... моя полка Подпишитесь

17 Мая / 2022

33 книги, которые можно будет купить на «Книжном салоне»

alt

С 19 по 22 мая на Дворцовой площади и в здании Главного штаба пройдет «Санкт-Петербургский книжный салон». Собрали подборку новинок, допечаток, переизданий и просто любимых книг, о которых хотелось бы напомнить. Их (и не только) можно будет купить на стендах Ad Marginem и A+A.

Новинки

Теодор Адорно «Minima moralia. Размышления из поврежденной жизни»

Один из основных трудов немецкого мыслителя, написанный им в эмиграции во время Второй мировой войны и в первые годы после ее окончания, впервые выходит на русском. Озаглавленная по аналогии с «Большой этикой» (Magna moralia) Аристотеля, эта книга представляет собой отнюдь не систематический философский труд, а коллекцию острокритических фрагментов, как содержание, так и форма которых отражают неутешительный взгляд Адорно на позднекапиталистическое общество, в котором человеческий опыт дробится, рассыпается и теряет всякие ориентиры.

Подробнее о книге Александр Иванов, Игорь Чубаров и Татьяна Зборовская рассказали на ее презентации.

Александр Р. Гэллоуэй, Юджин Такер, Маккензи Уорк «Экскоммуникация. Три эссе о медиа и медиации»

Всегда на связи — таков императив современных медиа. Но что происходит, когда медиа перестают работать должным образом? Авторы переворачивают наши привычные представления о медиа и медиации и исследуют невозможность коммуникации, неотъемлемую от самой ее сути — невозможность, которую они называют «экскоммуникацией».

На нашем сайте опубликован фрагмент одного из эссе: Юджин Такер размышляет о медиации в японских фильмах ужасов.

Марсель Пруст «Памяти убитых церквей»

Переиздание сборника эссе французского модерниста. Критические статьи Марселя Пруста об искусстве, собранные им самим в книгу «Памяти убитых церквей», являются в значительной степени ответом писателя на теории Джона Рёскина, чьи тексты он переводил на французский язык. Немало места Пруст уделяет функциям музея, наблюдению за искусством, понятию достопримечательности и др. В этих работах подробно и глубоко прописаны эстетические позиции Пруста, которые позднее нашли выражение в романном цикле «В поисках утраченного времени».

Эссе о Рембрандте читайте на нашем сайте.

Флориан Илллиес «Любовь в эпоху ненависти»

В своей виртуозной манере Флориан Иллиес оживляет 1930-е годы, десятилетие бурного роста политической и культурной напряженности. Его героями становятся Сартр и Симона де Бовуар, Владимир и Вера Набоковы, Брехт и его возлюбленные актрисы, Томас Манн, Марлен Дитрих и многие другие. В 1933 году «золотые двадцатые» резко заканчиваются. Именно в это время национал-социалисты захватывают власть в Германии, сжигают книги и начинается насилие над евреями. Флориан Иллиес возвращает нас в эпоху исключительной политической катастрофы, чтобы рассказать о величайших влюбленных в истории культуры. Волнительное и прекрасно спланированное путешествие в прошлое, которое читается как комментарий к нашему неуверенному настоящему.

Теджу Коул «Открытый город»

Молодой американский писатель Теджу Коул исследует возможности романа. Главный герой его дебютного романа «Открытый город» Джулиус бродит по Манхэттену. Он встречает людей разных культур и классов, которые помогут ему разобраться в том путешествии, которое приведет его в Брюссель, в Нигерию его юности и в самые непознаваемые грани его собственной души. Кажущийся размеренным роман в конце преподносит внезапный твист, заставляющий посмотреть на главного героя другими глазами.

На нашем сайте опубликовано начало романа и обращение переводчика.

Нина Бёртон «Шесть граней жизни. Повесть о чутком доме и о природе, полной множества языков»

Ремонт загородного домика, купленного современной шведской писательницей для семейного отдыха на природе, становится сюжетной канвой для прекрасно написанного эссе о природе и наших отношениях с ней. На прилегающем участке, а также в стенах, полу и потолке старого коттеджа рассказчица встречает множество животных: пчел, муравьев, лис, белок, дроздов, барсуков и многих других — всех тех, для кого это место является домом. Эти встречи заставляют автора задуматься о роли животных в нашем мире. «Куда я ни брошу взгляд, во всех направлениях идет разговор о жизни, и до меня доносятся удивительные вести о природе».

Катя Гущина «100 причин, почему плачет Лев Толстой»

Книга обращает внимание на примечательный факт: великий русский писатель, граф, решительный и храбрый красавец-мужчина любил всплакнуть. Cердце Льва Николаевича отзывалось болью или волнением на всё — будь то стихи и проза коллег-литераторов или голод в окрестных деревнях, не говоря уж о семейных неурядицах. Сквозь кристальную призму слёз Катя Гущина показывает многогранный мир, в котором рождались хрестоматийные ныне произведения Толстого. К выходу этой книги Александр Иванов написал для нашего журнала, почему плачут герои Толстого.

