трубки до такой степени, что теоретически смог построить полутона и рудиментарные движения разрешимостью двенадцать строк. Эту систему он запатентовал и в Германии под номером 209320. Тем самым в 1911 году ему практически удалась также первая передача движущихся изображений.

Электронное телевидение в 1920-е и 1930-е годы стремилось к ранней зрелости продукта в двух западных странах: в США и Великобритании. Протагонистами его технологического развития считались Исаак Шёнберг и, прежде всего, Владимир Козьмич Зворыкин. Оба до революции учились у Розинга в Петербурге. Шёнберг эмигрировал в Англию и стал в компании Thorn-EMI ответственным за развитие электронного телевидения. Зворыкин вместе с Розингом работал в 1910–1912 годах, когда последний экспериментировал над практическим совершенствованием своей системы, состоявшей из холодных катодных трубок. В 1917 году Российское общество Маркони в Петербурге поручило Зворыкину создать лабораторию электронного телевидения. После промежуточного пребывания в Париже Зворыкин в 1918 году эмигрировал в Соединенные Штаты, где, работая на Radio Corporation of America (RCA), он получил превосходные условия труда для разработки своего иконоскопа, первой электронной камеры, способной функционировать.

Особенность проекта Гастева состояла в последовательности, с какой он пытался перенести свой идеал жизни как машины функционирующей в универсальном механизме из поэзии в будни общества. Он был воодушевленным приверженцем научно-технической организации производства, которая в России под обозначением НОТ (научная организация труда) прошла испытания еще до Первой мировой войны и оказала колоссальное влияние на культуру, музыку и язык страны. В ней он видел не только свободный по сути своей от идеологии метод повышения производительности труда, но и концепцию для радикальной перестройки индивида как компонента общества — великого автомата. Героем его концепции был представитель лагеря классовых врагов, Фредерик Уинслоу Тейлор, который в 1881 г. выиграл национальный чемпионат США по теннису в парном разряде и в том же году своими исследованиями и экспериментами вызвал интерес к более эффективному использованию рабочего времени в промышленности. В 1911 году были изданы его «Principles of Scientific Management», которые — с их ведущей мыслью «о необходимости переноса интеллекта не только на машины, но и на рабочих» в мировом масштабе сделались программой нового восприятия индустриальной производительности: «До сих пор на первом месте стояла Личность, в будущем на первом месте будут находиться организация и система». Намерения Тейлора также были всеохватными. Дело в том, что поначалу он обращал свой текст как речь к членам «American Society of Mechanical Engineers». Однако в публикации он подчеркивал, что его принципы должны годиться для «всех областей человеческой деятельности» в качестве «энергетического императива», как назывался один из текстов Вильгельма Оствальда, написанный в 1912 году.

Гастев заострял эту мысль. Из последовательного применения механических принципов к человеческой деятельности должны были на всех уровнях возникать не только совершенные машины для труда, но и «директорские аппараты, администраторские механизмы или регуляторы производства». Для художественной практики он исходя из этого разработал идею нового комбинированного искусства, для овладения коим требовались совершенно новые квалификации:

Культура — это не грамотность и не словесность: мало ли у нас есть грамотных, ученых людей, но они беспомощны, они созерцательны, они — скептики. Современная культура, та, которую нам надо для переделки нашей страны, это прежде всего сноровка, способность обрабатывать, приспосабливать, подбирать одно к другому, приплочивать, припасовывать, способность монтировать, мастерски собирать рассыпанное и нестройное в механизмы, активные вещи.

Стремиться интегрировать подобную систему в безнадежно отсталую экономическую структуру было не только анахроничным, но и дерзким. К тому же, это наталкивалось на яростное сопротивление в среде организованных левых внутри страны. Еще в 1914 году Ленин заклеймил тейлоризм как «порабощение человека машиной».

Недавно в Америке сторонники этой системы применяли такие приемы.
К руке рабочего прикрепляют электрическую лампочку. Фотографируют движения рабочего и изучают движения лампы. Находят, что известные движения были «излишни» — и рабочего заставляют избегать этих движений, то есть работать интенсивнее, не теряя ни секунды на отдых…
Кинематограф применяется систематически…

Критики машинизма из рядов традиционной психологии труда и «психотехники», которые, помимо прочего, ссылались на одноименную книгу Гуго Мюнстерберга, кичились идентичностью индивида как «субъекта труда» и строго отвергали его функционализацию как реализатора механических принципов, поскольку они видели в ней грубую редукцию сложности, которую в конечном счете можно было бы счесть непродуктивной, но также и по политическим причинам. Механизация труда, по их мнению, могла бы принести с собой еще более жестокую эксплуатацию трудящегося. И все-таки экономическое давление было, очевидно, мощнейшим. Впору было ухватиться за любую соломинку, казавшуюся пригодной для реорганизации производств, поэтому поначалу Гастеву была предоставлена свобода действий. На основании решения президиума Центрального Совета профсоюзов от 27 августа 1920 года и под его руководством был основан Центральный институт труда (ЦИТ), который начал работу в бывшем роскошном отеле «Элита», поначалу в чрезвычайно стесненных условиях. В течение короткого времени это учреждение, однако, вышло на уровень движения в масштабах всей страны, с филиалами по всему Советскому Союзу.

ЦИТ был «последним произведением искусства» Гастева, как он сам охарактеризовал свой проект. Его брошюры и книги производили впечатление публикаций из издательства по поддержке конструктивистско-футуристической эстетики. Иллюстраторы вроде Кринского моделировали для упомянутого учреждения своего рода корпоративную идентичность. Их язык был отчетливо сформирован поэтической традицией, начавшейся с Гастева. «…Вместо вероятно — точный расчет / вместо как-нибудь — продуманный план». В этом роде, в духе десяти заповедей, были составлены бесконечные цепочки напечатанных указаний для «нового человека», которого он хотел создать с помощью обучения в рабочих институтах; «…он должен смотреть прямо-таки глазами дьявола и слушать собачьими ушами». Его система в целом должна была быть «биологическим механизмом». Как ни парадоксально, представление о труде, вырисовывавшееся в этой концепции, не было представлением об отчужденном промышленном труде. По существу, Гастев предлагал полное отождествление с деятельностью, словно с художественным ремеслом.

Будем же воспитывать любовь не только к машине, которая часто для нас — лишь теоретическая мечта, а к инструменту, к приспособлению. <…> Выдвинем молоток и нож как два главные обработочные начала <…> Ловкое овладевание молотком таит жажду изобретения или применения прессующей машины. Ловкое овладевание ножом таит жажду применения совершенных режущих инструментов и машин. <…> Кончайте с великими замыслами, становитесь художниками труда!

Страстное отношение к технике, выразившееся здесь, не было признаком избыточности машинного оборудования, которое еще только предстояло организовать, но возникло из ситуации явной и реальной нехватки «в исцеляющем царстве машин»: «В бедном промышленностью и опустошенном войной государстве <…> поначалу существовало лишь немного экземпляров этих многоколесных чудо-приборов из сверкающей стали; однако для правоверных большевиков любой телефон, любая пишущая машинка, все, что хоть как-нибудь было связано с техникой, стало предметом восхищенного удивления…».

Поначалу существовало, прежде всего, две тактики, посредством каковых Гастев с его сотрудниками пытались победить в своей борьбе за нового человека. И обе были тесно взаимосвязаны. «Объективная гигиена мозговой деятельности» должна была состоять в том, что против неповоротливости русского человека следовало установить и привести в движение «ключи к экономии времени». Новую экономику невозможно было бы реализовать в условиях прежнего уюта. В 1923 году Гастев параллельно функционированию ЦИТ стал инициатором создания «Лиги времени».

Это движение сделалось чрезвычайно популярным. На протяжении нескольких месяцев его филиалы возникли в Петербурге, Харькове, Киеве, Казани, Ростове и Тифлисе. Отдельные предприятия провозглашались ячейками Лиги времени. Ее лозунги высказывались в листовках и агитационных брошюрах, сводясь к чередованию трех понятий: «Время — система — энергия!». Ее члены назывались «элвистами», что являлось новообразованием от русского «Лига времени». «Измеряй свое время, контролируй его! Выполняй все вовремя, минута в минуту! <…> Лига времени представляет собой средство коллективной пропаганды для введения американизма в лучшем смысле слова: наш труд — это наша жизнь!». 24 часа суток нельзя растянуть, но их можно было бы эффективнее использовать: как в работе, так и в период отдыха. Чтобы изучить новые структуры времени, «элвисты»-индивиды получали хронокарты, на которых были подробно расписаны не только продолжительность производственных процессов, но и весь день — от чистки зубов до сна — как средство самоконтроля. Время, ощущаемое в сельскохозяйственном производстве как цикличное и непрерывное, растягивалось как стрела прогресса и разлагалось на мельчайшие компоненты. Часы с их stop и go, как принцип, в виде реле вызывавшие также и кинематографическое движение, стали мета-машиной с символическим характером.

Пунктуализации комплексного процесса соответствовала разработка кода механического движения. Из анализа сложной индустриальной деятельности Гастев дистиллировал две величины, которые он считал основой всего: удар и давление. В своей книге «Восстание культуры», написанной в 1923 году, он рассуждает на эту тему так:

Удар — это трудовое движение, в большей своей части проводимое вне обрабатываемого предмета, движение быстрое, резкое; нажим — это движение, все время приводимое в соприкосновение с обрабатываемым предметом, движение плавное. <…> Все трудовые движения суть либо ударные, либо движения давления. Таковы они в работе слесарей и кузнецов: клепка, биение молотом, рубка зубилом — ударные движения; опиливание, нарезка зубьев, стирание краски — движения давления.

Как у Сергея Эйзенштейна с его «би-механикой» и у Всеволода Мейерхольда с его «биомеханикой», для представления актеров на сцене, при разложении времени на микроструктуры движения и драматургия должны быть программируемыми на два основных элемента. В отношении новой экономии времени Мейерхольд в одной статье о будущем актера сформулировал соображения о би- и биомеханике: «Тейлоризация театра даст возможность в один час сыграть столько, сколько сейчас мы можем дать в четыре часа».

Таково было идеальное поле для применения медиамашин. Вследствие учения о движении Эмиля Дюбуа-Реймона и Эрнста Маха, физиологических экспериментов Вильгельма Вундта или Этьенна-Жюля Маре соответствующие институты и исследовательские отделения физиологии и медицины получили развитие к концу XIX века как прогрессивные медиалаборатории, совершенно в духе упоминавшейся идеи «бескровной анатомии», которая привела экспериментальную физиологию к поразительному разнообразию типов исследовательской аппаратуры, с помощью каковой можно было узнать и записать разные типы движения. Последовательно снятые серии фотографий Аншютца или Мэйбриджа служили созданию сенсационной демонстрации тел в движении, медиаисторически предваряя порождение иллюзий и массовое производство фантазий в кино. В традиции экспериментальной физиологии возникла другая стратегия записи и оценки тел. Здесь речь шла об анализе микроэлементов движений и об их переводе в данные, диаграммы, статистику, графики. (Хроно-)графический метод должен был с помощью такой нотации привести к созданию универсального языка физиологов, который был бы понятен во всем мире и совместим со всеми остальными такими языками.

Педантичные исследования проводил в рассматриваемую эпоху немецкий дуэт, работавший в сфере интересов «математико-физического класса Саксонского Королевского научного общества». Вильгельм Брауне был членом этого общества, а Отто Фишер — его ближайшим сотрудником, который после кончины Брауне издал основные тексты, написанные в соавторстве. Они особенным образом экспериментировали с конечностями человеческого тела. В исследованиях, одержимых манией детализации, они анализировали движения предплечий, локтей, ног, верхней и нижней части бедер в их протяженности и в их взаимоотношениях. Их «Определение моментов инерции человеческого тела и его конечностей» вышло в 1892 году, вскоре после смерти Брауне. Текст производит странное впечатление из-за страсти к подсчету деталей. Однако тем самым он отсылает к математическим возможностям как можно точнее реконструировать сложные отрезки движений через редукцию к нескольким важным параметрам и в конечном итоге отображать полученные данные в графической форме. Брауне и Фишер различали два модуса, посредством которых можно было бы уловить каждое движение подверженного гравитации тела, поступательное движение (Translation) и вращательное движение (Rotation).

Мы называем движение поступательным, когда все точки тела описывают параллельные прямые, мы говорим, напротив, о вращательном движении, когда при движении точки прямой тела, называемые осью вращения, не меняют своего положения, а все остальные точки, наоборот, описывают круги, чьи центральные точки расположены на оси вращения, и чьи уровни расположены вертикально по отношению к ней.

Из двух этих параметров физиологи развили свою комплексную систему отношений движения конечностей человеческого тела и его подсистем. В книге «Походка человека, опыты с ненагруженным и нагруженным человеком» их метод демонстрируется визуально эффектно и технически безупречно. Их испытуемый, мужчина, был одет в тесно облегающее черное трико и носил по соображениям безопасности тяжелые кожаные башмаки. Все конечности мужчины, а также голова, как казалось на первый взгляд, были соединены электропроводами. Подвод тока происходил через голову, так что испытуемый, будучи ведомым сверху, мог двигаться относительно спокойно. Однако технически решающий момент проявлялся в тонких белых линиях, которые были расположены на поверхности трико вдоль его тела. Это были так называемые трубки Гейслера, которые Аншютц использовал в другой форме для освещения диапозитивов своего вращающегося калейдоскопа, однако в этом виде они нашли применение и в некоторых архаических экспериментах по механическому телевидению на рубеже XIX и XX веков.

Брауне/Фишер пытались с их помощью лучше справиться с одной особой проблемой метода Маре. Тех, на ком Маре проводил свои физиологические эксперименты, он просто покрывал белыми или светящимися металлическим блеском полосками и в таком виде фотографировал в движении. Эти полоски в фотографических снимках оставляли за собой световые следы, превращаясь тем самым в какие-то нерезкие плоскости. Поэтому точность, с какой движения могли регистрироваться и реконструироваться, была не слишком высока. Трубки Гейслера в эксперименте Брауне и Фишера были расположены параллельно неподвижным частям конечностей и привязаны к ним кожаными ремнями. Всего насчитывалось одиннадцать трубок. Решающее преимущество состояло в том, что эти трубки могли подпитываться индукционным током. А это значит, что они могли весьма стремительно произвести последовательность коротких вспышек, похожих на молнии. К тому же наполненные азотом капиллярные трубки в состоянии свечения испускали сравнительно много химически активных лучей. Поэтому в темном пространстве отдельные конечности могли обозначаться именно как отделенные друг от друга линии. Можно было также получить и точные отношения между движениями рук и ног и движениями головы и ступней. Берлинский инженер К. А. Трамм в своей книге «Психотехника и система Тейлора», вышедшей четверть столетия спустя, мечтает о том, чтобы с помощью этой системы движения при ходьбе могли бы «исследоваться с точностью до 1/1000 мм», а исследования Брауне и Фишера были им «охарактеризованы как образцовые <…> и до сих пор непревзойденные».

Значительной составной частью ЦИТ в Москве и других местах России были «фотокинотеатры». Они были оснащены кинематографом, хронофотографическими инструментами, а также приборами, с помощью которых движения мышц или частоту пульса можно было через электропровода перевести в графические импульсы. Гастев использовал, прежде всего, такой метод записи, который он называл циклографией и который напоминал об экспериментах Брауне и Фишера, а также о методе Маре. Испытуемые люди и инструменты, с которыми они работали во время эксперимента, оснащались световыми точками в тех местах, которые были решающими для движений их тел. Благодаря двойной выдержке реальных движений испытуемых с рабочими инструментами и редуцированными точечными линиями ход рабочих процессов мог быть точно проанализирован и, в случае необходимости, по-новому организован. Особая сила русского тейлоризма, однако, заключалась в том, что медиалаборатории были вплетены в разветвленную сеть в высшей степени разнообразных исследовательских подходов и методов в том, что касалось психологических и физиологических исследований трудовых процессов. Это относилось также и к включению мира звуков, шумов и музыки как факторов воздействия на рабочие процессы в производимые исследования. Уже антропологические труды Карла Бюхера на рубеже XIX–XX веков были направлены на то, чтобы понимать их как категории производительности труда. Под ритмом он понимал «упорядоченное членение движения в его временном протекании» и полагал, что функция ритма для чувства наслаждения находится в теснейшем соседстве с этой же функцией для облегчения труда.

Центром теории и практики соответствующих экспериментов в России был Государственный рефлексологический институт по изучению мозга в Петербурге. Возглавлял этот ранний нейробиологический институт харизматический психотерапевт, врач и психолог Владимир Бехтерев, который работал в тесном соседстве, но также и в конкуренции с психофизиологической лабораторией Ивана Павлова. Бехтерев называл область своих исследований психоневрологией. Основными направлениями деятельности его института были рефлексология, работы по способности к концентрации и по гигиене труда. Особенное значение при этом имели эксперименты с музыкальными структурами, с теориями интервала, ритма, психофизиологического и терапевтического значения музыки. При лечении невротических и истерических больных музыкальное воздействие на мозговые процессы использовалось столь же интенсивно, что и медикаменты. Бехтерев и его сотрудники делали ставку на непосредственную целительную силу гармонических музыкальных структур.

«Влияние мажорных и минорных колебаний звуков на возбуждение и торможение в коре головного мозга» исследовалось точно так же, как воздействия особых музыкальных композиций на феномены усталости. Сам Бехтерев в сборнике, посвященном «Рефлексологии труда» и вышедшем в 1926 году, написал статью «Умственный труд с рефлексологической точки зрения и измерение способности к сосредоточению», где он исследовал различное влияние на умственную деятельность, с одной стороны, бетховенской «Лунной сонаты», а с другой — увертюры к опере Шарля Гуно «Фауст». Тезис Бехтерева гласит, что строго физиологический и рефлексологический метод можно сравнить со способом функционирования фортепьяно. Центр мозга выступает в роли фиксированного набора нот, рефлексы обслуживают отдельные клавиши, а музыкальный труд представляет собой сумму реакций всего организма. Атональная или двенадцатитоновая музыка вообще не подходит к концепции целительной терапии простыми гармоничными структурами. Нейрофизиологические эксперименты и их теории стали важным оружием в борьбе против радикальных художественных экспериментов с новыми музыкальными структурами.