Истории — фикшн и автофикш

Джонатан Литтелл «Благоволительницы»

Обложка книги «Благоволительницы»

Главный герой романа – офицер СС Максимилиан Ауэ, один из рядовых исполнителей нацистской программы «окончательного решения еврейского вопроса». Действие книги разворачивается на Восточном фронте (Украина, Северный Кавказ, Сталинград), в Польше, Германии, Венгрии и Франции. Английская The Times написала о «Благоволительницах» как о «великом литературном событии, обращаться к которому читатели и исследователи будут в течение многих десятилетий», и поместила роман в число пяти самых значимых художественных произведений о Второй мировой войне.

Оливия Лэнг «К реке. Путешествие под поверхностью»

Дебютная книга Оливии Лэнг, которую можно рассматривать как биографию Вирджинии Вулф. Лэнг проходит весь путь вдоль реки Уз в графстве Суссекс, где в 1941 году утонула английская писательница, попутно исследуя отношения между историей и ландшафтом и рассматривая роль рек в человеческой жизни. Лэнг поднимает с заболоченных берегов Уза различные истории — от жестокой Баронской войны в XIII веке до «охотников на диназавров» в девятнадцатом, — вспоминает Шекспира, Гомера, Айрис Мердок и Кеннета Грэхема, автора прибрежной классики «Ветер в ивах».

Глубокое исследование того, как призраки никогда не покидают любимые места.

Фернандо Пессоа «Книга непокоя»

Впервые опубликованная спустя пятьдесят лет после смерти автора «Книга непокоя» является уникальным сборником афористичных высказываний, составляющих автобиографию Бернарду Суареша, помощника бухгалтера в городе Лиссабоне, одной из альтернативных личностей Фернандо Пессоа (1888–1935). Эта «автобиография без фактов» — проза поэта или поэзия в прозе, глубоко лиричные размышления философа, вербальная живопись художника, видящего через прозрачную для него поверхность саму суть вещей. «Книга непокоя» призвана, загипнотизировав читателя, ввести его в самое сердце того самого «непокоя», той самой жажды-тоски, которыми переполнены все произведения Пессоа.

Эми Липтрот «Выгон»

История о побеге из шумного Лондона на заливные луга Оркнейских островов. Когда-то юная Эми покинула удаленный остров архипелага на северо-востоке Шотландии, чтобы завоевать столицу королевства, пополнив легион фриланс-работников креативных индустрий. Теперь она совершает путешествие назад, попутно открывая дикую мощь Атлантического океана и примиряя прошлое с настоящим. То, что началось как вынужденная самоизоляция, обернулось рождением новой жизни. Книга стала заметным событием в современной британской прозе, породив моду на полузабытый уголок шотландского побережья.

Стеффен Квернеланн «Мертв по собственному желанию»

Глубоко личный комикс Стеффена Квернеланна. Сам став отцом, он обращается к своим воспоминаниям — когда художнику было восемнадцать, его отец покончил с собой. Это история о «настоящем мужчине» двадцатого века, о работе памяти и том, как работает скорбь. Помимо потрясающих рисунков Квернеланна, в книге использованы настоящие семейные фотографии.

Философия

Ханна Арент «Vita Activa, или О деятельной жизни»

Эта книга является главным трудом по политической теории, заложившим фундамент этой науки в XX веке. Ханна Арент обращается к античным представлениям о политической добродетели. Не служат ли повседневный труд, наукотехника и даже отчасти художественное творчество бегству от политического действия, из открытого публичного мира? Ханна Арендт склонна отвечать на этот вопрос положительно. Ее тревожит состояние современного социума, замкнувшегося в деловитости производства и потребления. На русский язык книгу перевел Владимир Бибихин.

Людвиг Витгенштейн «Zettel. Заметки»

Zettel Людвига Витгенштейна

Коллекция заметок Людвига Витгенштейна (1889–1951), написанных с 1929 по 1948 год и отобранных им лично в качестве наиболее значимых для его философии. Возможно, коллекция предназначалась для дальнейшей публикации или использования в других работах. Заметки касаются всех основных тем, занимавших Витгенштейна все эти годы и до самой смерти. Формулировки ключевых вопросов и варианты ответов — что такое язык, предложение, значение слова, языковые игры, повседневность, машина, боль, цвет, обучение употреблению слов и многое другое — даны в этом собрании заметок ясно настолько, насколько это вообще возможно для Витгенштейна, многогранно и не без литературного изящества. Zettel — важнейший источник понимания его философии и заложенного в ней потенциала для философской работы сегодня.

Мишель Фуко «Надзирать и наказывать

Обложка «Надзирать и наказывать»

Более 250 лет назад на Гревской площади в Париже был четвертован Робер-Франсуа Дамьен, покушавшийся на жизнь короля Людовика XV. С описания его чудовищной казни начинается «Надзирать и наказывать» — одна из самых революционных книг по современной теории общества. Кровавый спектакль казни позволяет Фуко продемонстрировать различия между индивидуальным насилием и насилием государства и показать, как с течением времени главным объектом государственного контроля становится не тело, а душа преступника. Эволюция способов надзора и наказания постепенно превращает грубое государственное насилие в сложнейший механизм тотальной биовласти, окутывающий современного человека в его повседневной жизни и формирующий общество тотального контроля.

Жиль Делёз «Кино»

Жиль Делёз, по свидетельству одного из его современников, был подлинным синефилом. «Он раньше и лучше нас понял, что в каком-то смысле само общество — это кино». Делёз не просто развивал культуру смотрения фильма, но и стремился понять, какую роль в понимании кино может сыграть философия и что, наоборот, кино непоправимо изменило в философии. Он был одним из немногих, кто, мысля кино, пытался также мыслить с его помощью. Пожалуй, ни один философ не писал о кино столь обстоятельно с точки зрения серьезной философии, не превращая вместе с тем кино в простой объект исследования, на который достаточно посмотреть извне.

Борис Гройс «Введение в антифилософию»

В книгу вошли философские эссе известного философа и теоретика современного искусства и культуры Бориса Гройса, героями которых выступают такие несхожие между собой мыслители XIX–XX веков, как Сёрен Кьеркегор, Лев Шестов, Мартин Хайдеггер, Вальтер Беньямин, Эрнст Юнгер, Александр Кожев, Жак Деррида и др. По словам автора, всех их объединяет принадлежность к традиции «антифилософии», занимающейся не столько поиском истины, сколько ее волевым утверждением и прибегающей не столько к критике существующих позиций, сколько к «приказам». Свою же задачу автор видит в описании интеллектуальных и экзистенциальных возможностей, вытекающих из решения исполнить (или не исполнить) такой приказ.

Новый взгляд на человека и природу

Эдуардо Кон «Как мыслят леса: к антропологии по ту сторону человека»

Эдуардо Кон опирается на многолетний опыт этнографической работы среди народа руна, коренных жителей эквадорской части тропического леса Амазонии. Однако цель книги значительно шире этого этнографического контекста: она заключается в попытке показать, что аналитический взгляд современной социально-культурной антропологии во многом остается взглядом антропоцентричным и что такой подход необходимо подвергнуть критике. Книга призывает дисциплину расширить свой интеллектуальный горизонт за пределы того, что Кон называет ограниченными концепциями человеческой культуры и языка, и перейти к созданию «антропологии по ту сторону человека».

Лонг Литт Вун «Путь через лес. О грибах и скорби»

Антрополог Лонг Литт Вун, уроженка Малайзии, живущая и работающая в Норвегии, соединила в этой книге рассказ о своем приобщении к миру грибов и проникновенную исповедь женщины, потерявшей мужа и вынужденной учиться жить в одиночестве. Обе части текста автобиографичны: переживание скорби и поиск убежища во внезапно опустевшем мире привели Лонг в лес, побудив задаться вопросами о том, что привлекает людей к грибам, как строятся взаимоотношения двух царств живой природы, каковы законы «тихой охоты», какие наслаждения она обещает и какие опасности в себе таит. Решение пойти по грибы в конце концов привело автора к приобретению новой компетенции — ныне Лонг является членом Норвежской микологической ассоциации — и увенчалось книгой, в которой на удивление органично соседствуют сочные описания лесных прогулок, рецепты блюд из грибов и глубокие размышления о жизни современного человека, ищущего свое место между цивилизацией и природой.

Об искусстве

Сьюзен Вудфорд «Образы мифов в классической античности»

Краткое введение в античное искусство. Древние мастера жили в эпоху мифов и сами были их творцами, экспериментируя с разными техниками и материалами, споря с идеями и сюжетами авторитетных мифологических циклов (о Троянской войне, Геракле, аргонавтах, героях Фив и др.). С большим вниманием к деталям и контексту автор показывает, почему произведения искусства становились не только предметами торговли и роскоши, но и способом толкования исторических событий, политическими декларациями, а также изощренными ребусами и загадками. Подбирая ключи к образам древних художников, читатели узнают, как переосмысливался мир хаоса, войн и насилия, как очеловечивались образы монстров и убийц, как возникли трогательные семейные портреты своевольных чудовищ-кентавров и т. д.

Клэр Бишоп «Искусство инсталляции»

Еще одна недавняя наша книга — исследование инсталляций от 1920-х годов до начала XXI века. Клэр Бишоп прослеживает истоки инсталляции в художественном авангарде 1920-х годов, уделяет пристальное внимание неоавангарду 1960–1970-х и рассматривает художественную практику конца XX — начала XXI века, проясняя при этом концептуальные основания искусства инсталляции.

Шарлотта Коттон «Фотография как современное искусство»

Фотография была изобретена почти двести лет назад. С тех пор она эволюционировала от документального инструмента до художественного медиума и сейчас занимает свое место в искусстве наравне с живописью и скульптурой. Шарлотта Коттон в своей книге раскрывает наиболее важные особенности современной арт-фотографии на примерах работ почти двухсот пятидесяти фотографов, среди которых как признанные мастера — Иза Генцкен, Джефф Уолл, Софи Калль, так и художники, заявившие о себе сравнительно недавно, — Валид Бешти, Джейсон Эванс, Лукас Блалок и другие.