Чем сильнее концепции маниакально стремящегося к гармонии социалистического реализма проталкивались в жизнь политически, тем больше те, кто хотел претворить в социальную практику передовую художественную эстетику и передовые научные идеи, подвергались дискриминации и изоляции. Их социалистический идеализм, даже в форме мечтательного технического утопизма, жестко сталкивался с диктаторской перестройкой Советского Союза, осуществлявшейся технофобно настроенным крестьянским сыном Сталиным и его партийной бюрократией. Как ни парадоксально, одной из первых жертв этого процесса стал Бехтерев, хотя его методы и теории совершенно не мешали государственной власти. В 1927 году он отважился исследовать мозг Сталина как врач и физиолог. Бехтерев «имел мужество поставить диагноз состоянию мозга партийного вождя — паранойя. После этого он прожил один день. Кремлевские доктора объявили причину смерти: кишечное отравление консервами».

Гастеву уже не помогло позднее вступление в компартию. В 1938 году он был арестован как контрреволюционер, получил приговор на одном из показательных процессов, где был осужден также и Мейерхольд, и, предположительно, сразу же расстрелян. Их концепция нового человека как гибкого, превосходно функционирующего биомеханизма потерпела крах также из-за догматической жесткости строго иерархически и неповоротливо работающей административной системы и ее консервативных представителей.

Перевод: Борис Скуратов

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
23 Апреля / 2020

5 электронных книг, которые вы читаете этой весной

alt

Весна в самоизоляции постепенно приближается к самому цветочному месяцу — маю. Несмотря на то, что многие из нас проводят время дома и почти не покидают своих комнат, мир просачивается в жизнь через окно и вместе с интернетом — книгами, новостями, фильмами и онлайн-совещаниями по работе. В изоляции нас преследуют все те же насущные вопросы: как пережить одиночество, рассчитаться с долгами и что надеть, выходя в магазин или в онлайн-вечеринку. Об этом и не только мы собрали небольшую подборку электронных книг, которые вы выбрали для чтения этой весной.

ЛитРес Bookmate

Наверное, одна из самых толстых книг, которые есть в нашем издательстве. Роман Джонатана Литтелла с заметной периодичностью попадает в различные подборки книг для чтения на карантине. Вероятнее всего, именитые «Благоволительницы» — действительно, неплохой способ провести время, если вам за последний месяц наскучило постоянное присутствие в онлайне.

ЛитРес Bookmate

Еще одна объемная актуальная книга нашла отклик у читателей этой весной. «Долг» — масштабное и увлекательное исследование истории товарно-денежных отношений с древнейших времен до наших дней. Главный тезис исследования разворачивается вокруг переосмысления традиционной экономики: в ее основе лежит категория долга, которая на разных этапах развития общества может принимать формы денег, бартера, залогов, кредитов, акций и так далее.

ЛитРес Bookmate

Человеку свойственно себя украшать даже во время пандемии, и порой в стремлении выделиться он может зайти слишком далеко. Книга Арнтцен не только о том, что надеть, если все же приходится иногда выходить из дома по делам. Она также посвящена тому, как мода задействована в решении масштабных экологических и социальных проблем.

ЛитРес Bookmate

Книга британской писательницы Оливии Лэнг исследует одиночество в большом городе. Переживая изоляцию и отчуждение, Лэнг обращается к опыту одиночества Эдварда Хоппера, Энди Уорхола, Клауса Номи, Генри Дарджера, Дэвида Войнаровича и других художников. Эта книга не только о непреодолимых пространствах между нами, но и о вещах, которые соединяют людей.

ЛитРес Bookmate

«На пике века. Исповедь одержимой искусством» — откровенная автобиография одной из самых влиятельных женщин в мире искусства — Пегги Гуггенхайм. В этом бурном повествовании между драмой, азартом и счастьем — художественные галереи, мода, вечеринки, дружба и разрыв, иначе — все, что помогает чувствовать время, жизнь и события, которые ее наполняют.

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
22 Апреля / 2020

Беседа Александра Иванова и Льва Данилкина

alt

В день 150-летия со дня рождения Владимира Ильича Ленина публикуем выдержки из беседы о революции и Ленине главного редактора издательства Александра Иванова и писателя Льва Данилкина, которая была опубликована в журнале «Искусство кино» в 2017 году.

Лев Данилкин: Если мы сейчас выйдем на улицы и спросим, кто такой «Ленин», то, думаю, одним из самых частых ответов будет слово «гриб». Потому что все запомнили эту курехинскую шутку, которая должна была смешить полчаса, но запомнилась на тридцать лет, и это, конечно, неслучайно.

Александр Иванов: Не такая уж бессмысленная шутка.

Лев Данилкин: Да. Почему она запомнилась? Потому что историческая картина, которую стали формировать в перестройку, выглядела так: вот была какая-то «нормальная» русская жизнь, русская история – и вдруг на ней выросло нечто постороннее, внешнее, нелепое, какой-то нарост, вот этот самый гриб. «Ленин — гриб» – не просто дзенский хлопок такой, отрезвление абсурдом, нет, это кое-что побольше. Это означает «Ленин-чужой», не наш, не русский, чужеродный, Ленин-инопланетянин, Ленин — чертик из табакерки. «Мы» и в мыслях не хотели делать революцию, а «он» выскочил и сделал. Но на самом деле Ленин конечно НЕ гриб, и тут как раз можно вспомнить замечательноое соображение Маркса о том, что философы не вырастают, как грибы из земли, они продукт своего времени и своего народа, и самые ценные соки народа и эпохи как раз концентрируются в философских идеях. И тот же мировой дух, который строит железные дороги руками рабочих, он же в мозгу, в интеллекте философов строит философские системы. Вот в чем разница между случайным грибом и прорастанием мирового духа в мозгу философа. Гриб запомнился потому, что это хорошая метафора всего дискурса о случайности Ленина, о том, что революция, Октябрь были продуктом заговорщиков, а не продуктом движения масс.

Катерина Вахрамцева: Удивительно, что по всей Европе были выставки к столетию революции, а у нас они какие-то местечковые…

Александр Иванов: Но главное – насколько серьезной эта выставка оказалась, насколько не поверхностной. Она состояла из очень серьезных экспозиционных решений, например таких, когда рядом с залом, где впервые на Западе был в таком объеме представлен Петров-Водкин, находилась реконструкция сделанного Эль Лисицким дизайна комнаты в знаменитом Доме Наркомфина. Или огромный овальный зал, где в темноте, освещенный прожекторами, висел «Летатлин». Редкие образцы потрясающего революционного фарфора и так далее. Этот колоссальный культурный всплеск был всемирно важен, и это отдельная тема для разговора. Но миновать ее совершенно невозможно, потому рядом, под боком мы имеем, на мой взгляд, очень плохую экспозицию «советского» периода в современной Третьяковке, которая, надеюсь, когда-нибудь будет изменена.
У нас довольно много долгов перед революцией. Интеллектуальных и всяких прочих. И пока мы с ними не разберемся, нам очень трудно куда-то двигаться.

Катерина Вахрамцева: Каким образом в масштабе страны эти долги отдавать?

Александр Иванов: Нет, не страны, надо спокойно каждому решить эту проблему самому… Все эти коллективные упования, искупления, покаяния – это все, мне кажется, невозможно. Это должна быть индивидуальная практика личного понимания истории своей семьи. Например, я один из представителей той семейной традиции, где сочетались и коммунисты, и антикоммунисты. Я думаю, гражданская война в этом смысле – это ведь часть семейной истории многих людей. Она не проходила между «хорошими и плохими людьми». Она была ужаснее. Например, успех выставки Серова для меня во многом связан с историей, сформированной как альтернатива протестам на Болотной площади. Люди вышли на Болотную и впервые увидели вокруг так много «хороших, чистых лиц», как они сами это позже описывали. Другие люди пришли на выставку Серова и увидели не на Болотной площади, а на картинах (и среди смотрящих на них посетителей выставки тоже) так много приятных, открытых русских лиц. Купцов, крестьян, актрис, писателей, художников, царей и великих князей – одним словом, лица людей, составлявших русское общество в момент его расцвета. И это оказалось очень важно для многих людей – просто увидеть огромное количество позитивных лиц, составлявших Российскую империю, не обязательно русских по этническому критерию. Чего нам, мне кажется, не хватает, в отношении революции и настоящего времени – так это просто сказать самим себе «да», не предполагая за этим «да» никакой негативной идентичности. Для того чтобы себя понимать, нам не нужна негативная идентичность типа «я антикоммунист» или «я анти… кто-то».

Лев Данилкин: Мне не кажется, что люди могут договориться друг с другом. Как? Просто вместе почитаем собрание сочинений Ленина и приказов Колчака — и забудем, кого там у нас убили в этих войнах? Это может только единственным, естественным путем — через забвение, через сто лет, как во Франции это произошло с великой французской революцией, там сейчас уже все более-менее воспринимают это как событие национального масштаба, там никто не идентифицирует уже себя в рамках противопоставления монархист — якобинец. Здесь не так. Здесь это в памяти. Поэтому то, что сейчас навязывается сверху, точка зрения, что «у каждого своя правда, и люди сами могут договориться, читая опубликованные документы» – на самом деле, это не так  <…>.

Александр Иванов: Ленин – невероятно противоречивая фигура. И то, что нам достался такой «отец-основатель», конечно, меняет всю окраску нашей истории ХХ века. Многие его индивидуальные биографические черты, конечно, отложились в характере ряда политических институтов. Я бы не давал ему однозначной оценки. Эта неоднозначность оценки есть в книге Льва, хотя видно, что Лев симпатизирует Ленину.|

Лев Данилкин: Это не должно быть видно.
Александр Иванов. Но видно. И это понятно: он с ним прообщался почти десять лет. В главах про эмиграцию понятно, что Ленин – типичный русский мальчик, – человек предельного ресентимента, злопамятности, склочности. Это просто персональные черты.

Лев Данилкин: Но и «ресентимент» не было словом, которое определяет его поведение. Оно было предельно конструктивным.

Александр Иванов: Наверное. Но я думаю, что идея о том, что мир можно лепить как пластилин, для политика ленинского типа очень привлекательна. Лепить из социальной материи то, что Зигфрид Кракауэр называл «орнаментом массы».

Лев Данилкин: У Ленина нет такого. У него сказано, что в момент кризиса, когда кризис уже произошел, мир можно лепить, будто пластилин. Когда верхи уже не могут управлять по-старому, а низы больше не могут жить по-старому. Вот только в этот момент, на самом деле, вы можете лепить из масс что-то, согласно своей модели. До того вы можете заниматься какой-то маленькой заговорщицкой организацией, каким-то политическим, условно говоря, авангардом, который в момент кризиса как раз и будет субъектом лепки. А не до того <…>.

Александр Иванов: Мы, кстати, не обсудили еще одну важную тему в связи с Лениным.

Катерина Вахрамцева: Мы много чего не успели обсудить.

Александр Иванов: Тему, связанную с этосом и метафизикой революции. То, что зарядом революции была очень древняя русская тема соотношения свободы и справедливости. Мне очень понравилась одна цитата, на которую я достаточно недавно натолкнулся. Это какое-то интервью Хрущева, где западный корреспондент спрашивает его о том, правда ли, что Советский Союз всячески вмешивается в дела западных стран и поддерживает революционные антикапиталистические движения. На что Хрущев отвечает, что это-де полная ерунда, но что там, где рабочие – в любой стране мира: в Канаде, в Австралии, в Америке или Аргентине, – борются за справедливость, там, конечно, есть «рука Москвы». Это, безусловно, мощнейшая, во многом недооцениваемая сегодня позиция Советского Союза как мирового гаранта справедливости.

Лев Данилкин: Вот это должно быть в суждении о революции. Это была борьба не за прибавку к зарплате, а за справедливость.

Александр Иванов: Очень интересно, что, на мой взгляд, самый профессиональный, самый талантливый из музеев современной истории России – «Ельцин-центр» – свою главную экспозицию строит как раз на теме свободы, а не справедливости. Как известно, один из первых, если вообще не первый русский литературный текст – это «Слово о законе и благодати» митрополита Иллариона, XI век. Там вводится понятие свободы как благодати. Что, на самом деле, довольно известная в христианстве вещь. Но поскольку это первый русский литературно-философский текст, он играет очень важную, основополагающую роль для всей русской традиции – литературной и духовной. Что такое свобода, если это благодать? Это, во-первых, незаслуженный дар. Во-вторых, нечто, сущностно связанное с душой человеческой, а не с социальной, не с публичной сферой. И это некая абсолютно божественная способность быть восприемником божественного дара. И в этом смысле свобода у митрополита Иллариона всегда противостоит любому закону. Свобода – это не результат исполнения правильного закона или некий эпифеномен правильного закона, как полагала европейская традиция, начиная с Аристотеля, а в Новое время – с Канта. Свобода – это то, что никогда ни с каким законом не совпадает. И это, конечно, очень русское понимание свободы. Традиция понимания свободы, которая есть в России, которая есть у протопопа Аввакума, у героев Достоевского, у многих русских мыслителей XIX века, да и ХХ тоже, ближе всего к идеям митрополита Иллариона, нежели к идеям Канта. Мысль Канта сводится к тому, что если есть хорошие законы, то там, внутри пространства, задаваемого этими законами, и располагается свобода. Конечно, эта идея так и не закрепилась на местной почве. Революция не сильно поменяла вектор понимания свободы, заданный «Словом о законе и благодати» митрополита Иллариона. И в этом еще одна – пожалуй, самая фундаментальная – неразрешимость и незавершенность русской Революции.

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
21 Апреля / 2020

«Лихорадка/Сон» — отрывок из книги «Инсектопедия»

alt

Отрывок из «Инсектопедии» Хью Раффалза о лихорадке малярии, тучах москитов и непрошенности гостей на берегах Амазонии. 

Лихорадка/Сон. Fever/Dream

1

То утро, слишком жаркое, слишком солнечное: нигде не находишь тени, в которой можно было бы укрыться; выжимаешь всё, что можешь, из подвесного мотора; первая река, вторая река, эти нескончаемые реки Амазонии; изумляться, что бывают такие далекие расстояния, нервничать из-за горючего, нервничать из-за подтопленных деревьев в воде, нервничать, что не успеем… везти на фельдшерский пост несчастную, печальную Лин, коротко стриженную, — она обкорнала волосы из бунтарства, и это стало лишним подтверждением ее умопомешательства… Марко, ее муж, с каменным лицом присматривает за ней, она же распростерлась под скамейками в нижнем отсеке моторки, подпрыгивающей на волнах, она неподвижна, лежит, как неживая, но всё еще жива, с виду неживая, но внутридым коромыслом: малярия циркулирует по ее жилам, раздувает ее печень, накаляет лихорадочный бред в ее несчастных затуманенных мозгах.

2

Заболели все без исключения. И неважно, что вокруг каждого дома лес был расчищен — именно так, как призывали листовки министерства здравоохранения. Неважно, что на дверном косяке в каждом доме был аккуратно написан от руки номер — подтверждение, что дом опрыскан ДДТ. Заболели все, некоторые сильнее, чем другие, самые слабые — дети и старики — как обычно, сильнее всех. Когда настал мой черед, я просто лег в гамак, пылая от ледяной дрожи, с резью во всем теле — с макушки до кончиков пальцев на ногах, взгляд у меня был тусклый, голова отупела, я всецело зависел от милости тех, кто знал: сделать ничего нельзя, остается лишь пережидать. Каждый день, когда смеркалось, лихорадка возвращалась. А наутро возникало чувство слабости, в котором был некий приятный аскетизм: словно я очистился и искупил свои грехи, выдержал испытание и остался жив. Но в голове свербело знание, что мой организм роковым образом прикован к суточным ритмам в новом, непредвиденном смысле.

А моя болезнь была ерундовой по сравнению с болезнями других. Молодая и сильная Дора, моя лучшая подруга в этих местах, побывала на пороге смерти. У нее, как и у Лины, был falciparum — самый страшный вариант, как она мне сказала. Когда она заболела, я был в отъезде, так что у нее была возможность рассказать мне об этом во всех мелодраматичных подробностях, которых заслуживал криз ее заболевания. У нее было três cruzes — «три креста», сказала она, хотя, как и я, она так и не разобралась толком, почему это так называется. Um cruz, dois cruzes, três cruzes. Некоторые говорили, что это отражает силу инфекции.

Но на типографских бланках, которые нам обоим дали в городской поликлинике, было три латинских названия (хотя, между прочим, на самом деле людей заражают четыре вида Plasmodium protozoa) и пустые клеточки, в которых можно было поставить аккуратный маленький крестик рядом с каждым названием.

На моем бланке был всего один крест, а клеточка рядом с P. falciparum пустовала. У Лины и Доры было по три креста, значит, один крестик непременно стоял рядом с P. falciparum — паразитом, который заплывает наверх, прямо в твой мозг.

3

Если ты очистишь землю вокруг своего дома от растительности, следуя советам в листовках, это мало что изменит. Или даже станет хуже. Боже правый, это же пойма Амазонки, дома стоят на речном берегу, и, когда паводок кончается, всюду остаются лужи и прудики со стоячей водой. Каждый год в течение нескольких недель воздух на рассвете и в час заката так кишит москитами, что все жгут в своих комнатах дрова, надеясь распугать этих бесов дымом. С нескончаемо слезящимися глазами, снова и снова шлепая себя по бедрам, рукам, бокам, даже по щекам, колотя друг друга, если замечаем усевшегося москита, подскакивая, словно кистоунские полицейские в старой комедии, мы пытаемся ужинать, но в большинстве случаев просто пасуем. Невозможно ни сидеть, ни вообще оставаться неподвижными, и, не будь эти укусы, похожие на булавочные уколы, столь болезненными, мы, наверно, находили бы всё это комичным. Не проходит и несколько минут, как мы укрываемся за москитными сетками или закутываемся в хлопковые одеяла, удрученные, искусанные, голодные.

В городах есть разные приспособления для отпугивания москитов. Но здесь, поскольку нет электричества, есть только одно средство — дым. Когда эффективной защиты нет, насекомые полностью лишают нас сил. Я никогда ни с кем не делился этим чувством, но среди этих насекомых я чувствую себя назойливым чужаком. Не так, как чувствовал себя, когда только приехал (а чувствовал я, что неуклюже встрял в жизнь людей, которые приютили меня в своем доме, и, значит, я на них паразитирую). Теперь, когда мы убегаем от туч москитов и клубов дыма, сплоченные болью и раздражением, стало ясно, что все мы тут — непрошеные гости, которые вмешиваются в жизнь ландшафта и его исконной флоры и фауны.

4

Хотя P. malariae может жить в организме целого ряда приматов, falciparum и другие паразитируют только на человеке. Между самкой москита Anopheles и ее паразитами — простейшими животными — стоят жизненные циклы, внушающие благоговейный ужас: столько в них изящества, разрушительности и стойкости. В сентябре 1658 года Оливер Кромвель умер от малярии, которой заразился в Ирландии. Теперь европейцы знают малярию исключительно как тропическое заболевание, болезнь бедняков из дальних и отсталых краев, неприбыльную болезнь. По данным ВОЗ, от малярии каждый год умирает полтора миллиона человек. К счастью, Лина не попала в их число. По крайней мере, тогда не попала. На фельдшерском пункте ей сделали укол и выдали какие-то таблетки, и мы повезли ее домой, теперь уже медленно; тревога отступила.

Столько проблем, и такие колоссальные; с чего начать? Фельдшерского пункта поблизости нет, канализации нет; летом проблемы с едой; невыносимое неравенство в доступности здравоохранения, средней продолжительности жизни и благосостоянии. А потом — стыд, такой сильный стыд, такое чувство своей бесполезности, такая всепоглощающая скука, которые выводят эту женщину из себя, а ее семью вынуждают стать маргиналами из маргиналов. Когда я пришел попрощаться, Лина не вышла из своего деревянного домика, где было всего две комнаты, — осталась внутри вместе со своими дочерьми, четырьмя девочками младшего школьного возраста, которые обихаживали ее. Я посидел на поваленном дереве на улице рядом с Марко, глядя на его кукурузное поле и ручей. Марко попыхивал сигаретой и терпеливо слушал, а я врал в последний раз, рассказывая ему о своем путешествии и обещая, что скоро я вернусь повидаться со всеми ними.

Перевод: Светлана Силакова

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
18 Апреля / 2020

Нужно не входить в портрет с готовыми знаниями, а выходить из него с новыми

alt

«Машинерия портрета» Виктора Меламеда — редкий пример конгениального сотрудничества двух, если не сказать трех, авторов: теоретика, изучающего визуальное восприятие, практика — художника, который к этому восприятию обращается, и еще одного практика — зрителя (велико искушение назвать первого из этих практиков активным, второго — пассивным, но едва ли это будет правильно: каждый из них активен по-своему, и зритель в этой триаде, возможно, даже важнее, так как именно он — «хозяин» восприятия, вокруг которого всё вертится). Особенно примечательно, что в данном случае все эти три автора — в одном лице. Во вступлении автор пишет: книга «представляет сбой свод моего зрительского, преподавательского и творческого опыта, именно в таком порядке». То есть зритель для него тоже на первом месте. И действительно, книга заставляет вспомнить формулу «вклад смотрящего», о которой Эрнст Гомбрих говорит в статье «Маска и лицо». Вслед за немецко-британским ученым Виктор Меламед рассуждает о формировании визуального образа — прежде всего образа человека и прежде всего его лица — совместными усилиями смотрящего и рассматриваемого. Но, в отличие от Гомбриха, рассуждает в основном с позиции третьего, посредничающего между этими двоими, — показывающего. Получается хитрая триалектика, в которой художник, зритель и модель постоянно меняются ролями и точками зрения, обогащая опыт друг друга. Несколько ее примеров — во фрагменте из книги, публикуемом ниже.

Детское узнавание

Однажды в возрасте трех лет мой ребенок не смог отличить меня от оказавшегося рядом пожилого турецкого туриста: тот был стрижен налысо, небрит, носат и носил круглые очки, как я, но в остальном между нами не было ничего общего. Когда мы вместе попытались подозвать ребенка, он совершенно растерялся, не понимая, кого слушаться, и заревел. Сам я в детстве любого взрослого очкарика считал своим папой, а отрастив бороду, обнаружил, что дети бородатых отцов относятся ко мне с большей симпатией и доверием, чем дети бритых. Только ребенок способен перепутать бабушку с волком, больше доверяя чепцу и очкам, чем физиономии. «Детское» узнавание опирается на формальные признаки, приметы. Других способов идентификации у ребенка нет, да они ему и не нужны: он просто не знает столько людей, чтобы ему пригодилось различать несколько очкариков, бородачей или бабушек. Этот же механизм позволяет ему отличать корову от зебры в детской книге, даже если он видит только бесформенное пятно с черными пятнами или полосками на белом фоне соответственно.

Ханох Пивен. Портрет Вуди Аллена

На «детском» узнавании работают портреты Ханоха Пивена (Hanoch Piven). Их простота обманчива, это требовательная и непредсказуемая техника, которая порой дает осечку, но если выстреливает, то наповал. Пивен часто использует объекты, никак не связанные с героем, но как раз отсутствие такой связи добавляет им абсурдности, что и требуется. Здесь куб Неккера пульсирует между узнаванием предмета и узнаванием героя, причем событием становится сам распад героя на предметы. В этом портрете Вуди Аллена главную роль, на первый взгляд, играет сравнение банана с носом, смешное не столько само по себе, сколько своей возмутительной тупостью. Нарочито небрежная работа краской завершает впечатление спонтанности и наглости. Очки сделаны из очков, куда это годится! Но узнавание держится, во-первых, на точно нарисованной форме головы и, во-вторых, на внимательнейшей работе с жестом. Острохарактерную черту Аллена, удивленно-саркастически-смиренно приподнятую бровь, Пивен удваивает, даже возводит в квадрат, черенком банана и сломанными очками.

К году ребенок уже запоминает и различает десятки лиц любых национальностей — и даже лица животных, если, скажем, это ребенок смотрителя за животными в зоопарке. В его кругу все заведомо свои. Когда круг расширяется, дети начинают делить людей на своих и чужих по внешности, запаху, манере одеваться, говорить и двигаться и вскоре бессознательно переносят задачу распознавания лиц представителей других этносов и рас в разряд низкоприоритетных. Реакция родителей на чужих, пусть самая деликатная, но отличная от реакции на своих, только подгоняет этот процесс. Шутка про то, что все китайцы на одно лицо, увы, совсем не шутка; мы учимся ксенофобии с самого раннего детства, причем направлена она может быть как на этносы, так и на социальные статусы (все пролетарии на одно лицо), сексуальные ориентации, даже пол. Чем более среда, в которой растет ребенок, этнически и социально однородна, тем меньше у него шансов избежать ксенофобии. Портрет — один из способов бороться с ней.
Столкновение с представителем другой расы лицом к лицу может стать еще более сильным событием, чем узнавание на портрете своего. Это, правда, не работает в условной, стилизованной графике. Знакомство с поющими «Чунга-Чангу» негритятами из мультфильма «Катерок» не убережет от ксенофобии, они слишком далеки от реальных людей, чтобы заставить нас пересмотреть представления о своих и чужих. Начиная серьезно заниматься портретом, обязательно попробуйте сделать серию портретов людей разных антропологических групп с разных континентов. Вы удивитесь, насколько мало помогают в этой работе любые стереотипы внешности.

Том Кертис. Из блога thingsihavedrawn

Для взрослых счет знакомых лиц идет на тысячи. Здесь нужны более изощренные механизмы, которые требуют намного больше когнитивных ресурсов. Однако узнавание по приметам остается простым и приятным, и мы с радостью обращаемся к нему, столкнувшись с косплеем или с портретом.
Портрет, построенный на «детском» узнавании, требует вдумчивого проговаривания, выбора двух-трех выразительных черт и акцента на них. В этой ситуации кажется естественным выбрать минималистичную технику, но возможен и противоположный подход, как в блоге thingsihavedrawn. Его автор Том Кёртис (Tom Curtis) заполняет контурные рисунки своих сыновей цифровым коллажем, создавая яркий контраст между фотографической фактурой и гротескно простой формой.

Взрослое узнавание

Сейчас тему узнавания лиц широко изучают и обсуждают в контексте технологий видеонаблюдения. Современные системы пока хорошо справляются только с лицами анфас, но их эволюция набирает ход, и вопрос о том, как уклониться от распознавания лица, тоже становится актуальным. Художник Адам Харви (Adam Harvey) создал набор рекомендаций по макияжу и стрижке для желающих оставаться инкогнито. Название его проекта cvdazzle (computer vision dazzle, ослепление зрения компьютера) отсылает к технике камуфляжа военных кораблей времен Первой мировой — dazzle camouflage. Тогда абстрактное искусство ненадолго встало на службу военному делу. Контрастные геометрические узоры мешали противнику распознать силуэт корабля и определить направление движения. Это сильно затрудняло торпедирование — но только до того, как появились более совершенные оптические приборы.

Адам Харви. Фотография с сайта cvdazzle.com

Визажи Харви лишают лицо симметрии, и в первую очередь симметрии глаз, сбивая искусственный интеллект с толку на самом первом этапе работы с лицом.
Системы распознавания лиц используют те же принципы, что и человеческий мозг, — просто потому, что они эффективны. Если посмотреть записи траекторий движений глаз при разглядывании лица, хорошо видно, что взгляд фиксируется в первую очередь на глазах и области вокруг переносицы, во вторую — на области под носом и в середине рта. Расстояние между глазами и их глубина — ключевые опорные точки узнавания и анализа лица. Глубина теней вокруг переносицы интересует нас не только как возможный атрибут знакомого лица, но и как способ определить, насколько молод и здоров человек перед нами и принадлежит ли он к тому же этносу, что и мы. На этом этапе мы определяем эмоциональное отношение к человеку на уровне «свой — чужой».
Часто мы понимаем, что лицо нам знакомо (то есть узнавание произошло), но не находим в памяти его более привычный, каталогизированный образ и, пока не найдем ответ, буквально не можем думать ни о чем другом. Бывает, что впервые встреченный человек остро напоминает нам другого, хотя их приметы, включая пол, возраст, цвет кожи, не совпадают. В этих ситуациях работает взрослое узнавание, а детское, более примитивное — отказывает. Приметы мы определяем вполне сознательно, «взрослое» узнавание происходит на более глубоком уровне, который мы в быту называем интуицией, — и всё же осмыслить его не так уж трудно.
Самый надежный ключ к распознаванию знакомого лица — форма теней вокруг переносицы. Нос с годами увеличивается, сам человек может сильно располнеть или похудеть, отрастить усы и бороду, то есть сильно изменить пропорции лица; при этом глубина, взаимное положение, асимметрия, форма и размер глаз, силуэт контрформы между глазами и линией волос на висках практически не меняются. Совокупность этих форм становится чем-то вроде отпечатка пальца или штрих-кода, уникальным визуальным идентификатором знакомого лица. Картотека таких знаков пополняется с каждой новой встречей. Благодаря ей мы спустя годы узнаем одноклассников, несмотря на сильные перемены в их внешности, а знакомых актеров — под обильным гримом.
Попробуйте обесцветить пару фотографий героя в Photoshop, размыть фильтром Gaussian Blur так, чтобы исчезли детали, и затем вывести на полный контраст. Нужно, чтобы получилось что-то вроде всем известного черно-белого изображения Че Гевары. Добытый таким образом протопортрет хорошо помогает в дальнейшем поиске сходства. Нет смысла рисовать непосредственно по нему, но в качестве упражнения попробуйте напечатать его в полтона и любыми инструментами довести до портрета.
Повышая контраст, нужно тщательно выбирать яркость: количество теней на лице — важный аспект сходства. У бурят широкий лицевой угол, свет равномерно заливает большую часть их лица. У людей балкано-кавказской расы угол — острый, четко выражены надбровья, и даже у блондинов на лице достаточно резкие тени. Дело не только в цвете кожи: у жителей Эфиопии лицевой угол заметно острее, чем у жителей Центральной Африки, а кожа светлее, поэтому рисунок лица будет контрастнее.
Известно, что светлый объект на темном фоне кажется больше, чем точно такой же темный объект на светлом фоне. Глаза могут казаться посаженными шире, если переносица плоская и расстояние между глазами хорошо освещено, и наоборот (речь о естественном освещении, то есть более или менее сверху). Выпуклое (читай: светлое) надгубье оптически увеличивает расстояние от носа до рта.
По этому же принципу тональная окраска кожи может искажать впечатление от лица. Более темная кожа вокруг глаз создает впечатление, что они посажены глубже, но контрастный макияж век и ресниц наоборот заставляет их оптически выступать вперед, как и ярко-красные губы; темная щетина смягчает выступающую вперед челюсть и т. д.
Портрет требует большого внимания к переходам тона. Многие лица просто не получится нарисовать похоже чистым контуром. Тон — та же форма, но развернутая перпендикулярно листу. Любой переход тона мы воспринимаем как движение формы: грубо говоря, затемнение кажется нам вмятиной, блик — выпуклостью. По тону, глядя на лицо анфас, мы можем понять, как оно выглядит в профиль. Попробуйте, взяв фотографию анфас, провести ото всех точек лица горизонтальные линии вбок и нарисовать там лицо в профиль, а затем сопоставить с такой же фотографией. Рисуя портрет, нужно внимательно изучать фотографии во всех ракурсах.
Описанный выше прием создания протопортрета, «Че Гевары», помогает разобраться еще и с мимическим сходством. Мимика и характерное положение головы влияют на сходство не меньше, чем форма черепа, так как от них зависит форма и глубина теней. Это позволяет актерам создавать убедительные и узнаваемые портреты без грима. «Светлое лицо» — не метафора: у жизнерадостного человека тон лица будет светлее потому, что он выше держит подбородок, а брови не насуплены и не бросают тени на глаза. Если такой человек «повесил голову», мы можем просто его не узнать.

Иллюстрация для обложки журнала Der Spiegel

Возможен ли портрет без сходства? Смотря о каком сходстве идет речь — обращенном к детскому или к взрослому узнаванию. Подмена первого вторым дает интересный эффект, как на работе Тима О’Брайена (Tim O’Brien) для журнала Der Spiegel: здесь это не просто визуальный фокус, а внятная метафора взаимосвязи между героями (подробнее о метафоре — в главе V).
Чаще бывает наоборот: формальные признаки перебивают, делают ненужным взрослое узнавание. На этом построены автопортреты Владика Мамышева-Монро и любой косплей.
В работах Монро узнаваемые приметы в сочетании с отсутствием «настоящего» сходства создают комический эффект, но за игривой поверхностью прячется серьезное размышление об искренности и подлинности. Пульсация, даже вибрация переключений между узнаванием и неузнаванием надолго растягивает впечатление как процесс.

Владик Мамышев-Монро. Монро-Уорхол-Монро

Макияж, освещение, антураж съемки, качество и цветопередача фотопленки со временем прирастают к героям прежних лет, становятся их неотъемлемыми приметами. Неслучайно Мамышев-Монро был очень внимателен к аспектам ткани фотографического изображения — к признакам его старения, виньетированию и т. д. Они создают сильную ассоциативную связь со временем, которому принадлежит изучаемый образ, — так называемую атмосферу. Мало кто станет искать для этого правильную камеру и студию: по счастью, цифровая графика предоставляет неограниченные возможности для имитации таких эффектов. Останавливаться подробно на них я не буду, благо материалов по фотографии и ее цифровой обработке более чем достаточно. Главное — осмыслить задачу, найти название и примеры искомого эффекта; нагуглить способ его имитации в Photoshop — дело нескольких минут.
Попробуйте проверить себя, убрав на портрете характерные приметы: бороду, очки и т. п. Если сходство пропало, значит, «детского» сходства недостаточно, нужно вернуться и проработать тональный рисунок и форму лица.

Неузнавание

Парадокс: в поисках «взрослого» сходства проговаривание вредно и опасно. Далеко не всегда можно зацепиться за очевидные детали: неправильный прикус, эпикантус, глубокие тени под бровями и т. п. Бытовой язык описания лица катастрофически беден, для большинства нюансов просто не существует слов, а те, что существуют, толкают нас в ловушки ложных дилемм: лицо — круглое или квадратное (или треугольное — трилеммы ничуть не лучше), глаза посажены широко или близко, глубоко или навыкате и т. д. Чаще всего оба варианта неверны, для любого «или — или» всегда найдется «и» и «а еще и». Я попал в эту ловушку, когда рисовал в 2009 двойной портрет группы Swans: на одних фотографиях у Майкла Джиры нос крючком, а на других курносый. Портрет был в целом готов, но именно нос не давал мне пробиться к нужному образу. Я метался между двумя вариантами чуть не неделю, пока не додумался посмотреть видео с Джирой и почти сразу обнаружил, что нос у него начинает расти вверх, а потом загибается вниз, он сначала курносый, а потом — крючком. Подобных примеров множество: у Бликсы Баргельда глаза одновременно томные и навыкате, у Пола Дано подбородок одновременно утопленный и массивный и т. д. Самая надежная тактика — всегда ждать и искать сюрпризов.

Виктор Меламед. Портрет Майкла Джиры и Джарбо для The Rolling Stone

По-настоящему увидеть лицо человека (и вообще что угодно) помогает принцип, который сформулировал художник и педагог Александр Ливанов: рисовать, не узнавая. Только увидев объект как абстракцию, рассматривая форму независимо от содержания, есть шанс нарисовать ее точно, не замусорив и не исказив предубеждениями и привычками, знанием анатомии или, наоборот, знанием о собственном незнании анатомии. Нужно уметь забыть, что рисуешь человека, голову, нос, глаз и т. д. Иначе велик риск подменить объект заученной формулой, сползти в перечисление значков, суррогатов черт лица («носик», «глазик»), а значит, проглядеть, чем конкретный нос отличается от всех на свете носов. Тогда, рисуя, мы изучаем, а не отмахиваемся от натуры — мол, понятно и так. Нужно не входить в портрет с готовыми знаниями, а выходить из него с новыми.
В учебниках и видеоуроках портрет часто начинается с усредненной овальной головы, опоясанной центральным меридианом и тремя параллелями. Это дает ложное чувство безопасности, выполненного долга. Позже вернуться к ошибке и исправить ее будет невозможно. Разнообразие форм черепов удивительно, если, конечно, уметь удивляться. Рисовать, не узнавая, значит смотреть на форму профиля и каждой черты в отдельности как на абстрактную форму, на каждом шаге переносить внимание на контрформы, на пространства между чертами лица и вне его. Контрформа — главный инструмент раз-узнавания, способ смотреть так, чтобы изображение освобождалось от сопровождающих его слов.
Непостановочная фотография и рисунок с натуры изначально служили одной и той же функции: сохранению факта, воспоминания. Однако изображение никогда не равно прототипу (нарисованная трубка — это не трубка), в нем всегда появляется дистанция, метаморфоза; она-то и становится предметом искусства.
Создание фотографии и рисунка требует принципиально разных механик мышления. Фотографируя, мы делегируем воспоминание внешнему носителю, освобождая ценное место в голове. Память современного человека меняет стратегию: мозг рад избавиться от лишних данных и запоминает только местонахождение альбома, в котором хранится фото. Теперь фактам мы предпочитаем сценарии их поиска в случае необходимости. Рисунок, напротив, приводит зрение и память в максимальный тонус, обостряет восприятие. Каждая деталь требует гораздо больше внимания, чем уделил бы ей пассивный наблюдатель. Изучая предмет взглядом рисовальщика, пытаясь перенести его на лист, мы находим новые детали и связи между ними. Так случайные тени на стене старинного здания обнаруживают вросшую в штукатурку капитель колонны, а подробный рисунок складок древесной коры выявляет точную историю срастания нескольких стволов. На этом построен сюжет фильма Питера Гринуэя «Контракт рисовальщика»: герой, рисуя виды поместья, бессознательно запечатлевает ход событий через детали, значения которых не понимает.
В рисовании одно из самых больших удовольствий — наблюдать превращение абстрактных пятен тона, как бы помимо твоей воли, в точный и убедительный портрет. Но это происходит только тогда, когда внимание одновременно максимально напряжено и максимально свободно от знаний.