Виктор Меламед «Машинерия портрета»

Российский график Виктор Меламед, широко известный работами для ведущих отечественных и зарубежных газет и журналов — The Rolling Stone, The New Yorker и др., — делится в своей книге размышлениями об искусстве портрета в прошлом и настоящем, в высокой и популярной культуре, в живописи и в иллюстрации. Подходя к созданию портрета с практической точки зрения и отодвигая завесу перед творческой «кухней» художника, он ненавязчиво — поднимает планку и предлагает нам задуматься о том, как формируется и воспринимается образ человека. Это придает его книге глубину и делает ее ценной как для начинающих и практикующих художников, так и для всех, интересующихся психологией искусства и восприятия.

Энди Уорхол «Философия Энди Уорхола»

В своей автобиографической «Философии» Энди Уорхол делится с читателями мыслями о славе, отношениях, деньгах, сексе, еде, моде, работе, времени, Нью-Йорке и о том, что значит быть современным. В отличие от книг других художников, манифест Уорхола — литературное произведение, в котором размышления об искусстве чередуются с воспоминаниями о детстве, а диалоги с вымышленным Б — с полноценными рассказами от первого лица. Все это делает «Философию» еще одним великим поп-произведением художника, созданным на этот раз с помощью слов, а не красок.

Сьюзен Вудфорд «Как смотреть на картины»

Обложка «Как смотреть на картины»

Рассматривая истоки, сюжеты и композиционные решения более ста картин, созданных в разных странах и в разные времена, Сьюзен Вудфорд расширяет наше представление о живописи. В ее увлекательном тексте обозреваются основные проблемы, с которыми на протяжении истории искусства сталкивались художники, и найденные ими решения.

Детям об искусстве

Луиза Локкар «Большая инвентаризация искусства»

Книга состоит из десяти глав. Первый разворот каждой главы — краткая характеристика периода в истории искусств с древних времен и до современности, второй — импровизированная коллекция художественных артефактов эпохи. Это художники, картины, строения, скульптуры, явления, инструменты — все, из чего состоит художественное пространство времени.

Сьюзи Ходж и Сара Папуорт «Я знаю такого художника»

История неожиданных встреч и удивительных пересечений судеб. Рассказывая о жизни своих героев и их творческих достижениях, Сьюзи Ходж разматывает клубок жизненных и художественных обстоятельств, стоящих за появлением шедевров. «Я знаю такого художника» — это сборник познавательных и увлекательных историй о выдающихся провидцах мира искусства, дополненный цветными иллюстрациями, которые перекликаются с неповторимыми стилями героев.

Дэвид Хокни, Мартин Гейфорд, Роз Блейк «История картин для детей»

Основанная на одноименном бестселлере для взрослых, эта книга составлена из разговоров двух друзей — художника Дэвида Хокни и искусствоведа Мартина Гейфорда. Они удивительно просто и интересно рассказывают о множестве тем, связанных с художественным творчеством. «История картин для детей» предлагает совершить путешествие по истории искусства — от древних рисунков на стенах пещер до изображений, создаваемых сегодня с помощью компьютеров и смартфонов.

Для подростков (и взрослых)

Янис Варуфакис «Беседы с дочерью об экономике»

Книга подойдет как для подростков, так и для взрослых. Бывший министр экономики Греции и специалист в области глобального и европейского кризиса беседует с дочерью Ксенией и объясняет, что такое экономика и как она влияет на нашу жизнь, взяв в качестве примеров истории из ежедневной жизни и классические тексты и мифы европейской культуры от Эдипа и Фауста до «Франкенштейна» и «Матрицы».

Люк Ферри «Краткая история мысли»

Люк Ферри – известный французский философ, публицист и политик, адресует свою новую книгу всем, кто, не занимаясь философией профессионально, хотел бы иметь о ней представление, выходящее за рамки простого перечисления имен мыслителей и названий их теорий. Выделяя в истории западной мысли четыре основные вехи — античный стоицизм, рационализм Нового времени, философию Ницше и постмодернизм, — Ферри показывает, как все они, уточняя и развивая идеи друг друга, решают ключевые для человечества проблемы познания, морали и спасения. Будучи кратким, доступным любому читателю и вместе с тем достаточно углубленным введением в философию, книга также является последовательным изложением взгляда автора на современное состояние мысли.

Детские книги о сложном, но очень интересном

Марион Мюллер-Колар и Клеманс Поле «Маленький театр Ханны Арендт»

Ханна Арендт занималась политической философией, особенно её волновали проблемы холокоста и фашизма. «Как люди допустили эти ужасы?» — спрашивала она тех, кто видел, как Германия возвысила Гитлера, и кому удалось сбежать из концлагеря. В детской книге Ханна Арендт встречает девочку Ханну, которая так похожа на неё в детстве. Они путешествуют по разным местам: это и греческий полис, и хмурый лес, и квартира самой Арендт. Взрослая Ханна объясняет маленькой, почему спрятаться от проблем в своей уютной норе — это не выход.