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
17 Апреля / 2020

Цитаты, рецензии, интервью

alt

Во время подготовки книги Бориса Гройса «Частные случаи» мы просматривали недавние публикации и интервью и решили поделиться некоторыми из них. Об авторском подходе Гройса, размышления Гройса о том, что может сделать искусство и цитаты из рецензий — в этом материале. 

«Общеизвестно, что современная философия плюралистична — она включает в себя множество противоречивых и даже взаимоисключающих традиций, тенденций и индивидуальных позиций. В этом отношении современная философия напоминает о плюрализме, обнаруженном в софистских школах доcократовского периода. И современный читатель находится в ситуации, которая не сильно отличается от ситуации, в которой оказался Сократ, слушая речи софистов. С точки зрения слушателя, каждая речь софистов казалась увлекательной и убедительной. Но общая сумма дискурса софистов представлялась как театр абсурдно-развлекательного и идиотчного одновременно. Вместо того, чтобы быть образованным и выходить за рамки позиции слушателя, Сократ предложил контрпрограмму: радикализировать эту позицию, превратить ее в позицию радикального невежества и отвергнуть даже то знание, которое слушатель считал своим до того, как выслушать софистов. Контрпрограмма Сократа ознаменовала конец школы софистов, но это было также и началом единственного по-настоящему философского вопроса: Как достичь нулевой точки знания, состояния приостановления всех мнений?» Борис Гройс «Anti-philosophy and the politics of recognition»

«Гройс объединяет новаторский анализ с философскими вопросами, которые лежат в основе культурного производства сегодня». Ивона Блазвик, директор галереи Whitechapel

«Блестящее приглашение принять участие в интеллектуальных экспериментах, теория искусств, подогреваемая средствами массовой информации — задумано с точки зрения постоянного нарушения границ между духовным и светским». Зигфрид Цилински о книге «О новом. Опыт экономики культуры»

«Если в начале авангарда художники видели в бытийности искусства шанс освободить его от обязательств репрезентации, то сегодня возникает ощущение, что вещи, произведенные отдельным художником, тонут в массе современного товарного производства. Таким образом, многие художники обращаются к содержанию, к посланию в надежде, что оно все еще будет услышано в нашем переполненном и насыщенном публичном пространстве». Борис Гройс «The Cold War between the Medium and the Message: Western Modernism vs. Socialist Realism»

«Первичные тексты русского космоса важны не только потому, что показывают нам, откуда взялись последние идеи технофутуризма, но и потому, что они, в первую очередь, привлекательны. Русский космизм не просто привлекателен, но и важен. Он радикальный и революционный». Аарон Уинслоу о «Русском космизме»

«Борис Гройс принадлежит к традиции теоретиков, которые мыслят и пишут художественно. То есть форма и стиль его творчества часто зеркально отражают, следуют и продумывают формальную логику искусства. Его критическая позиция — это прежде всего отрицание и переосмысление, — признает Гройс, в этом отношении он “солидарен с Адорно”. “Большая часть того, что я пишу, — заявляет Гройс, — является оборонительной реакцией на определенные дискурсы, которые продают и утверждают себя слишком сильно, как общепризнанные и достоверные знания […] и из попытки понять, почему я не вижу вещей так, как их якобы видят другие».
Джошуа Хэдингтон, рецензия на книгу «О новом. Опыт экономики культуры»

«Один из самых тонких комментаторов современной арт-сцены». New Left Review

Postmodernity doesn’t exist.  (The Warwick Journal of Philosophy, vol. 30, 2019)
Интервью с Борисом Гройсом.

Катарина Помбо Набис: Я хотела бы начать наше интервью с переформулирования знаменитого вопроса Спинозы: Что может сделать искусство? Что может сделать произведение искусства? Особенно сегодня, когда мир стал глобальным благодаря «большой машине видеонаблюдения», то есть интернету.

Борис Гройс: Я думаю, искусство может дать художнику возможность, например, не работать по восемь часов в день (смеется), не быть обычным рабочим, а выживать в обществе более индивидуалистическим образом. Мне кажется, что искусство интересно, в первую очередь, художнику, как возможность изменить жизнь более, я бы не говорил, альтернативным способом, но не таким стандартизованным.

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
16 Апреля / 2020

Глава из романа Курцио Малапарте «Шкура»

alt

То были «чумные» дни в Неаполе. Каждый день в пять пополудни, после получасовой тренировки с punching-ball [боксерской грушей (англ.)] и горячего душа в спортзале PBS [Peninsular Base Section — Подразделения базы полуострова (англ.)], мы с полковником Джеком Гамильтоном спускались пешком к кварталу Сан-Фердинандо, локтями прокладывая дорогу в тесной толпе, с раннего утра и до комендантского часа ярившейся на виа Толедо. Чистые, умытые и сытые, Джек и я оказывались посреди страшной неаполитанской толпы жалких, грязных, голодных, одетых в лохмотья людей, которых расталкивали и всячески поносили солдаты-освободители всех рас и племен земли. Судьба удостоила неаполитанский люд чести быть освобожденным одним из первых в Европе, и, дабы отпраздновать столь заслуженную награду, мои бедные неаполитанцы, после трех лет голода, эпидемий и жестоких бомбардировок, из любви к родине благосклонно приняли на себя завидное бремя исполнить роль побежденного народа: петь, хлопать в ладоши, прыгать от радости на развалинах своих домов, размахивать иностранными, еще вчера вражескими, флагами и из окон осыпать цветами победителей.

Но, несмотря на всеобщий искренний энтузиазм, ни один неаполитанец во всем городе не чувствовал себя побежденным. Мне трудно представить, чтобы такое странное чувство могло зародиться в душе этого народа. Вне всяких сомнений, Италия, а посему и Неаполь, проиграли войну. Впрочем, совершенно очевидно, что войну труднее проиграть, чем выиграть. Выиграть войну все горазды, но не каждый способен ее проиграть. И недостаточно проиграть войну, чтобы иметь право почувствовать себя побежденным народом. И в своей древней мудрости, вскормленной многовековым горьким опытом, в своей непритворной скромности мои бедные неаполитанцы вовсе не посягали на право быть побежденным народом. Это, конечно же, являлось большой бестактностью с их стороны. Но могли ли союзники претендовать, чтобы освобожденные ими народы были еще и обязаны чувствовать себя побежденными? Едва ли. И было бы несправедливо обвинять в этом неаполитанцев, тем более что они не чувствовали себя ни теми, ни другими.

Вышагивая рядом с полковником Гамильтоном, я казался себе невероятно смешным в моей английской военной форме. Форма Итальянского корпуса освобождения — это старая английская форма цвета хаки, предоставленная британским командованием маршалу Бадольо, перекрашенная, скорее всего, для того, чтобы скрыть пятна крови и дыры от пуль, в ярко-зеленый, ящеричный цвет. Форму действительно сняли с английских солдат, павших в Эль-Аламейне и Тобруке. На моем кителе остались три дырочки от автоматных пуль. Мои майка, сорочка и трусы были в пятнах крови. Мои башмаки — тоже с убитого английского солдата. Надев их в первый раз, я почувствовал, как что-то колет ступню. Осталась кость покойника, сразу подумал я, но оказалось — гвоздь. Наверное, лучше бы это была действительно кость: ее легче было бы вытащить, а так понадобилось полчаса, чтобы найти клещи и вырвать гвоздь. Что и говорить, для нас эта дурацкая война закончилась еще хорошо. Лучше не бывает. Наше самолюбие побежденных было спасено: проиграв свою войну, сейчас мы сражались бок о бок с союзниками, чтобы выиграть вместе с ними их войну, поэтому вполне естественно носить форму союзных солдат, нами же и убиенных.

Когда мне удалось наконец справиться с гвоздем, рота, которую я должен был принять под командование, уже построилась во дворе казармы. Казармой служил древний, разрушенный временем и бомбардировками монастырь в окрестностях Торретты, что за Мерджеллиной. Двор, как и положено монастырскому, с трех сторон был окружен галереей из тощих колонн серого туфа, с четвертой стояла высокая, усеянная зелеными пятнами плесени желтая стена с огромными мраморными плитами, на которых под большими черными крестами тянулись длинные колонки имен. В старину во время эпидемии холеры монастырь служил лазаретом, и на плитах выбили имена умерших. Большие черные буквы на стене гласили: REQUIESCANT IN PACE [Да почиют с миром (лат.)].

Полковник Палезе — высокий, худой, совершенно седой человек — захотел сам представить меня моим солдатам, выполнив одну из тех простых церемоний, что так по сердцу старым воякам. Он молча пожал мне руку и, грустно вздохнув, улыбнулся. Построенные посреди двора солдаты (почти все очень молодые, храбро сражавшиеся против союзников в Африке и Сицилии и именно поэтому отобранные для формирования ядра Итальянского корпуса освобождения) стояли передо мной и пристально на меня смотрели. Они тоже были в форме и в башмаках английских солдат, павших в Эль-Аламейне и Тобруке. У них были бледные исхудалые лица и белесые застывшие, тусклые глаза, будто состоящие из мягкой непрозрачной материи. Они смотрели на меня в упор, казалось, не мигая. Полковник Палезе дал знак, сержант проорал:
— Р-р-рота, смир-р-рна!
Взгляд солдат с болезненной тяжестью застыл на мне, как взгляд мертвой кошки. Тела оцепенели и вытянулись по команде «смирно». Бескровные, бледные руки сжимали оружие, дряблая кожа свисала с кончиков пальцев, как перчатки слишком большого размера.
Полковник Палезе начал:
— Представляю вам вашего нового капитана…
И пока он говорил, я смотрел на итальянских солдат в снятой с мертвых англичан форме, на их бескровные руки, бледные губы и белесые глаза. На их куртках и брюках были черные пятна крови. Я вдруг поймал себя на ужасной мысли, что солдаты — мертвые. Они издавали затхлый запах плесневелой ткани, гнилой кожи и иссохшей на солнце плоти. Я посмотрел на полковника Палезе — он тоже мертвый. Из его рта вылетал холодный голос, влажный и липкий, как страшные всхлипы, вырывающиеся изо рта покойника, если надавить ему рукой на живот.
— Скомандуйте «вольно», — сказал сержанту полковник Палезе, когда закончил свою короткую речь.
— Рота, вольно! — прокричал сержант. Солдаты расслабили левую ногу, приняв вялую позу, и продолжали смотреть на меня еще более далеким, еще более зыбким взглядом.
— А теперь, — сказал полковник Палезе, — ваш новый капитан обратится к вам с коротким словом.
Я открыл рот, горький всхлип сошел с моих губ, слова были глухие, дряблые, затасканные. Я сказал:
— Мы — добровольцы Освобождения, солдаты новой Италии! Мы должны сражаться с немцами, изгнать их из нашего дома, выбросить их за наши границы! Глаза всех итальянцев устремлены на нас: мы должны вновь вознести упавшее в грязь знамя, стать примером для всех в этом позорище, показать себя достойными грядущих времен и долга, возложенного на нас Родиной!
Когда я закончил, полковник сказал:
— А теперь один из вас повторит то, что сказал ваш капитан. Я хочу быть уверенным, что вы поняли. Вот ты, — сказал он, указав на одного солдата, — повтори, что сказал командир.
Солдат посмотрел на меня. Он был бледен, с тонкими, бескровными губами мертвеца. Медленно, с тем же страшным всхлипом, он сказал:
— Мы должны показать себя достойными позорища Италии.
Полковник Палезе подошел ко мне и, понизив голос, сказал:
— Они поняли, — и в тишине удалился.
Слева под мышкой по ткани его кителя медленно расходилось черное пятно крови. Я смотрел на расползавшееся черное кровяное пятно, я провожал взглядом старого итальянского полковника, одетого в форму мертвого англичанина, я смотрел, как он медленно уходит, скрипя башмаками мертвого английского солдата, и слово Италия смердело у меня во рту, как кусок гнилого мяса.

— This bastard people! [Подонки! (англ.)] — бормотал сквозь зубы полковник Гамильтон, прокладывая себе путь в толпе.
— Отчего так сразу, Джек?
Поднявшись к Пьяцца Аугустео, мы обычно сворачивали на виа Санта-Бриджида, где толпа была пореже, и останавливались на секунду перевести дух.
— This bastard people! — повторял Джек, приводя в порядок сбившуюся в сильной давке форму.
— Don’t say that, не говори так, Джек.
— Why not? This bastard, dirty people [Почему нет? Это грязные подонки (англ.)].
— О, Джек, я тоже подонок, я тоже грязный итальянец. Но я горжусь, что я грязный итальянец. И не наша вина, что мы не родились в Америке. Хотя я уверен, что, родись мы в Америке, мы все равно были бы грязными подонками. Don’t you think so, Jack? [Ты так не думаешь, Джек? (англ.)].
— Don’t worry, Malaparte [Не переживай, Малапарте (англ.)], — говорил Джек, — не будь таким мрачным. Life is wonderful [Жизнь прекрасна (англ.)].
— Да, жизнь — прекрасная штука, Джек, я знаю. Но не говори так об итальянцах, don’t say that.
— Sorry [Извини (англ.)], — говорил Джек, похлопывая меня по плечу, — я не хотел тебя обидеть. Это только слова. I like Italian people. I like this bastard, dirty, wonderful people [Я люблю итальянцев. Я люблю этих подонков, этих грязных, чудесных людей (англ.)].
— Я знаю, Джек, что ты любишь этот бедный, несчастный, чудесный итальянский народ. Ни один народ на земле не страдал так сильно, как народ Неаполя. Он живет в голоде и рабстве уже двадцать столетий и не жалуется. Никого не проклинает, никого не ненавидит, даже нищету. Ведь Христос был неаполитанцем.
— Не говори глупостей.
— Это не глупость. Христос — неаполитанец.
— Что с тобой сегодня, Малапарте? — говорил Джек, глядя на меня добрыми глазами.
— Ничего. Почему ты спрашиваешь?
— Ты не в духе.
— Отчего это я не в духе?
— I know you, Malaparte [Я тебя знаю (англ.)]. Ты в мрачном настроении сегодня.
— Это из-за Кассино, Джек.
— К черту Кассино, the hell with Cassino.
— Я расстроен, совершенно расстроен из-за того, что творится в Кассино.
— The hell with you! [Иди ты к черту! (англ.)] — говорил Джек.
— Очень жаль, что в Кассино дела плохи.
— Shut up, Malaparte! [Заткнись (англ.)].
— Sorry. Я не хотел тебя обидеть, Джек. I like Americans. I like the pure, the clean, the wonderful American people [Извини. Я люблю американцев. Я люблю этот чистый, умытый, чудесный американский народ (англ.)].
— Знаю, Малапарте. Я знаю, что ты любишь американцев. But take it easy, Malaparte. Life is wonderful [Но не принимай все так близко к сердцу. Жизнь прекрасна (англ.)].
— К дьяволу Кассино, Джек.
— O да! К дьяволу Неаполь, Малапарте, the hell with Naples.

Странный запах висел в воздухе. Это был не тот запах, что ближе к закату спускается с закоулков Толедо, с Пьяцца-делле-Карретте, с Санта-Терезелла-дельи-Спаньоли. Это не был запах харчевен, остерий, писсуаров, приютившихся в грязных, темных переулках, что тянутся вверх от виа Толедо к Сан-Мартино. Это не был и желтый, мутный, липкий запах, состоящий из тысяч испарений, из тысяч изысканных зловоний, de mille délicates puanteurs, как говорил Джек, которым увядшие цветы, ворохами сложенные у ног мадонн в часовенках на перекрестках, наполняют весь город в определенное время дня. Это не был запах сирокко, воняющего овечьим сыром и гнилой рыбой. Это не был и запах вареного мяса, исходящий к вечеру от борделей, в котором Жан-Поль Сартр, шагая однажды по виа Толедо, sombre comme une aisselle, pleine d’une ombre chaude vaguement obscène [темной, как подмышка, окутанной теплой, смутной тенью непристойности (фр.)], различил parenté immonde de l’amour et de la nourriture [нечистую близость любви и жратвы (фр.)]. Нет, это не был запах вареного мяса, повисавший над Неаполем на закате, когда la chair des femmes a l’air bouillie sous la crasse [женское тело вскипает на воздухе под грязью (фр.)]. Это был запах чистоты и удивительной легкости: бесплотный, невесомый и прозрачный запах пыльного моря, соленой ночи, запах старого леса из бумажных деревьев. Стайки нарумяненных женщин с распущенными волосами, за которыми тянулись чернокожие солдаты со светлыми ладонями, сновали вверх-вниз по виа Толедо, рассекая толпу пронзительными криками: «Эй, Джо! Эй, Джо!» В устьях переулков стояли длинными рядами «capere», уличные цирюльницы, каждая за спинкой своего стула. На стульях, откинув голову и закрыв глаза или наклонившись вперед, сидели атлетического сложения негры с маленькими круглыми головами; их желтые туфли блестели, как золоченые ножки статуй ангелов в церкви Санта-Кьяра. Перекликаясь странными гортанными голосами, что-то напевая, громко переругиваясь с кумушками, расположившимися в окнах и на балконах, словно в театральных ложах, цирюльницы вонзали свой гребешок в овечьи завитки негритянских волос, тянули на себя гребень, вцепившись в него обеими руками, поплевывали на зубья, чтобы те лучше скользили, и, выливая реки бриллиантина на негритянские головы, распрямляли и приглаживали волосы своих клиентов.