Харриет Рассел «Прощай, нефть»

Изначально «Прощай, нефть» была проектом, подготовленным специально к выставке «1973: Sorry, out of gas», посвященной нефтяному кризису 1973 года в Монреале. Она проходила с 7 ноября 2007 года по 20 апреля 2008 года в Канадском архитектурном центре и исследовала, как архитектура и общество отреагировали на дефицит такого ископаемого ресурса, как нефть. Было выставлено более 350 артефактов, архитектурных макетов, исторических фотографий, а британская художница и иллюстратор Харриет Рассел создала графическое исследование места нефти в жизни современного общества, которое потом превратилось в отдельную книгу для детей и взрослых. Откуда берется нефть? Как ее производят? И что будет, если она закончится? На страницах книги автор поднимает все эти вопросы и предлагает изменить наши привычки, чтобы в один день нам всем не пришлось действительно попрощаться с нефтью.

Давид Бём «А — это Антарктида»

Детская книжка-картинка, написанная и проиллюстрированная чешским автором Давидом Бёмом, посвящает юных читателей в тайны ледяного континента. Среди тем — история открытия и изучения Антарктиды, особенности ее климата, флоры и фауны, хроника знаменитых экспедиций к Южному полюсу, особенности жизни ученых на полярных станциях и даже веселый комикс.

Кроме того, на стендах будут продаваться брендированные шопперы Ad Marginem и A+A.

Будем ждать вас с 11 утра до 8 вечера.
Ad Marginem: Павильон С, стенд № 85
A+A: Павильон D, стенд № 25
На стендах принимается оплата наличными и картами через терминал.

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
13 Мая / 2022

J-horror и медиация

alt

К выходу книги «Экскоммуникация» публикуем отрывок из эссе Юджина Такера, где он рассуждает о том, как в японских фильмах ужасов медиа становятся посредниками между естественным и сверхъестесвенным.

Юджин такер

alt
Американский философ и писатель, исследователь темы ужаса, массовой культуры и новых медиа

Наши представления о медиа исторически сложились под влиянием послевоенной кибернетики и теории информации. В известной модели коммуникации, которую в 1940-х годах предложили Клод Шеннон и Уоррен Уивер1 , «источник» и «приемник» соединены каналом связи, который служит средством передачи сообщения. Этот канал — медиум, который соединяет и разъединяет две точки, далекие друг от друга физически или географически. Канал учитывает это разграничение между источником и приемником, в то же время позволяя им соединиться. Так и сообщение подразумевает свою относительную автономность — но учитывает и источник, и приемник. Несмотря на «шум», который возникает в ходе передачи сообщения по каналу, главная цель медиации — это обеспечение самой прозрачной и бесперебойной связи из возможных, «как будто» источник и приемник физически находятся поблизости.

Шеннон и Уивер твердо стояли на том, что формально эта концепция лежит в области инженерии; они также подчеркивали, что само сообщение стоит рассматривать только в количественном плане — как определенное количество данных, которое отправили из точки А в точку Б. Их исследование повлияло в том числе на современную концепцию информационной сети. В 1960-х годах американский инженер Пол Бэран2 расширил «диаграмму Шеннона», чтобы включить в нее множественные примеры двухточечной связи. Бэран также указал на то, как можно масштабировать диаграмму Шеннона до размаха всецело распределенной сети компьютеров, каждый из которых отправляет и получает сообщения по уже знакомой нам системе «отправитель-канал-получатель». Очень быстро эту идею подхватили в самых разных целях: начиная с концепции «первого ядерного удара» времен холодной войны, заканчивая идеалистическими лозунгами в защиту интернет-сообществ и свободы обмена информацией. И язык, на котором мы говорим в XXI веке, — язык социальных сетей, вайфая и трансмедиа — во многом продолжает эту традицию.

Схема Шеннона, несмотря на перегруженность техническими деталями, стала частью широкого культурного дискурса вокруг информации и коммуникационных технологий (особенно с тех пор, как компьютеры перестали походить на молохоподобные военные машины и появились сначала в офисах, а затем и в домах).

Схема Шеннона — это стандарт, в рамках которого мы мыслим медиа и сегодня. Это знакомый нам язык медиаграмотности, интуитивно понятных интерфейсов и постоянной тяги к обладанию самой новой из технологий. Схема переводит на формальный язык то, что мы воспринимаем как данность: что медиум — это устройство X, которое соединяет точку А и точку Б. Это функциональная и масштабируемая модель, применимая к широкому спектру бытовых примеров: от самых персональных из компьютеров до самых социальных из сетей.

Через диаграмму Шеннона медиаиндустрии открыли для себя весьма прямолинейную и могущественную идею: всё, всегда и везде должно быть связано и доступно. То, что раньше казалось недостижимым из-за ограничений времени, пространства и телесности, теперь достижимо благодаря медиа и процессу медиации. Такова многообещающая риторика новых медиа — в каком бы качестве они ни использовались и каким бы целям ни служили.

Схема Шеннона важна и с философской точки зрения: она подразумевает, что медиа и медиация — это основные способы существования в современных технологизированных культурах. При этом, говоря о медиа и медиации, стоит учитывать разветвленную философическую генеалогию этих понятий. Медиа и медиация — это ключевые идеи западной философской традиции, будь то в контексте отношений человека и мира вокруг (метафизический монизм досократиков Парменида, Анаксагора или Гераклита), отношений человека и других людей (этический поворот к человеку у Сократа и его последователей) или отношения разума к умопостигаемой реальности, вне зависимости от ее доступности органам чувств (язык и риторика у Платона, логика у Аристотеля).

Основатели современной кибернетики и теории информации были инженерами, не философами. При этом и их концепции подразумевают, что коммуникация невозможна без хотя бы минимальных оснований для медиации. Например, исходная предпосылка в диаграмме Шеннона — это взаимосвязь между идентичностью и ее отличиями от других: «я есть я — отчасти потому, что я — не ты; мое тело не занимает то же пространство, что и твое тело; я нахожусь в точке А, а ты — в точке Б». Так индивидуализация «точки А» зависит от отделения от «точки Б». Сама возможность соединения точки А и точки Б опирается на воспоминание об их разделении — как и возможность сообщения основывается на воспоминании о разобщении. Можно сказать, что сама возможность коммуникации исходит из случившейся «раскоммуникации». Сообщение — это формальный способ артикуляции случившегося (а может быть и изначального) разобщения.

Формально цель диаграммы Шеннона — это соединение точек А и Б. Нас же в большей степени интересует то, что происходит между этими двумя точками. К примеру, что бывает, когда медиа перестают выступать посредниками — например, в тех же стандартных рамках схемы Шеннона? В медиа и медиации всё всегда происходит посередине. Середина — это такая точка, в которой всё соединяется либо идеальным образом, либо не соединяется вообще; это точка, в которой можно найти не только информацию, но и немало шума в придачу. Но бывают случаи, когда медиа работают «слишком хорошо» — когда медиа и медиация словно выходят за пределы человеческих возможностей и понимания. Тогда возникает другой вопрос: может ли привычная нам медиация выходить за эти пределы? Может ли условная «неудача» медиа указывать на наши ограниченные представлениями о медиа и медиации?

Известно, что Европа XIX века была богата на примеры нетрадиционного использования «новых» медиа: это и набравший популярность жанр спиритической фотографии, и фантасмагории в парижском «Кабаре Небытия» (Cabaret du Néant), и использование медиа в первых «охотах за привидениями» — такие проводило «Общество психических исследований» и британский Клуб приведений. Конечно, эти примеры уникальны — но они словно предвидят схожее использование видео и цифровых медиа в наше время. Сегодня мы возвращаемся к средневековым представлениям о мистике, магии и оккультизме. Исходя из этого, что можно сказать о ручных камерах, которыми пытаются заснять призраков? Или о цифровой аудиотехнике, которую используют для записи голосов с того света? Или о поиске духов и ауры на фото с помощью Photoshop? С нашим скепсисом мы обычно не воспринимаем такое маргинальное использование медиа всерьез. Мы с большей вероятностью припишем к последствиям медиа и новые эстетические эффекты, и кратковременный опыт переживания «как будто» — который, однако, сформирован нашим светским, научным пониманием таких эффектов как эффектов. Пожалуй, мы больше не верим, что медиа могут обвести нас вокруг пальца, — даже если и верили в это когда-то (спиритическая фотография и фантасмагории XIX века в самом деле наталкивают на мысль, что мы всё хорошо понимали уже тогда — и продолжали подыгрывать, «как будто» не понимаем).

Уильям Мамлер. Миссис Тинкхэм. (между 1862 и 1875). The J. Paul Getty Museum, Los Angeles

При этом нам словно нравится представлять, как медиа могут вести себя по-другому. Это коварство медиа мы частенько сублимируем через развлекательные жанры; возможно, так мы возвращаемся к некой иронической ностальгии, к вере в сверхъестественные силы, которые технически могут быть подтверждены с помощью новых медиа. Эта смесь очарования и скепсиса нигде не очевидна так, как в массовой культуре — и особенно в жанре хоррора. Примеры того, как медиа вступают в контакт с потусторонним, можно найти в сериалах «Грань» и «Сумеречная зона», в фильмах «Полтергейст» и «Паранормальное явление». В современных фильмах ужасов видеокассеты, фото- и видеокамеры, мобильные телефоны и веб-камеры становятся связующим звеном с тем, что американский писатель Говард Филлипс Лавкрафт однажды назвал «космической постусторонностью».

Даже если бегло взглянуть на развитие хоррора как жанра, можно увидеть немало примеров, как нечто потустороннее или паранормальное вселяется в бытовые предметы, а именно — в медиа. Так безобидные и даже тривиальные медиаобъекты, от мобильных телефонов до вебкамер, что преследуют нас на каждом шагу, попадают в лиминальное пространство. И в таком пространстве медиа обнажают амбивалентную границу между естественным и сверхъестественным, между земным и неземным, между внушающим страх и внушающим трепет. Более того, в современной трансмедийной культуре мы узнаём истории о сверхъестественных медиа через те же медиаформы: романы, фильмы, сериалы, комиксы, видеоигры и т. д.