Оборванные мальчишки, стоя на коленях перед своими деревянными ящиками, украшенными кусочками перламутра, раковинами и осколками зеркал, кричали, пристукивая щетками по крышке: «Шу шайн! Шу шайн! Чистим-блистим!» — и худыми жадными руками хватали за штанины чернокожих солдат, проходящих, покачивая бедрами, мимо. Марокканские солдаты с изрытыми оспой лицами и горящими желтыми глазами в глубоких черных впадинах сидели вдоль стен, скорчившись и завернувшись в свои потемневшие бурнусы, и хищными ноздрями вдыхали колючий запах, носившийся в воздухе.

В темных закоулках промышляли бледные увядшие женщины с накрашенными губами и нарумяненными ввалившимися щеками, страшные и жалкие, они предлагали прохожим свой убогий товар, мальчиков и девочек восьми-десяти лет. Марокканские, индийские, алжирские и малагасийские солдаты задирали детям рубашки, ощупывали тела, запускали руки в штанишки. Женщины кричали: «Two dollars the boys, three dollars the girls!» [Два доллара — мальчики, три доллара — девочки! (англ.)].
— Скажи правду, ты хотел бы девочку за три доллара? — спросил я Джека.
— Shut up, Malaparte.
— Это не так дорого, три доллара за девочку. Кило молодой баранины стоит намного дороже. Я уверен, в Нью-Йорке или в Лондоне девочка стоит больше, чем здесь, не так ли, Джек?
— Tu me dégoûtes [Ты мне противен (фр.)], — сказал Джек.
— Три доллара — это чуть меньше трехсот лир. Сколько может весить девочка восьми-десяти лет? Двадцать пять килограмм? Подумать только, на черном рынке кило молодой баранины стоит пятьсот пятьдесят лир, или пять с половиной долларов.
— Shut up! — прорычал Джек.

Вот уже несколько дней как цены на девочек и мальчиков упали и продолжали снижаться. Сахар, растительное масло, хлеб, мука и мясо постоянно дорожали, а цены на мясо человечье падали с каждым днем. Девушка от двадцати до двадцати пяти лет, еще неделю назад стоившая десять долларов, теперь едва тянула на четыре, вместе с костями. Это падение цен на человечину на неаполитанском рынке случилось, возможно, оттого, что в Неаполь стекались женщины из всех южных районов Италии. За последние несколько недель оптовики выбросили на рынок большую партию сицилиек. Не совсем свежее мясо, но спекулянты знали, что у чернокожих солдат изысканный вкус и они предпочитают не слишком свежее. Вопреки ожиданиям, сицилийский товар не пользовался большим спросом, дошло до того, что негры отказались его брать: им, оказывается, не нравятся слишком смуглые белые женщины. Из Калабрии и Апулии, из Базиликаты и Молизе на телегах, запряженных тощими ослами, на грузовиках союзников, а чаще пешком каждый день прибывали батальоны крепких и жилистых девушек, главным образом крестьянок, — всех привлекал призрачный блеск золота. Так, цены на человеческое мясо на неаполитанском рынке покатились вниз, и стали опасаться, что это может тяжело отразиться на всей экономике города. (Ничего подобного Неаполь не видел, это был настоящий позор, от которого подавляющая часть доброго неаполитанского люда краснела. Но почему не краснели союзные власти, хозяева Неаполя?) Зато мясо черного американца подскочило в цене, и это, к счастью, восстановило рыночное равновесие.
— Сколько стоит сегодня мясо на черном рынке? — спросил я Джека.
— Shut up!
— А правда, что мясо черного американца дороже, чем белого?
— Tu m’agaces [Ты меня раздражаешь (фр.)].

Я не думал обидеть Джека или посмеяться над ним и, конечно же, не хотел проявить неуважение к американской армии, the most lovely, the most kind, the most respectable Army of the world [самой замечательной, самой доброй, самой достойной армии в мире (англ.)]. Да и какое мне дело до того, что мясо черного американца стоит дороже, чем белого? Я люблю американцев, какого бы цвета ни была их кожа, на этой войне я доказал это уже сотни раз. Будь они белые или черные, душа у них светлая, много светлей, чем наша. Я люблю американцев, потому что они добрые христиане, искренне верующие люди. Потому что они верят, что Христос всегда на стороне правого. Потому что они верят: кто не прав — тот виноват, а быть неправым — аморально. Потому что верят, что только они безупречны, а все народы Европы — бесчестны, в большей или меньшей степени. Потому что они верят: побежденный народ — народ виновный, а поражение — моральный приговор, Божья кара.

Я люблю американцев по этим и еще по многим не названным здесь причинам. Их гуманность и великодушие, честность и абсолютная простота их идеалов, искренность чувств и поведения дарили мне в ту страшную осень 1943-го, полную унижения и скорби для моего народа, иллюзию, что люди ненавидят зло; они давали надежду на возрождение, уверенность в том, что только доброта — доброта и невинность великолепных парней из-за океана, высадившихся в Европе, чтобы наказать плохих и воздать добрым, — сможет вытащить из греха людей и народы.

И среди всех моих американских друзей полковник Генерального штаба Джек Гамильтон был мне дороже всех. Это был высокий худой элегантный человек тридцати восьми лет с аристократическими, почти европейскими манерами. Пожалуй, Джек казался скорее европейцем, чем американцем, но не поэтому я его любил — я любил его как брата. Постепенно, узнавая его все ближе и ближе, я увидел, насколько сильно и глубоко проявляется в нем американская природа. Джек родился в Южной Каролине («Меня нянчила, — говорил он, — unе négresse par un démon secouée» [«Обуреваемая страстями негритянка» (фр.) — С. Малларме. Перевод Р. Дубровкина]), но он не был из тех, кого в Америке называют «людьми с Юга». Это был рафинированный, высокообразованный человек с простой и невинной душой ребенка. Я бы сказал, это был американец в самом благородном смысле этого слова, наиболее достойная уважения личность из всех, кого я когда-либо встречал в своей жизни. Этакий джентльмен-христианин. Ах, как трудно выразить то, что я подразумеваю под этим словом. Все, кто знают и любят американцев, поймут, что́ я имею в виду, когда говорю, что американский народ — это христианский народ, а Джек — джентльмен-христианин.

Воспитанный в «Вудберри Форест Скул» и в Виргинском университете, Джек с одинаковой страстью посвящал себя как латинскому и греческому, так и спорту, с равным наслаждением отдаваясь Горацию, Вергилию, Симониду, Ксенофонту и рукам массажистов в университетских спортзалах. В 1928-м он был спринтером в составе американской легкоатлетической команды на Олимпиаде в Амстердаме и больше гордился своими олимпийскими наградами, чем академическими званиями. После 1929-го он проработал несколько лет в Париже корреспондентом «Юнайтед Пресс» и гордился своим почти безупречным французским.

— Я учился французскому у классиков, — говорил Джек, — моими учителями были Лафонтен и мадам Бонне, консьержка в доме на рю Вожирар, где я жил. Tu ne trouves pas que je parle comme les animaux de La Fontaine? [Ты не находишь, что я говорю по-французски, как животные Лафонтена? (фр.)] От него я узнал, что un chien peut bien regarder un Évêque [собаке не возбраняется смотреть на епископа (фр.)].
— И ты приехал в Европу, чтобы это узнать? В Америке тоже un chien peut bien regarder un Évêque, — говорил я ему.
— Э, нет, — отвечал Джек, — en Amérique ce sont les Évêques qui peuvent regarder les chiens [это епископам в Америке не возбраняется смотреть на собак (фр.)].
Джек хорошо знал и «la banlieue de Paris» [пригород Парижа (фр.)], как он называл остальную Европу. Он объездил Швейцарию, Бельгию, Германию, Швецию, исполненный того же духа гуманизма и стремления к знаниям, с каким английские студенты старших курсов до реформы доктора Арнолда колесили по Европе во время летних каникул. Из этих путешествий Джек привез в Америку рукопись эссе о духе европейской цивилизации и работу о Декарте, за которые был удостоен звания профессора литературы одного из крупнейших американских университетов. Но академические лавры, увенчавшие чело атлета, показались ему не такими вечнозелеными, как лавры олимпийские: он долго не мог смириться с тем, что из-за травмы коленного сустава ему больше не доведется участвовать под звездным флагом в забегах на международных соревнованиях. Чтобы забыть о своем несчастье, Джек стал читать любимого Вергилия и дорогого Ксенофонта в раздевалке университетского спортзала, пропитанного столь характерным для классической университетской
культуры англосаксонских стран запахом резины, мокрых полотенец, мыла и линолеума.

Однажды утром в Неаполе я застал его в пустой раздевалке спортзала PBS за чтением Пиндара. Он взглянул на меня, улыбнулся и слегка покраснел. Спросил, нравится ли мне поэзия Пиндара. И добавил, что в Пиндаровых одах в честь атлетов-победителей в Олимпии не чувствуется изнуряющей тяжести тренировок, в этих божественных стихах звучат крики толпы и овации триумфаторам, а не натужное сипение и хрипы, вырывающиеся из атлетов в последнем запредельном усилии.
— Я кое-что понимаю в этом, — сказал он, — я знаю, что такое последние двадцать метров. Пиндар не поэт своего времени, он — английский поэт викторианской эпохи.

Хоть Джек и предпочитал всем поэтам Горация и Вергилия за их меланхоличную ясность, он и к поэзии греческой испытывал благодарность, но не школярскую, а сыновнюю. Он знал на память целые песни из «Илиады», и слезы выступали у него на глазах, когда он по-гречески декламировал гекзаметры из «Погребения Патрокла». Однажды мы сидели на берегу Вольтурно, возле моста Бейли в Капуе, в ожидании, пока сержант охраны даст разрешение на проезд, и разговорились о Винкельмане и о понимании красоты древними эллинами. Помню, Джек сказал, что темным, мрачным и таинственным представлениям об архаичной, грубой и варварской, или, как он выразился, готической Греции, он предпочитает светлые, гармоничные и радостные образы Греции эллинов — молодой, остроумной, современной, которую он назвал Грецией французской, Грецией XVIII века. А на мой вопрос, какой была, по его мнению, Греция американская, он ответил с улыбкой:
— Греция Ксенофонта, — и, смеясь, принялся рисовать в свей остроумной манере чудной портрет Ксенофонта, «джентльмена из Виргинии», нечто вроде скрытой сатиры в духе доктора Джонсона на некоторых эллинистов бостонской школы.

Джек испытывал снисходительно-насмешливое презрение к бостонским эллинистам. Однажды утром я увидел его сидящим под деревом с книгой на коленях рядом с батареей тяжелых орудий, направленных на Кассино. То были нерадостные дни сражения за Кассино. Дождь шел не прекращаясь уже две недели. Колонны грузовиков с телами американских солдат, зашитыми в белые грубого полотна простыни, спускались к маленьким военным кладбищам, возникшим вдоль Аппиевой и Кассиевой дорог. Чтобы защитить от дождя страницы книги (изданной в XVIII веке хрестоматии греческой поэзии в мягком кожаном переплете с золочеными застежками, которую добрый Гаспар Казелла, знаменитый неаполитанский любитель антикварной книги, друг Анатоля Франса, подарил Джеку), ему пришлось сильно наклониться вперед, прикрывая драгоценный том бортами плаща.

Помню, он сказал, смеясь, что в Бостоне Симонида не считают крупным поэтом. И добавил, что Эмерсон в некрологе Торо утверждает, что «его классическое стихотворение о дыме навеяно Симонидом, но оно лучше любых стихов Симонида». Джек смеялся от души, приговаривая:
— Ah, ces gens de Boston! Tu vois ça? [Ах, эти бостонцы! Представляешь? (фр.)] В Бостоне Торо почитают больше, чем Симонида! — и капли дождя падали ему в рот, смешиваясь со словами и смехом.

Его любимым американским поэтом был Эдгар Аллан По. Но иногда, выпив виски несколько больше обычного, ему случалось путать стихи Горация со стихами По и с большим удивлением обнаруживать в одной и той же алкеевой строфе Аннабель Ли и Лидию. А иногда он путал «говорящий лист» мадам де Севинье и говорящих животных из басен Лафонтена.
— Это не животное, — говорил я ему, — это просто лист, лист дерева.
И цитировал отрывок из письма, где мадам де Севинье писала, что хотела бы стать говорящим листом на дереве в парке ее замка Роше в Бретани.
— Mais cela c’est absurde, — говорил Джек, — une feuille qui parle! Un animal, ça se comprend, mais une feuille! [Но это абсурд — говорящий листок! Животное — еще понятно, но лист дерева!]
— Картезианский рационализм, — сказал я, — совершенно бесполезен для понимания Европы. Европа загадочна, она полна непостижимых тайн.
— Ах, Европа! Что за удивительная страна! — восклицал Джек. — Как же она мне нужна, чтобы чувствовать себя американцем!

Но Джек был не из тех парижских американцев, что встречаются на каждой странице «The sun also rises» [«И восходит солнце», в русской версии — «Фиеста»] Хемингуэя, которые в 1925 году посещали кафе «Селект» на Монпарнасе и презирали чаепития Форда Мэдокса Форда и книжный магазин Сильвии Бич, о которых Синклер Льюис в связи с некоторыми персонажами Элеоноры Грин говорит, что «в 1925-м они были похожи на интеллектуальных беженцев с левого берега Сены или, как Т. С. Эллиот, Эзра Паунд, Айседора Дункан, уподоблялись iridescent flies caught in the black web of an ancient and amoral European culture» [ярким радужным мухам, попавшимся в черную паутину древней и безнравственной европейской культуры (англ.)]. Джек не был одним из тех заокеанских молодых декадентов, объединенных вокруг американского журнала «Транзишн», издававшегося около 1925-го в Париже. Нет, Джек не был ни декадентом, ни «déraciné» [лишенный корней (фр.)], он был просто влюбленным в Европу американцем.

Его чувство к Европе было замешено на любви и восхищении. Но, несмотря на то, что он был образован и всем сердцем принимал наши достоинства и слабости, в нем, как почти во всех истинных американцах, угадывался комплекс неполноценности по отношению к Европе, который проявлялся вовсе не в неспособности понять и простить нашу убогость и униженность, а в страхе и стыде понять их. И этот комплекс неполноценности у Джека, его чистосердечность, его такое восхитительное целомудрие были, наверное, более явными, чем у многих других американце. И поэтому всякий раз, когда на улицах Неаполя, в селениях возле Капуи или Казерты или на дорогах Кассино ему случалось быть свидетелем горького явления нашей нищеты, физической или моральной ущербности или нашего отчаяния (нищеты, унижения и отчаяния не только Неаполя или Италии, но всей Европы), Джек краснел.

И за его манеру краснеть я любил его как брата. За эту его чудесную, такую искреннюю и подлинно американскую стыдливость я был благодарен Джеку, всем GI [сокр. от англ. «Galvanized Iron» — джи-ай, американский солдат] генерала Корка, всем детям, всем женщинам и мужчинам Америки. (О Америка, далекий сверкающий горизонт, недостижимый берег, счастливая запретная страна!) Иногда в попытке скрыть стыд он говорил, краснея: «This bastard, dirty people», и мне случалось тогда отвечать на его стыдливый румянец сарказмом, горькими, полными злой и болезненной насмешки словами, в чем я сразу же раскаивался, и угрызения совести мучили меня потом всю ночь. Может, он предпочел бы, чтобы я заплакал: мои слезы, конечно, были бы более уместны, чем сарказм, не столь мучительны, как моя горечь. Но все же мне было что скрывать. В нашей униженной Европе мы тоже стыдимся и боимся своей стыдливости.

Не моя вина, что мясо черного американца каждый день поднималось в цене. Мертвый черный не стоил ничего, он стоил много меньше, чем мертвый белый. Даже меньше, чем живой итальянец! Он стоил почти столько же, сколько стоили двадцать неаполитанских ребятишек, умерших от голода. Было действительно очень странно, что мертвый негр стоил так немного. Мертвый негр — это прекрасный мертвый: с блестящей кожей, внушительный и необъятный, и когда он простерт на земле, то занимает почти вдвое больше места, чем мертвый белый. Даже если этот негр, еще живой и у себя в Америке, работал всего-навсего чистильщиком обуви в Гарлеме, или грузчиком в угольном порту, или кочегаром на паровозе, мертвым он занимал почти столько же места, сколько занимали великолепные тела великих героев Гомера, павших в сражении. И, в сущности, мне было приятно думать, что тело мертвого негра занимает почти столько же земли, сколько тело мертвого Ахилла, или мертвого Гектора, или мертвого Аякса. Я не мог смириться с мыслью, что мертвый негр стоит так мало.

Но негр живой стоил очень много. Цена на живого негра в Неаполе взлетела за несколько дней с двухсот до тысячи долларов и продолжала расти. Достаточно было понаблюдать, какими жадными глазами бедняки смотрят на негра, на живого негра, чтобы убедиться, что живые негры в большой цене. Неаполитанские бедняки, особенно беспризорники и уличные мальчишки, мечтали купить себе одного черного хотя бы на несколько часов. Охота на черных солдат была любимым занятием местных ребятишек. Неаполь представлялся им бескрайним тропическим лесом, насыщенным густым горячим запахом сладких блинчиков,
где, охваченные экстазом, гуляли негры, покачивая бедрами и обратив глаза в небо. Когда беспризорник наконец хватал негра за рукав куртки и тащил его по барам, остериям, борделям в лабиринте кварталов Толедо и Форчелла, из всех окон, со всех порогов и подворотен сотни ртов, сотни глаз, сотни рук взывали:
— Продай мне своего негра! Даю двадцать долларов! Тридцать! Пятьдесят!
Так работал «flying market», летучий рынок. Пятьдесят долларов были максимальной ценой негра на день, вернее, на несколько часов: время, нужное, чтобы его напоить, снять с него все, что на нем было, от фуражки до ботинок, — и потом, с наступлением ночи, оставить голого на мостовой в переулке.