Сегодня мы наблюдаем не единый главенствующий медиум, что отражает в себе все возможности потустороннего присутствия, но целую плеяду медиа, которые медиируют и ремедиируют другие медиа. Это может быть и роман о проклятой видеокассете, и фильм о заколдованных вебкамерах, и видеоигра, в которой фотоаппарат становится оружием.

Обратимся к японским фильмам ужасов, также известным как J-horror. В некоторых сюжетах медиа остаются нормативной технологией, но при этом ведут себя аномальным образом; медиа выступают посредниками между миром живых и миром мертвых, между естественным и сверхъестественным. Таким посредником становится видеокассета и видеоизображение в бестселлере «Звонок». В одноименном фильме видеокассета наделена виталистическими и паранормальными свойствами, которые, как вирус, заражают одного человека за другим. А в ключевой сцене таинственная фигура переходит экран телевизора словно порог, и появляется в той самой комнате, где сидят шокированные зрители. В данном случае источником ужаса становится не медиа-объект, а сам факт медиации — медиации, которая в таких жутких обстоятельствах прошла даже чересчур успешно.

Эту идею развил Киёси Куросава в своей атмосферной ленте «Пульс»: здесь порталами в мир мертвых служат чаты и вебкамеры. Эти медиа кажутся весьма обыденными, если не сказать устаревшими. Сейчас вебкамеры встроены даже в самые простые ноутбуки. Но и здесь контакт с потусторонним миром устанавливается через форму медиации как таковую. Тот же лейтмотив можно проследить в серии видеоигр Fatal Frame3. Здесь игрок передвигается по таинственному пространству и ищет подсказки. Игроку угрожают призраки, которых можно «убить», сняв их с помощью особой фотокамеры. Fatal Frame в этом плане противоположна «Пульсу».

В фильме медиа выступают пассивными посредниками для призраков и мертвецов, а в видеоигре они переосмыслены через их способность активного «захвата»: так «убить» равнозначно «захватить» кого-то в объектив камеры. В этих и других примерах мы видим, как хорошо знакомые нам медиатехнологии — видеокассеты, телевизоры, компьютеры, фотокамеры — продолжают функционировать как техника, но уже на ином уровне.

Fatal Frame

Fatal Frame: Maiden of Black Water

Но не во всех фильмах ужасов медиа выглядят так. Зачастую само тело — будь оно живым, мертвым или одержимым — становится медиумом для любых медиа. Иные примеры J-horror отходят от темы технологии и приходят к идее человеческого тела как медиума. Они возвращают нас обратно к XIX веку и понятию духовного «медиума» — и еще дальше, к культуре погребальных обрядов и подготовки тела покойника. Например, в романе Кодзи Судзуки «Спираль», сиквеле «Звонка», мертвое тело становится медиумом, которое передает пугающие зашифрованные послания через ДНК. Куросава в своем фильме «Спиритический сеанс» открыто говорит о двойственной природе медиума. А в манге «Куросаги. Служба доставки трупов» детективная история соседствует с черным юмором. Речь идет о группе студентов буддийской семинарии, которые подрабатывают своими сверхъестественными способностями: проводят обряды экзорцизма и ловят призраков, используя продвинутые технологии или не используя их вовсе.

Другие сюжеты J-horror исследуют само пространство как возможность медиации. Тема «старого темного дома», пожалуй, самая популярная в жанре хоррора, восходит к традиции готического романа — и до сих пор фигурирует в современных фильмах ужасов. Как быть, когда паранормальная медиация проходит не через гаджеты и даже не через человеческое тело, а через физическое пространство как таковое? Само место и пространство становятся порталами для медиации: от удушающей тесноты гроба до помещений домов и квартир, до пещерной темноты городской подземки. Известный пример — фильм «Проклятие», который немало заимствует и из жанра готического романа, и из Манги Хокусая, и из традиции ёкай в японском фольклоре.

Тесные пространства спальни, душевой кабины или даже собственной кровати — все они подразумевают возможность внезапного расширения и включения в себя паранормальных сущностей, столь невообразимых в таких бытовых условиях.

Процесс может быть и обратным — и тогда большие пространства словно сужаются и фокусируются на определенном элементе внутри, будь то лифт, или коридор, или угол лестничной клетки. Масштаб такой медиации может расшириться и до пределов квартиры (как в фильме «Темные воды»), и до пределов всего города (как в фильме «Марэбито»).