А негр ничего не подозревал. Не замечая, что его покупают и продают каждые четверть часа, он шагал, счастливый и невинный, гордый своими сверкающими башмаками, пригнанной формой, желтыми перчатками, золотыми зубами и перстнями, своими огромными белыми глазами, влажными и прозрачными, как у спрута. Он шагал, улыбаясь, откинув назад голову, сверкая белоснежным оскалом острых зубов и поводя отрешенным взглядом по плывущим в небе далеким зеленым облакам, по голубой кромке крыш, по голым ногам облокотившихся на перила террас девушек и по красным гвоздикам, высунувшимся из терракотовых ваз на подоконниках. Он шел, как сомнамбула, с наслаждением смакуя все запахи, цвета, звуки и образы, делающие жизнь такой прекрасной: запах блинчиков, вина, жареной рыбы, беременную женщину, сидящую на пороге дома, девушек — одна почесывает спину, другая ловит на себе насекомое, плач ребенка в колыбели, смех беспризорника, граммофонный напев, отблеск солнечного зайчика в окне, грешников в часовенке на углу, что у ног Святой Девы горят в пламени чистилища из папье-маше, мальчишку, который сверкающим лезвием своих белых зубов извлекает из серповидной корки арбуза, словно из губной гармошки, зеленые и красные блестки звуков, переливающихся в сером небе, девчушку, что, высунувшись из окна и глядя в небо как в зеркало, причесывает свои кудри и напевает «О Мари».

Негр не замечал, что парнишка, держащий его за руку и поглаживающий запястье, что-то ласково говорящий и заглядывающий в лицо умильными глазами, всякий раз меняется. (Продав своего чернокожего другому беспризорнику, он передавал руку негра покупателю и исчезал в толпе.) Цена чернокожего солдата на летучем рынке зависела от широты его души, его аппетита, манеры улыбаться, закуривать сигарету, смотреть на женщин. Сотни опытных и алчных глаз оценивали каждый его жест, считали каждую монету, извлеченную из кармана, наблюдали за его черно-розовыми пальцами со светлыми ногтями. Среди ребят попадались высококлассные оценщики. (Один десятилетний мальчуган, Паскуале Меле, на покупке и перепродаже негритянских солдат на летучем рынке заработал за два месяца почти шесть тысяч долларов, на которые купил себе дом поблизости от Пьяцца Оливелла.) Так чернокожий блуждал из бара в бар, из остерии в остерию, из борделя в бордель, улыбался, пил, ел, ласкал голые девичьи руки и даже не подозревал, что стал объектом торговли, что его продают и покупают, как раба.

Конечно, не совсем пристало чернокожим солдатам американской армии, so kind, so black, so respectable [таким добрым, таким черным, таким достойным (англ.)], выиграв войну, высадившись в Неаполе победителями, оказаться предметом купли-продажи, словно они жалкие рабы. Но в Неаполе подобное происходит уже много столетий: так случилось и с норманнами, с анжуйцами, с арагонцами, и с Карлом VIII Французским, с самим Гарибальди, да и с Муссолини тоже. Неаполитанский народ уже давно вымер бы от голода, если бы ему время от времени не выпадала счастливая возможность покупать и продавать всех тех, кто осмеливается высадиться в Неаполе победителем и повелителем, будь то итальянцы или чужеземцы.

Но если купить одного негритянского солдата на несколько часов стоило на летучем рынке два-три десятка долларов, то приобрести его на месяц-два обходилось недешево — от трехсот до тысячи долларов, а то и больше. Американский негр был золотоносной жилой. Стать владельцем черного раба означало обеспечить себе постоянный доход, легкий источник заработка и таким образом решить все жизненные проблемы, а часто и обогатиться. Риск, конечно, был серьезным, потому что МР [Military Police — военная полиция (англ.)], ничего на понимавшая в европейских делах, питала необъяснимую враждебность к торговле неграми. Но, несмотря на МР, торговля неграми оставалась в Неаполе в большом почете. Не было ни одной неаполитанской семьи, даже самой нищей, у которой не было бы своего черного раба.

Хозяин обращался со своим рабом как с дорогим гостем: угощал обедами, накачивал вином, кормил блинчиками, заставлял танцевать под граммофон со своими дочерьми, укладывал спать вместе со всем семейством, мужчинами и женщинами, в свою постель — огромное ложе, занимающее большую часть нижнего этажа любого неаполитанского дома. И black приходил каждый вечер, неся в дар сахар, сигареты, консервы, копченую свиную грудинку, хлеб, белую муку, свитера, чулки, туфли, военную форму, одеяла, шинели и горы карамели. Ему нравилась такая спокойная семейная жизнь, сердечный и теплый прием, улыбки женщин и детей, накрытый под лампой стол, вино, пицца, сладкие блинчики. Через несколько дней черный счастливец, ставший рабом нищей и приветливой неаполитанской семьи, обручался с одной из дочерей своего хозяина и каждый вечер тащил в подарок невесте ящики говяжьей тушенки, мешки сахара и муки, блоки сигарет и прочие сокровища, которые удавалось добыть на военных складах и которые отец и братья невесты мигом сбывали перекупщикам на черном рынке. В джунглях Неаполя можно было купить даже белого раба, но доход от него был невелик, поэтому и стоили белые немного. Хотя белый из гарнизонного магазина стоил столько же, сколько черный driver [driver (драйвер) — шофер (англ.)].

Черный driver стоил больше всех, до двух тысяч долларов. Были drivers, привозившие в подарок невестам целые грузовики, груженные мукой, сахаром, автопокрышками, бочками с бензином. Один черный driver подарил однажды своей невесте, Кончетте Эспозито, жившей в переулке Торретта, в конце Ривьера-ди-Кьяйя, тяжелый танк «Шерман». За два часа танк разобрали по винтику на задворках. Он исчез бесследно, осталось только масляное пятно на мощеном дворе. А в порту Неаполя однажды ночью украли «Либерти», несколькими часами ранее пришедший с конвоем из Америки вместе с десятью другими кораблями, — причем был украден не только груз, но и само судно. Оно исчезло, и никто ничего о нем больше не слыхал. Весь Неаполь, от Каподимонте до Позиллипо, разразился при этом известии таким оглушительным хохотом, что, казалось, началось землетрясение. Все увидели тогда, как музы, грации, Юнона, Минерва, Диана и все другие олимпийские богини, каждый вечер выглядывающие из облаков над Везувием, чтобы полюбоваться Неаполем и глотнуть свежего воздуха, смеются, придерживая белые груди обеими руками. Там была и Венера, ослепившая небеса белизной своих зубов.
— Джек, сколько стоит один «Либерти» на черном рынке?
— Oh, ça ne coûte pas cher, you damned fool! [О, вовсе недорого… Чертов придурок! (фр., англ.)] — отвечал, краснея, Джек.
— Вы правильно сделали, выставив охрану на мостиках ваших судов. Если не будете присматривать, у вас украдут весь флот.
— The hell with you, Malaparte.

Когда мы подходили (то есть каждый вечер) к знаменитому кафе «Кафлиш» в конце улицы Толедо, реквизированному французами и превращенному ими в клуб «Фуайе дю сольда» [«Foyer du soldat» — «Солдатский очаг» (фр.)], мы замедляли шаг, чтобы послушать французскую речь солдат генерала Жюэна. Нам нравилось слушать французскую речь из уст французов. (Джек все время разговаривал со мной по-французски. Когда меня сразу после высадки союзников в Салерно назначили офицером связи между Итальянским корпусом освобождения и главной штаб-квартирой союзных войск полуострова, он сразу спросил меня, говорю ли я по-французски, и на мое «оui, mon colonel» [да, господин полковник (фр.)] покраснел от удовольствия. «Vous savez, — сказал он мне, — il fait bon de parler français. Le français est une langue très, très respectable. C’est très bon pоur la santé» [Знаете, это хорошо — говорить по-французски. Это в высшей степени достойный язык. И он очень полезен для здоровья (фр.)].

В любое время дня на тротуаре у кафе «Кафлиш» собиралась небольшая толпа матросов и солдат, это были алжирцы, малагасийцы, марокканцы, сенегальцы, таитяне, выходцы из Индокитая, но их французский мало напоминал язык Лафонтена, и нам не удавалось понять ни слова. Правда, иногда, напрягая слух, случалось уловить несколько французских слов, произнесенных с парижским или марсельским акцентом. Тогда Джек краснел от радости и, схватив меня за руку, говорил:
— Écoute, Malaparte, voilà du français, du véritable français! [Послушай, Малапарте, вот это французский, настоящий французский! (фр.)].
И, взволнованные, мы останавливались послушать говор парижского квартала Менильмонтан или марсельской авеню Канебьер.
— Ah, que c’est bon! Ah, que ça fait du bien! [Ах, как хорошо! Да, вот теперь и впрямь очень хорошо! (фр.)] — говорил Джек.
Часто, подбадривая друг друга, мы решались пересечь порог кафе «Кафлиш». Джек робко подходил к французскому сержанту, который управлял «Фуайе дю сольда», и, покраснев, спрашивал его:
— Est-ce que, par hazard… est-ce qu’on a vu par là le Lieutenant Lyautey? [Вы случайно… не видели лейтенанта Лиоте? (фр.)]
— Non, mon colonel, — отвечал сержант, — on ne l’a pas vu depuis quelques jours. Je regrette [Нет, господин полковник… он не появлялся уже несколько дней. К сожалению (фр.)].
— Merci, — говорил Джек, — au revoir, mon ami [Спасибо, друг мой… до свидания (фр.)].
— Au revoir, mon colonel.
— Ah, que ça fait bien, d’entendre parler français! [Ах, как приятно слышать французскую речь! (фр.)] — говорил раскрасневшийся Джек, выходя из кафе «Кафлиш».

Мы с Джеком и с капитаном Джимми Реном из Кливленда, штат Огайо, часто ходили поесть горячие, прямо из печи, таралли в одно заведение в районе Пендино-ди-Санта-Барбара, длинной ступенчатой улочки, что из Седиле-ди-Порто поднимается к монастырю Санта-Кьяра.

Пендино — проулок достаточно мрачный, не столько из-за тесноты прохода, как бы вырезанного между высокими, зелеными от плесени стенами старых, грязных домов, и не из-за полумрака, вечно, даже в солнечные дни, царящего там, а, скорее, из-за странности его обитателей.

Дело в том, что Пендино-ди-Санта-Барбара знаменит множеством проживающих там карлиц. Они такие маленькие, что с трудом достигают колена человека среднего роста. У них уродливые и морщинистые лица, это самые безобразные карлицы на свете. В Испании есть очень красивые, пропорционально и изящно сложенные карлицы. Я видел их и в Англии, некоторые тоже очень красивы, с розовой кожей и светловолосые, почти Венеры в миниатюре. Но карлицы Пендино-ди-Санта-Барбара пугающе отвратительны и все, даже молодые, выглядят древними старухами, такие увядшие у них лица, такие морщинистые лбы, так редки выцветшие всклокоченные волосы.

Что больше всего удивляло в этом вонючем переулке, населенном страшными как смертный грех карлицами, так это красота тамошних мужчин: высокие, черноглазые, с черными, цвета воронова крыла, волосами, с медленными, полными достоинства жестами, звучным красивым голосом. Там не увидишь карликов-мужчин, вероятно, потому, что карликимальчики умирают, едва родившись, или же потому, что карликовый рост — страшная, коснувшаяся только женщин наследственность.

Карлицы целыми днями сидят на порогах своих домов или, устроившись на крошечных скамеечках у входа в свои норы, лягушачьими голосами переквакиваются и пересмеиваются между собой. Их короткие тела кажутся микроскопическими в сравнении с мебелью в их пещерах: комоды, сундуки, необъятные шкафы и кровати будто сработаны для гигантов. Чтобы достать что-то из нутра такого шкафа, карлицы взбираются на стулья, на скамейки, на спинки высоких железных кроватей и тянут руки вверх изо всех сил. Тот, кому случается впервые подняться по ступенькам Пендино-ди-Санта-Барбара, чувствует себя Гулливером в стране лилипутов или персонажем мадридского Королевского двора в обществе карликов на полотне Веласкеса. Лбы этих карлиц изрезаны такими же глубокими бороздами, как и у страшных старух Гойи. И не случайными кажутся пришедшие на ум испанские образы, поскольку и весь квартал — испанский, в нем еще живы воспоминания о кастильском владычестве в Неаполе, дух старой Испании растворен в здешних улицах, домах, дворцах, в густых сладких запахах, грудных рыдающих голосах, которыми окликают друг друга женщины с балконов, и в хриплом напеве, доносящемся с граммофонной пластинки из глубины убогого жилища. Таралли — это бублики из сладкого теста. И заведение, что стоит на середине ступенчатой улицы Пендино и каждый час выдает из печи новую порцию хрустящих и пахучих тараллей, знаменито на весь Неаполь. Когда булочник погружает длинную деревянную лопату в раскаленное жерло печи, к пекарне сбегаются все карлицы и тянут крошечные ручки, темные и морщинистые, как у обезьян. Они громко кричат хриплыми голосами, хватают нежные, еще горячие и дымящиеся таралли, потом разбегаются по переулку, чтобы разложить их в блестящие латунные вазы, вновь усесться на порогах своих лачуг и, держа вазы на коленях, предлагать товар покупателям, напевая: «Ах, таралли! Золотистые красавцы-таралли!» Запах таралли растекается по Пендино-ди-Санта-Барбара, у ба́ссо снова переквакиваются и пересмеиваются карлицы. Одна, наверное, молодая, поет, выглядывая из высокого оконца, она кажется большим пауком, высунувшим из щели в стене свою мохнатую голову.

Лысые беззубые карлицы, снующие вверх и вниз по липкой лестнице, опираясь на палку или костыль, покачиваясь на коротеньких ножках и поднимая колено до самого подбородка, чтобы взобраться на ступеньку, или просто вползающие по лестнице на четвереньках, скуля и пуская слюни, похожи на уродцев Брейгеля или Босха. Однажды мы с Джеком видели одну такую карлицу на пороге своей пещеры с больной собакой на руках. На ее ручках собака казалась огромным монстром, чудовищным зверем.

Подошла подруга карлицы, вдвоем они взяли больную собаку — одна за задние лапы, другая за голову — и с огромным трудом поволокли животное в лачугу; казалось, они несут раненого динозавра. Из недр их жилищ вылетают резкие хриплые голоса, плач страшных детишек, крошечных и морщинистых, как старые куклы, плач, напоминающий мяуканье издыхающего котенка. Если войти в одну из таких лачуг, то в зловонной полутьме увидишь, как ползают по полу эти большие пауки с огромными головами, и нужно быть осторожным, чтобы не раздавить их подошвой башмака.
Иногда мы видели какую-нибудь карлицу, вползающую вверх по ступеням и ведущую за край штанины черного или белого гиганта-американца с остекленевшими глазами, которого она вталкивала в свою нору. (Белые, слава Богу, были пьяны.) Я замедлял ход, представляя себе диковинные совокупления огромных мужчин с маленькими уродицами на огромных кроватях.
Я говорил Джимми Рену:
— Я так рад, что карлицы и ваши красавцы солдаты поладили друг с другом. Джимми, ты тоже этому рад?
— Конечно, — отвечал Джимми, яростно жуя свою chewing-gum [жвачка (англ.)].
— Думаешь, они поженятся?
— Почему бы и нет? — отвечал Джимми.
— Джимми — хороший парень, — говорил Джек, — но не нужно заводить его. Он вспыхивает как спичка.
— Я тоже хороший парень, — отвечал я, — и мне приятно думать, что вы приехали из Америки, чтобы улучшить итальянскую породу. Без вас эти бедные карлицы остались бы девственницами. Нам, бедным итальянцам, одним здесь не справиться. Хорошо, что вы приехали из Америки, чтобы жениться на наших карлицах.
— Тебя, конечно, пригласят на свадебный обед, — говорил Джек, — tu pourras prononcer un discours magnifique.
— Да, Джек, un discours magnifique [И ты произнесешь великолепную речь (фр.)]. Но не кажется ли тебе, Джимми, что союзным властям следовало бы содействовать бракам между карлицами и вашими бравыми солдатами? Ведь это благое дело — женитьба ваших солдат на наших карлицах. Вы — порода слишком высоких мужчин. Америке нужно немного опуститься до нашего уровня, ты так не думаешь, Джимми? — говорил я.
— Да, я тоже так считаю, — отвечал Джимми, поглядывая на меня краем глаза.
— Вы слишком высокие и слишком красивые, — говорил я. — Это аморально — быть такими высокими, красивыми и здоровыми людьми. Хотел бы я, чтобы все американские солдаты женились на карлицах. Эти Italian brides [итальянские невесты (англ.)] имели бы в Америке огромный успех. Американской цивилизации нужны ноги покороче.
— The hell with you, — говорил Джимми, сплевывая.
— Il va te caresser la figure, si tu insistes [Будешь продолжать — получишь от него по физиономии (фр.)], — говорил Джек.
— Да, я знаю. Джимми — хороший парень, — говорил я, посмеиваясь про себя.

Мне самому был неприятен мой смех. Но я был бы счастлив, по-настоящему счастлив, если бы одним прекрасным днем все американские солдаты вернулись домой под ручку со всеми карлицами Неаполя, Италии и всей Европы.

Чума разразилась в Неаполе 1 октября 1943-го, в тот самый день, когда союзные войска вошли освободителями в этот злосчастный город. 1 октября 1943 года — памятная дата в истории Неаполя, потому что она ознаменовала начало освобождения Италии и Европы от тоски и стыда, от мук рабства и войны. И еще потому, что именно в тот день началась страшная эпидемия чумы, которая из этого несчастного города распространилась постепенно по всей Италии и Европе.

Подозрение, что ужасную заразу принесли в Неаполь сами освободители, было, конечно же, несправедливым, но оно сменилось уверенностью, когда народ в изумленном замешательстве и суеверном ужасе увидел, что союзные солдаты остаются странным образом нетронутыми мором.
Спокойные, розоволицые и улыбающиеся, они шагали в гуще толпы зачумленных людей, не заражаясь мерзкой болезнью, пожинавшей урожай своих жертв исключительно среди гражданского населения не только городов, но и деревень. Как масляное пятно, болезнь мало-помалу расползалась по освобожденной территории, в то время как союзные войска с большим трудом теснили немцев все дальше на север.

Под угрозой серьезного наказания было строго запрещено публично распространять слухи, что чуму в Италию принесли освободители. Было опасно говорить об этом даже в частной беседе, даже понизив голос, потому что самым мерзким среди прочих мерзких свойств той чумы было чудовищное помешательство — жадная тяга к доносительству. Едва тронутый болезнью человек становился доносчиком на отца и мать, на братьев и детей, на мужа и любовника, на близких и самых дорогих друзей, но никогда на себя самого. Одним из самых удивительных и отвратительных свойств той необычной чумы была способность превратить человеческую совесть в мерзкий, зловонный бубон.

Для борьбы с чумой английские и американские военные власти не нашли другого средства, кроме как запретить союзным солдатам посещать наиболее зараженные зоны города. На всех стенах появились надписи «Off limits», «Out of bonds» [«Вход запрещен», «В контакт не вступать» (англ.)] под изысканной эмблемой чумы: внутри черного круга две перекрещивающиеся линии, похожие на скрещенные под черепом кости на чепраках лошадей похоронных экипажей.

Вскоре весь город, за исключением нескольких центральных улиц, был объявлен зоной оff limits. И самыми посещаемыми местами города были эти зараженные и поэтому запретные оff limits, ибо человеку, особенно солдату всех времен и войск, свойственно предпочитать запретные вещи разрешенным.

Таким образом, болезнь, пришла ли она в Неаполь вместе с освободителями или переносилась ими из одного городского квартала в другой, из зараженных мест в места чистые, скоро стала ужаснейшим бедствием, принявшим форму жуткой народной гулянки, заупокойной шумной ярмарки со смехом и песнями, с танцующими на площадях и улицах среди разрушенных бомбами домов пьяными неграми и полуголыми, а то и совсем голыми женщинами, с разгулом пьянства, обжорства, распутства, расточительства и непотребства в тяжелом зловонии сотен и сотен погребенных под обломками трупов.

Эта ужасная чума была совершенно не похожа на эпидемии, поражавшие время от времени средневековую Европу. Странное свойство этой новейшей заразы заключалось в том, что она поражала не тело, а душу. Плоть оставалась — по крайней мере внешне — нетронутой, а душа под здоровой телесной оболочкой разлагалась и смердела. Это была как бы душевная чума, против которой, казалось, нет никакой защиты. Первыми заражались женщины, которые независимо от национальности являются самым легкодоступным прибежищем пороков и открытой всякому злу дверью. И это представляется удивительным и очень горьким фактом, потому что за годы рабства и войны до самого заветного дня прихода долгожданной свободы женщины, и не только в Неаполе и в Италии, но повсюду в Европе, среди повальной нищеты и обездоленности вели себя с большим достоинством и с большей силой духа, чем мужчины. В Неаполе и в любой стране Европы женщины не подпускали к себе немцев. Только проститутки продавались врагу, но не открыто, а тайком: то ли они опасались гнева людского, то ли такая коммерция представлялась им самим постыднейшим преступлением, какое могла совершить женщина в те годы. И вот под воздействием мерзкой чумы, из-за которой в первую очередь оказались поруганными честь и женское достоинство, разнузданная проституция принесла позор в каждый дом, будь то лачуга или дворец. Но зачем называть это позором? Злая сила заразы была так велика, что проституция стала достойным хвалы деянием, почти доказательством любви к родине, и все, мужчины и женщины, утратив стыд, чуть ли не гордились своим собственным и всеобщим бесчестием. Многие, правда, кого отчаяние делало несправедливыми, обеляли чуму, намекая, что женщины, ударившиеся в проституцию, просто искали в этой напасти оправдание собственной низости.

Но, вглядевшись пристальнее в обличье чумной заразы, обнаруживаешь, что это подозрение от лукавого. Потому что женщины первыми пришли в отчаяние от своей участи: я сам слышал их плач и проклятия в адрес беспощадной чумы, с непреодолимой силой толкавшей их на проституцию, как последних сук. Увы, женщины такими созданы. Они часто слезами стараются вызвать жалость к себе и искупить позор. Но в данном случае нужно оправдать женщин и сострадать им.

Такой была участь женщин, но не менее страшной и жалкой была мужская доля. Едва заразившись, мужчины теряли всякое достоинство, пускались в самую низкую коммерцию, совершали самые гнусные мерзости, на карачках по грязи ползли целовать башмаки своих «освободителей» (с отвращением наблюдавших это непрошеное унижение), не только прося прощения за страдания и позор, пережитые в годы рабства и войны, но и выпрашивая для себя честь быть попранными новыми хозяевами; они плевали на знамена своей родины, открыто торговали своими женами, дочерьми, матерями. И говорили, что делают все это для спасения родины. Те же, кого чума вроде бы обошла стороной, заболевали другой тошнотворной болезнью, заставлявшей их краснеть оттого, что они итальянцы, и даже оттого, что принадлежат к роду человеческому. Нужно признать, они делали все, чтобы стать недостойными имени человека. Очень немногие устояли против заразы, казалось, она не в силах ничего поделать с их совестью, и они бродили, робкие и запуганные, всеми презираемые неудобные свидетели всеобщего позора.

Пришедшая на смену подозрению уверенность, что чуму занесли в Европу сами освободители, поселила в народе глубокую и искреннюю печаль. Хотя еще с древних времен побежденные ненавидели победителей, народ Неаполя не питал ненависти к союзникам. Их ждали с нетерпением и встретили с радостью. Тысячелетний опыт войн и иноземных нашествий приучил неаполитанцев к тому, что низводить побежденных до положения рабов всегда в обычае у победителей. Вместо рабства союзники принесли им свободу. И народ сразу полюбил этих чудесных солдат, таких молодых, таких красивых, так аккуратно причесанных, с такими белыми зубами и розовыми губами. За многовековую историю самых разных нашествий, выигранных и проигранных войн Европа никогда не видела таких солдат — элегантных, чистых, любезных, всегда свежевыбритых, в безупречной форме, в аккуратно завязанных галстуках, свежевыстиранных сорочках и новых начищенных ботинках. Ни одной дырочки на локтях или коленях, ни одной оторванной пуговицы не было у этих удивительных воителей, явившихся, подобно Венере, из пены морской. Никаких фурункулов, больных зубов, даже прыщиков. Европа никогда не видела таких дезинфицированных солдат, без единого микроба как в складках кожи, так и в извивах совести. А какие руки! Белые, ухоженные, всегда под защитой безупречной белизны замшевых перчаток. Но что трогало неаполитанцев больше всего, так это любезные манеры освободителей, особенно американцев: их непринужденная воспитанность, человеколюбие, искренние, сердечные улыбки открытых, простых и добрых парней. И если существует выражение «иметь честь проиграть войну», то итальянцам, как и всем остальным побежденным народам Европы, выпала, конечно же, большая честь проиграть войну таким любезным, красивым, элегантным, таким добрым и щедрым солдатам.

Однако все, чего касались эти чудесные солдаты, сразу же разлагалось. Несчастные жители освобожденных стран, едва пожав руки своим освободителям, начинали гнить и вонять. Достаточно было союзному солдату высунуться из своего джипа, улыбнуться мимоходом, потрепать за щечку девушку, чтобы она, хранившая до того момента чистоту и достоинство, сразу превращалась в проститутку. Стоило ребенку сунуть в рот подаренную американцем карамельку, как его невинная душа начинала разлагаться.

Сами освободители были поражены и обеспокоены такой напастью. «Соболезновать страждущим — человеческое свойство», — писал Боккаччо во вступлении к «Декамерону», говоря о страшной чуме во Флоренции в 1348-м. Но союзные солдаты, особенно американцы, перед лицом страшного зрелища неаполитанской чумы сочувствовали не столько несчастному народу Неаполя, сколько себе самим. Поскольку уже давно в их добрых наивных душах зародилось подозрение, что как раз в их честных робких улыбках, в их полных человеческой симпатии взглядах, в их ласковом обращении и крылась страшная зараза. Чума была в их сострадании, в самом их желании помочь обездоленным, облегчить их мучения, поддержать в великом горе. Зараза была в той самой руке, что братски протянулась к побежденному народу.

Может, свободе в Европе было предначертано родиться не от освобождения, а от чумы. Как освобождение родилось из мучений рабства и войны, так, возможно, и свобода должна была родиться из новых страшных страданий, от чумы, принесенной освобождением. Свобода стоит недешево. Много дороже, чем рабство. И ее не оплатишь ни золотом, ни кровью, ни высокими жертвами, но только подлостью, проституцией, предательством, всей грязью человеческой души.

В тот день мы тоже зашли в «Фуайе дю сольда», и Джек робко, доверительно спросил, подойдя к французскому сержанту:
— Si on avait vu par là le Lieutenant Lyautey? [Не было ли здесь видно лейтенанта Лиоте? (фр.)]
— Oui, mon colonel, je l’ai vu tout à l’heure, — ответил, улыбаясь, сержант, — attendez un instant, mon colоnel, je vais voir s’il est toujours là [Да, полковник, я видел его только что, обождите секунду, я посмотрю, здесь ли он еще (фр.)].
— Voilà un sergent bien aimable, — сказал, покраснев от удовольствия, Джек, — les sergents français sont les plus aimables sergents du monde [Какой любезный сержант, французские сержанты — самые любезные в мире (фр.)].
— Je regrette, mon colonel, — сказал, вернувшись, сержант, — le Lieutenant Lyautey justement de partir [Очень жаль, полковник, но лейтенант Лиоте только что ушел (фр.)].
— Merci, vous êtes bien aimable, — сказал Джек, — au revoir, mon ami [Спасибо, вы очень добры… до свидания, друг мой (фр.)].
— Au revoir, mon colonel, — ответил, улыбаясь, сержант.
— Ah, qu’il fait bon d’entendre parler français [Ах, как приятно слышать французскую речь (фр.)], — сказал Джек, выходя из кафе «Кафлиш». Его лицо освещала детская радость, я любил его в такие минуты. Мне доставляло удовольствие любить человека лучшего, чем я, хотя я всегда относился с презрением и недоброжелательством к лучшим, чем я сам, людям, и только теперь впервые мне было приятно любить того, кто лучше меня.
— Пойдем взглянем на море, Малапарте.
Мы пересекли Пьяцца Реале и облокотились о парапет в конце лестницы Гигантов.
— C’est un des plus anciens parapets de l’Europe [Это один из самых древних парапетов Европы (фр.)], — сказал Джек, знавший на память всего Рембо.

Солнце садилось, и море понемногу становилось винного цвета, какого оно было у Гомера. Внизу, между Сорренто и Капри, вода, крутые скалы, горы и тени скал медленно загорались ярким коралловым цветом, словно коралловые заросли на дне моря испускали яркие лучи, окрашивая небеса отблесками античной крови. Горная гряда Сорренто, зеленым мраморным серпом выступающая далеко в море, была покрыта цитрусовыми садами, и умирающее солнце било в них своими косыми усталыми стрелами, высекая из апельсинов золоченые, теплые, а из лимонов холодные, свинцовые отблески.

Похожий на обглоданную и отполированную дождями и ветром кость, одинокий и голый среди бесконечного неба без единого облачка, Везувий понемногу озарялся таинственным розовым пламенем, будто сокровенный огонь его утробы пробивался наружу сквозь жесткую кору лавы, бледной и светящейся, как слоновая кость, — это длилось до тех пор, пока луна не взломала край его кратера, как скорлупу яйца, и не поднялась, сияющая и спокойная, удивительно древняя, в голубом сумраке вечера. На далеком горизонте показались принесенные ветром первые ночные тени. И, может, из-за магической прозрачности луны или из-за холодной жесткости отрешенного призрачного пейзажа в тех минутах была легкая мимолетная грусть, что-то похожее на приближение желанной смерти. Оборванные мальчишки сидели на каменном парапете над морем и, обратив глаза ввысь, напевали. Истощенные бледные лица, незрячие от голода глаза. Они пели, как поют слепые, запрокинув голову и воздев глаза к небу. У человеческого голода удивительно сладкий и чистый голос. Ничего человеческого нет в голосе голода. Он зарождается в неведомой глубине человеческой души, откуда исходит глубокое ощущение смысла жизни, которое и есть сама жизнь, наша самая сокровенная и живая жизнь. Воздух был чистым и сладким на вкус. Легкий, насыщенный запахом водорослей и соли бриз приносил с моря болезненный крик чаек, от него подрагивало на волнах золоченое отражение луны; на далеком горизонте бледный призрак Везувия постепенно погружался в серебристую дымку ночи. Пение мальчишек становилось еще чище, еще отрешеннее, а жестокий, бездушный пейзаж был чужд голоду и человеческому отчаянию.
— В этой чудесной природе нет доброты и сострадания, — сказал Джек.
— Люди ненавистны ей, как враги, — сказал я.
— Elle aime nous voir souffrir [Ей нравится видеть наши страдания (фр.)], — сказал тихо Джек.
— Она смотрит на нас своими холодными, полными ледяной ненависти и презрения глазами.
— Перед этой природой, — сказал Джек, — я чувствую себя виноватым, опозоренным и униженным. Это — не христианская природа. Она ненавидит людей за их страдания.
— Она завидует мучениям человека, — сказал я.

Я любил Джека, он был единственным среди всех моих американских друзей, кто чувствовал себя виноватым, опозоренным и униженным перед лицом жестокой, нечеловеческой красоты тех небес и моря и далеких островов на горизонте. Он единственный понимал, что эта природа — вне христианства, что этот пейзаж не отражает лик Христа, он — образ мира без Бога, где люди оставлены страдать в безнадежном одиночестве, и он единственный понимал, сколько тайны в истории и жизни неаполитанцев и как мало история и жизнь зависят от человеческой воли. Среди моих американских друзей было много молодых, умных, образованных и отзывчивых людей, но они презирали Неаполь, Италию и Европу, они презирали нас, потому что считали, что мы сами ответственны за наши несчастья и беды, за нашу подлость, за наши преступления и предательства, за наш позор. Они не понимали, сколько загадочного, неподвластного человеческому разуму было в нашей низости и в наших бедах. Некоторые говорили: «Вы не христиане, вы — язычники». И на этом ставили точку, точку презрения. Я любил Джека потому, что он единственный понимал, что сло́ва «язычники» недостаточно, чтобы объяснить таинственные, глубокие, древние причины нашего страдания; он понимал, что наша нищета, наши бедствия, наш позор и наше поведение в горе и радости, да и сами причины нашего величия и нашей низости — вне христианской морали.
И хотя он называл себя картезианцем и делал вид, что доверяет всегда только разуму, который способен проникнуть в суть вещей и все объяснить, его отношение к Неаполю, Италии и Европе было замешено на уважении и недоверии одновременно. Как и для всех американцев, Неаполь стал для него неожиданным и болезненным открытием. Он верил, что причалил к берегам, где царят разум и совесть, — и неожиданно очутился в стране чудес, где не разум и не совесть, а, казалось, темные подземные силы управляют людьми и их делами.

Джек объехал всю Европу, но никогда не был в Италии. Он высадился в Салерно 9 сентября 1943 года с палубы десантного судна под грохот взрывов, под хриплые крики солдат, с трудом пробивавшихся к песчаному берегу Песто под огнем немецких пулеметов. И в его идеальном образе картезианской Европы, гётевского alte Kontinent [Старого континента (нем.)], управляемого разумом и силой духа, Италия всегда оставалась родиной любимых Вергилия и Горация, она представлялась ему такой же ярко-зеленой и темно-синей, как и его штат Виргиния, где он закончил учебу, где провел лучшую часть своей жизни, где у него были дом, семья, книги. И в этой Италии его сердца колоннады домов георгианской эпохи штата Виргиния и мраморные колонны Форума, Вермонт-хилл и Палатинский холм объединились, являя собой в его глазах знакомый пейзаж, в котором сверкающая зелень лугов и лесов сочеталась с сияющей белизной мрамора под ясным голубым небом, напоминающим купол неба над Капитолием.

Когда на рассвете 9 сентября 1943 года Джек спрыгнул с палубы на берег Песто близ Салерно, прямо перед ним в красной пыли, поднятой гусеницами танков и разрывами немецких гранат, в столпотворении выходящих из моря машин предстало чудесное явление колонн храма Нептуна на равнине, покрытой густыми зарослями мирта и кипарисами на фоне голых гор Чиленто, похожих на горы Лацио. Ах, это была Италия Вергилия, Италия Энея! Он заплакал от радости, от почти религиозного волнения и бросился на колени на песчаном берегу, подобно Энею, высадившемуся с троянской триремы на песчаный берег в устье Тибра, перед горами с разбросанными по склонам замками и храмами в густой зелени древних лесов Лациума.

Но классические декорации дорических колонн храмов Песто скрывали от его глаз Италию с ее загадками, прятали Неаполь, первый страшный и чудесный лик неизвестной Европы, неподвластной картезианскому сознанию, лик другой Европы, о которой он не имел до того дня ни малейшего представления, чьи чудеса и тайны теперь, когда он лишь начинал их постигать, наводили на него мистический ужас.
— Неаполь, — говорил я ему, — самый загадочный город Европы, единственный город античного мира, не погибший, как Троя, Ниневия или Вавилон. Единственный в мире город, не погрузившийся на дно при грандиозном крушении античной цивилизации. Неаполь — это Помпеи, избежавшие кары небесной. Это не город — это мир. Древний, дохристианский мир, сохранившийся в первозданном виде на поверхности мира современного. Вы не могли выбрать во всей Европе более опасного для высадки места. Ваши танки рискуют погрузиться в трясину древности, как в зыбучие пески. Если бы вы высадились в Бельгии, в Голландии или в Дании, или в той же Франции, ваш научный подход, ваша техника, ваше несметное материальное богатство принесли бы вам победу не только над немецкой армией, но и над европейским духом, над другой, загадочной Европой, мистическим образом и призраком которой является Неаполь. А здесь, в Неаполе, ваши танки, ваши пушки, ваша техника вызывают улыбку. Железяки. Джек, ты помнишь слова неаполитанца, который в день вашего вступления в город смотрел на прохождение бесконечных танковых колонн по виа Толедо? «Добрые железяки!» Ваше особое американское человеколюбие здесь, едва проявившись без защиты,
становится опасно уязвимым. Вы всего-навсего большие дети, Джек. Вы не сможете понять Неаполь, вы не поймете его никогда.
— Je crois, — говорил Джек, — que Naples n’est pas impénétrable à la raison. Je suis cartésien, hélas! [Я не думаю, что Неаполь непостижим для разума. Я ведь картезианец, увы! (фр.)]
— Ты считаешь, что твое картезианство может помочь тебе, к примеру, понять Гитлера?
— Почему именно Гитлера?
— Потому что Гитлер тоже часть мистической загадки Европы, потому что он тоже принадлежит другой Европе, которую картезианский ум не может постичь. Или ты можешь объяснить Гитлера с помощью Декарта?
— Je l’explique parfaitement [Я его отлично объясняю (фр.)].
Тогда я рассказал ему университетскую байку, которую студенты немецких университетов со смехом передают из поколения в поколение. На конгрессе немецких ученых в городе Гейдельберге после долгих споров участники конгресса пришли к заключению, что все в мире можно объяснить с помощью одного только разума. В конце дискуссии хранивший до того момента молчание профессор в надвинутом на лоб цилиндре поднялся и сказал:
— Если вы все умеете объяснить, то не могли бы вы втолковать мне, каким образом вот эта штука выросла сегодня ночью у меня на голове?
И, неторопливо сняв цилиндр, он показал сигару, настоящую «гавану», торчащую прямо из его лысого черепа.
— Ah, ah, c’est merveilleux! [Ах, это удивительно! (фр.)] — рассмеялся Джек. — Значит, Гитлер — это
гаванская сигара, хочешь сказать?
— Нет, я хочу сказать, что Гитлер как та гаванская сигара.
— Чудесно! Сигара! — говорил Джек, вдруг добавляя: — Have a drink, Malaparte [Выпей, Малапарте (англ.)], — и переходя на французский: — Allons boire quelque chose [Давай выпьем чего-нибудь (фр.)].
Бар PВS был полон офицеров, обогнавших нас на много стаканов. Мы уселись в углу и принялись пить. Джек смеялся, заглядывая в свой стакан, постукивал кулаком по колену и время от времени восклицал:
— C’est merveilleux! Un cigare! [Здорово! Сигара! (фр.)]
Когда глаза его помутнели, он сказал:
— Tu crois vraiment qu’Hitler… [Ты действительно считаешь, что Гитлер… (фр.)]
— Mais oui, naturellement [Ну разумеется (фр.)].
Потом мы пошли ужинать и сели за большой стол для «синьоров офицеров из PBS». Все были веселы и с симпатией улыбались мне, потому что я был the bastard Italian liaison officer, this bastard son of a gun [грязный итальянский офицер связи, чертов сукин сын (англ.)]. Джек стал рассказывать историю о конгрессе немецких ученых в университете Гейдельберга, и все старшие офицеры войск полуострова с удивлением смотрели на меня и спрашивали:
— What? A cigar? Do you mean that Hitler is a cigar? [Что? Сигара? Ты считаешь, что Гитлер — сигара? (англ.)]
— He means that Hitler is a cigar Havana [Он считает, что Гитлер — гаванская сигара (англ.)], — говорил, смеясь, Джек.
Протягивая мне через стол сигару, полковник Брэнд сказал с дружеской улыбкой:
— Вы любите сигары? Это настоящая «гавана».

Перевод: Геннадий Федоров

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
15 Апреля / 2020

Подборка художественных работ из книги Бориса Гройса «Частные случаи»

alt

Впервые за всю историю совместной издательской программы Ad Marginem и Музей современного искусства «Гараж» выпустили эксклюзивную электронную версию книги «Частные случаи» Бориса Гройса.

Такое решение — издательская онлайн-компенсация за невозможность выпуска бумажных книг в свете сложной ситуации, созданной пандемией коронавируса. Работа над переводом книги велась давно, выход печатной версии «Частных случаев» был запланирован на весну 2020 года — и мы не могли оставить читателей без ожидаемой новинки.

Книга уже доступна а Bookmate и ЛитРес и в ближайшее время появится на других российских и зарубежных платформах, а также в электронных библиотеках.

«Частные случаи» — это сборник эссе о значимых произведениях искусства, созданных за последнее столетие, и их авторах, которые подтолкнули Бориса Гройса к новым открытиям и интерпретациям. Книга инспирирована искусством, как практикой, меняющей мировоззрение и мышление. Публикуем подборку художественных работ в сопровождении цитат из книги.

Василий Кандинский, эскиз мурала к Свободной выставке, Берлин, 1922

«Кандинский показывает, что любая художественная форма эмоционально заряжена и потому является средством манипуляции. Чистого, автономного, автореферентного и полностью прозрачного искусства не существует. В глубине любого искусства действует темная сила, манипулирующая эмоциями зрителя. Роль же художника состоит в том, чтобы поставить эту власть под свой контроль, что, впрочем, достижимо лишь отчасти. Однако художник в состоянии исследовать действие этой силы и тем самым тематизировать ее как таковую. Это делает Кандинского великим учителем подозрения, чьи уроки не следует забывать».

Пьеро Мандзони, Merda d’artista, 1961

«В “Дерьме художника” Мандзони тематизирует и подчеркивает табу, запрещающее зрителю узнать, из какого материала на самом деле сделано произведение. На произведение искусства, выставленное в музее или галерее, можно только смотреть, созерцать его, но нельзя вскрыть или разрушить. Таким образом, тело произведения искусства, охраняемое доминирующей в системе искусства конвенцией, остается вне доступа для всех попыток узнать его материальное содержание, поскольку обычному зрителю запрещено заглянуть внутрь произведения искусства».

Энди Уорхол, «Тайная вечеря», фрагмент, 1986

«Художественную стратегию Уорхола можно сравнить с другой хорошо известной позицией в осмыслении религии в новейшей истории. Размышляя о христианстве, Сёрен Кьеркегор пишет, что истинный христианин осмысляет лишь положение дел в момент явления Христа, то есть выбор между Христом и множеством других более или менее похожих на него бродячих проповедников. Речь идет o положении дел, когда верующий стоит перед выбором, который еще не стал частью истории. И что еще важнее, этот выбор не может основываться на каком-либо зримом различии между человеческим и божественным. В сравнении с фигурой обычного человека в фигуре Христа нет никакой особой божественности. Здесь речь снова идет о маленьких различиях и вариациях, благодаря которым наш выбор будет совершенно субъективным и безосновательным. Выбор в пользу фигуры Христа, как его описывает Кьеркегор, можно сравнить с производством искусства методом выбора, с изобретенным Дюшаном жанром реди-мейда. И здесь, и там акт выбора предстает абсолютно произвольным. По Кьеркегору и Дюшану, всё, включая религию и высокое искусство, представляет собой всего лишь предмет выбора».

Петер Фишли и Дэвид Вайс, Колбасная серия (Wurstserie), 1979

«Мир инструментов, который они инсценируют, кажется завершенным в себе и самодостаточным. Человек, живущий в этом мире, живет в хорошо знакомом очеловеченном окружении. И это незримое присутствие человека всегда ощутимо в инсталляциях Фишли и Вайса: вещи обнаруживают следы своего использования человеком и предстают как часть человеческого окружения. Однако человек не выступает в качестве господина этих вещей. Его деятельность не имеет внешней цели, которой подчинялись бы его инструменты и прочие вещи домашнего обихода».

Мартин Хонерт, «Летающий класс», 1995

«Самый важный перелом — по крайней мере на взгляд со стороны — случился в 1995 году, когда художник, до того делавший преимущественно отдельные картины или объекты, перешел к инсталляции и выставил в павильоне Германии на Венецианской биеннале свою Das fliegende Klassenzimmer. Название инсталляции заимствовано у детского романа Эриха Кестнера Das fliegende Klassenzimmer (“Летающий класс”), написанного в 1933 году. Хонерт остается верен тексту Кестнера и в деталях, и по общему духу. Его инсталляция — своего рода визуальный конспект отрывка из кестнеровского романа. В отрывке речь идет о пьесе, тоже под названием “Летающий класс”, которую написал герой романа Мартин и по которой должны поставить спектакль. Хонерт в своей инсталляции воссоздает декорации для пьесы такими, как их описал Кестнер. То есть то, что изображает Хонерт, — не реальность, не обычная жизнь ребенка, о которой пишет Кестнер в своем романе. Наоборот, Хонерта интересует, как герой романа театрализует себя на сцене».

Томас Шютте, «Великий дух 1», 2003

«В центре творчества Шютте — не артистический гений, а некая пустота, отсутствие, внутреннее пространство, похожее на нейтральное пространство современных музеев, а не на взрывающееся смыслами субъективное пространство, как у многих его коллег. Чтобы иронически продемонстрировать свою субъективность, он демонстрирует утрату субъективности. Еще не успевшие истлеть остатки чисто субъективного, свободного, сновидческого европейского воображения Шютте собирает воедино в своем творчестве — но, что важнее, своим творчеством он и воздает хвалу, и изливает скорбь по этой утраченной субъективности. Можно сказать, что эти новые современные субъективность и авторство берут начало из приношения в жертву традиционного представления о художнике как гении».

Джеф Уолл, «Утренняя уборка, фонд Миса ван дер Роэ, Барселона», 1999

«Внутренний свет, проходящий сквозь поверхность фотографических изображений Уолла, несомненно, принадлежит в то же время самой что ни на есть современности. Он очень равномерен — можно сказать, “демократичен” — в своем распределении по поверхности картины, он не делает различия между существенным и несущественным, высоким и низким, центральным и периферийным и не образует в этом смысле также и тени. Этот свет не знает иерархии, он не игнорирует какую-либо деталь. Это свет современного просвещения, не оставляющего в тени ничего, который просвечивает и делает видимым всё».

Франсис Алюс, скриншот из анимационного фильма «Болеро», 1999–2007

«В наши дни мы застряли в настоящем. Утрата надежной исторической перспективы порождает ощущение, что мы проживаем некое непродуктивное, зря растрачиваемое время. Однако это зря растрачиваемое время можно воспринимать и позитивно, как избыточное время — время, которое позволяет нам увидеть жизнь как чистое бытие-во-времени, вне рамок его инструментализации в модернистской экономике и политике. В видеоработах Алюса наше настоящее не предстает уникальным историческим моментом или временем невиданных событий. Его видео документируют повторяемость, неисторичность настоящего, которое утратило свои прошлое и будущее. Настоящее — это то, что всегда уже было здесь и что может повторяться бесконечно».

Ольга Чернышева, скриншот из фильма «Поезд», 2003

«Персонажи работ Чернышевой всегда вовлечены в долгое, повторяющееся, монотонное движение. Что бы персонаж ни делал — открывал бутылку водки, переодевался на пляже, проходил по поезду из первого вагона в последний и обратно, — вскоре становится ясно, что он, по сути, так никуда и не сдвинулся с мертвой точки. Даже внешность персонажей указывает на то, что они раз и навсегда выпали из динамики исторической жизни и обречены вечно сменять друг друга в этом замкнутом круге — незаметно ни для окружающих, ни для них самих. Такие герои не только не могут, но и не хотят идти в ногу со своей эпохой. Им не требуется ничего суперсовременного, новейшего, их вполне устраивает быть частью циклического времени вечного повторения. Иными словами, это люди из реальной жизни».

Младен Стилинович, «Вычитание нулей», 1993

«Искусство Стилиновича — очевидно критическое. Но когда Стилинович, например, критикует язык официальной идеологии эпохи Тито, он делает это не ради какой-то другой, лучшей идеологии. Он не противопоставляет официальному идеологическому месседжу какой-то собственный месседж. Напротив, художник показывает, что этот официальный месседж фактически превратился в ноль. Ритуальный язык, на котором этот месседж формулировался и распространялся, давно уже пал жертвой сил энтропии: от него остались только слова на бумаге и сотрясение воздуха. Язык стал материальным объектом, который можно фрагментировать, перемещать, свести к нулю. Стилинович обращается с языком официальной идеологии так же, как художники авангарда обращались с традиционными живописью и скульптурой. Для них картина была просто холстом, покрытым краской, скульптура — просто предметом в пространстве и т. д. Стилинович распространяет эту стратегию на все культурные и идеологические феномены, с которыми имеет дело».

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
15 Апреля / 2020

Письмо Бориса Гройса из Нью-Йорка

alt

Письмо Бориса Гройса из Нью-Йорка по случаю выхода его книги «Частные случаи» на русском языке эксклюзивно в электронном формате. Книга уже доступна на Bookmate и ЛитРес и в течение недели появится на других российских и зарубежных платформах, а также в электронных библиотеках.

«Частные случаи» — сборник эссе о значимых произведениях искусства, созданных за последнее столетие, и их авторах, которые подтолкнули Гройса к новым открытиям и интерпретациям.

Эта книга выходит в период коронавируса. Речь идет о своего рода частном, особом случае, или, скорее, даже чрезвычайной ситуации. Чрезвычайная ситуация обычно считается проверкой человеческого характера. Европейская литература достаточно часто описывала человека в чрезвычайных условиях войны или природной катастрофы, чтобы показать, каков человек на самом деле, т. е. каков он в прямом, активном столкновении с насилием и угрозой смерти. Но не таково чрезвычайное положение, вызванное коронавирусом. Здесь человек оказывается как раз в пассивной роли, в изоляции, от него требуется недействие. Его задача ― избежать прямого столкновения с угрозой. Это столкновение берут на себя социальные системы: медиа, государство, экономика. Уже это обстоятельство говорит о многом ― и прежде всего о роли отдельного человека в современном мире. В случае опасности он должен продолжать делать то, что он и так делает в обычных обстоятельствах ― сидеть тихо, выполнять то, что ему говорят, и не путаться под ногами. Легко показать, что и в других отношениях коронавирусный кризис лишь усилил те тенденции, которые и так начали доминировать в последние годы.
Прежде всего речь идет о самой по себе вирусности. Все молодые художники, с которыми я говорил в последнее время, утверждали, что хотят снять вирусное видео, или сделать вирусную фотографию, или придумать какой-то вирусный слоган. В этом смысле коронавирус ― это реализация метафоры. Сам вирус стал вирусным, приобрел звездный статус, стал круче Леди Гаги. Сейчас нет никого, кто был бы так популярен, как вирус, кто был бы в такой же степени медиальным героем. Не ясно, что это означает для следующих поколений «креативщиков». То ли они еще больше начнут стремиться к вирусности, то ли решат, что не в состоянии соревноваться с вирусом. Тут нужно сказать, что еще ранее интернет начал распадаться на фрагменты, группы, сообщества. Такой фрагментированный интернет не способствует ничьей вирусности, кроме вирусности самого вируса.
В той же мере вирус усилил тенденции, которые наметились в политике и экономике последних лет. Таких противоречивых и борющихся между собой тенденций было и есть, как известно, три: либеральный глобализм, правый и левый антиглобализм и экологическое движение. Несомненно, вирус дал шанс для реализации антиглобалистской политики. Эпидемия продемонстрировала хрупкость глобалистского миропорядка. Страны и регионы начали закрывать свои границы. Граждане начали съезжаться со всего мира в свои страны. На приезжих из-за границы стали смотреть как на переносчиков заразы, которых следует срочно отправить на карантин. Тут можно видеть реализацию программ ультраправых партий в такой степени радикальности, о которой они прежде могли только мечтать. К тому же стало ясно, что экономическое разделение труда, на котором основывался глобалистский режим, опасно в случае чрезвычайной ситуации. Тут прежде всего начинают страдать перевозки ― и особенно дальние перевозки. Надежнее всего в таких случаях производить все необходимое в своей стране, недалеко от дома. Так что кажется, что вирус стал решающим аргументом против глобализации. Но можно посмотреть на его уроки также и с другой стороны.
В последние годы везде в мире резко возросло экономическое неравенство. Некоторые американские экономисты говорят о самом большом в истории страны перераспределении богатства. Речь идет о быстром обогащении онлайных корпораций, вроде Facebook или Amazon, за счет разорения традиционного среднего класса. Старая индустриальная экономика идет на дно ― и вместе с ней все институты, которые ее обслуживали. Коронавирус очевидно резко ускорил этот процесс. Трудно себе представить, что традиционная экономика сможет оправиться от нанесенного ей удара. Экономические потери будут слишком велики. В результате выигрывают как раз глобально оперирующие сверхкорпорации. И таким образом глобализация усилится. Но это будет прежде всего онлайная глобализация. Мало вероятно, что в послевирусной экономике туристические агентства будут так же, как и прежде, перевозить по всему миру миллионные человеческие стада. Соответственно, экологическая обстановка в мире значительно улучшится ― она на самом деле уже сейчас заметно улучшается. Конечно, небольшие частные самолеты продолжают летать, но они не так вредят атмосфере, как большие туристические авиалайнеры.
Но если вирус усилил все радикальные движения нашего времени, то кто же проиграл? Проиграла середина. Раньше в странах Запада считалось, что выборы выигрываются в середине. Но уже все последние выборы во всех западных странах показали, что середина ослабела и практически полностью утратила свое былое политическое влияние. Усиливаются правые и левые ― середина сужается. Это связано прежде всего с экономическим ослаблением среднего класса. Некоторые его представители богатеют, большинство идет на дно. Характерно, что и вирус поразил прежде всего классические страны среднего класса, т. е. страны Запада. Незападные страны, в которых традиционно господствовало экономическое и политическое неравенство, поражены вирусом намного меньше ― по меньшей мере до сегодняшнего времени.
Но что же все это означает для искусства, о котором идет речь в этой книге? Экономической и социальной базой для этого искусства всегда был средний класс. Искусство есть манифестация фрустрированных, неудовлетворенных в реальности желаний, которые получают в искусстве свое символическое, фиктивное удовлетворение. В обществе резкого экономического неравенства желания либо удовлетворяются, либо подавляются. Середины здесь нет. Соответственно, и в искусстве наметились две противоположные тенденции: искусство для глобализованных богатых, которое продается на аукционах и ярмарках, типа Базель, Гонконг, и искусство «для своих», обращенное к локальным аудиториям и, как говорится, выражающее их интересы. Музеи, библиотеки, средней руки галереи и книжные магазины, а также и университеты скорее всего исчезнут, уступив место частным коллекциям и домашнему образованию. Но художники и писатели, конечно, останутся и будут в качестве «контент провайдеров» распространять свою продукцию в электронном виде ― подобно тому как распространяется эта книга, которую вы читаете ― добавляя тем самым свою скромную копейку в кошельки глобальных интернетных корпораций.

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!