Тем и интересен жанр J-horror, что он выводит идею медиа и медиации за пределы техники, тела и физического пространства. Последний предел — это сама мысль; и в мысли могут поселиться призраки, и мысль может стать посредником между естественным и сверхъестественным. Хоррор-манга Дзюндзи Ито под названием «Спираль» предлагает, пожалуй, самую необычную и метафизическую теорию медиа. По сюжету маленький прибрежный город охватывает наваждение, связанное с фигурой спирали. Вскоре жуткие спирали появляются повсюду: в них сворачивается трава на склоне холма, и лапша в тарелке удона, и узоры на традиционных кимоно. Один из героев, гончар, в помешательстве начинает делать гротескную керамику со спиралевидными ручками. Другая героиня совершает самоубийство, пытаясь вырезать свою ушную улитку; во время похорон ее прах взлетает в небо, свернувшись в черную спираль дыма. Этот абстрактный ужас, эта темная геометрия стихийно преследует город и его жителей. Она же становится поразительным извращением идей Платона — в том, как герои сами страстно желают стать спиралями; этого и пытается добиться один из героев, неестественно искривляя свое тело с послушанием настоящего аскета.

Эту идею раскрывает малобюджетный фильм «Долгий сон», экранизация манги Дзюндзи Ито, — раскрывает скорее на уровне темпоральной, а не пространственной трансформации. Главный герой Тэцуро Муркода никак не может проснуться; его недуг противоположен бессоннице. Герой теряет чувство времени, по крайней мере наяву, а его тело начинает зловеще меняться и адаптироваться к новому состоянию. У него исчезают веки, и потому его глаза становятся сверхчувствительными, способными видеть только неописуемое «потустороннее» — то, что недоступно нашему привычному зрению.

В манге постепенное разложение тела и разума героя описывается более подробно. Кожа Муркоды покрывается прозрачными чешуйками; у него выпадают волосы, а голова удлиняется. Он теряет способность восприятия; его нос, уши и даже глаза постепенно исчезают с уже нечеловеческого лица. Под наблюдением врачей сны Муркоды становятся всё длиннее, хотя на самом деле он спит не дольше прежнего. Так его «долгие сны» длятся годами, десятилетиями, веками — и еще дальше, переходя во внечеловеческое, вневременное течение времени. Ближе к концу похожий на пришельца Муркода бормочет: «Что станет с тем, кто очнется от бесконечного сна?» В конце тело Муркоды полностью распадется, оставшись в виде странной горстки кристаллов на больничной койке. Парадоксальным образом медиация достигает своего предела, когда становится абсолютной — когда ей не остается медиировать ничего, кроме чистой медиации как таковой.

Во всех этих примерах мы видим знакомую нам коммуникационную схему, хоть и в аномальном контексте. Раньше медиа связывали две точки в единой реальности — теперь они представляют загадочную амбивалентную связь с безымянным «потусторонним». Мы начали с «медиа» в бытовом плане технических устройств — а закончили на медиации, приравненной к самой мысли, к самому бытию. Жанр J-horror словно растягивает эту схему до крайностей. А мы задаемся вопросом, где же заканчивается медиация — и начинается что-то за ее пределами.

Перевод: Александра Гришина

Примечания:

[1] Шеннон развил свои идеи в статье 1948 года под названием Математическая теория связи (впервые опубликована в изд.: Bell System Technical Journal. Vol. 27). Это исследование легло в основу одноименной книги в соавторстве с Уорреном Уивером: Shannon C., Weaver W. The Mathematical Theory of Communication. Urbana: University of Illinois Press, 1949.

[2] Из известного отчета Пола Бэрана О распределенных коммуникациях (BaranP.OnDistributed Communiсations // RAND Corporation Papers. P-2626. 1962).

[3] В России серия выходила под названием Project Zero.

Юджин Такер, Маккензи Уорк и Александр Р. Гэллоуэй рассуждают о медиа и невозможности коммуникации — «экскоммуникациии»
Экскоммуникация. Три эссе о медиа и медиации
Александр Р. Гэллоуэй, Юджин Такер, Маккензи Уорк
Купить

Вам может понравиться:

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
11 Мая / 2022

«Мне стало понятно каждое слово» — в чем актуальность Адорно сегодня

alt

Теодор Адорно начинает работать над «Minima moralia. Размышления из поврежденной жизни» в 1944 году и заканчивает уже после войны. Этой весной книга впервые выходит на русском языке. В чем актуальность Адорно сегодня, как бы он отреагировал на TikTok и как снобизм помогает нащупать мораль, — эти и другие вопросы обсудили на презентации книги 30 апреля в магазине «Фаланстер».

Александр Иванов

alt
Философ, основатель издательства Ad Marginem

Игорь Чубаров

alt
Философ, специалист в области критической теории Франкфуртской школы, проректор Тюменского государственного университета

Татьяна Зборовская

alt
Переводчик, редактор книги «Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни»

Александр Иванов: Мне кажется очень важным, что наше мероприятие проходит в преддверии Вальпургиевой ночи, сакрального события, связанного со свергнутыми богами, языческим маргиналитетом, который собирался в эту ночь на горе Брокен в Саксонии со всей католической Европы. В каком-то смысле издательство Ad Marginem наследует этой традиции «сакральной маргинальности».

«Маргинальное» означает для нас и социальную маргинальность, и культурную, и политическую. В Вальпургиевой ночи нам важен этот момент деления на центр и сакральную периферию, на имеющих право голоса богов и демонов-субалтернов. Поэтому то, что мы собрались поговорить об Адорно и его книге именно сегодня, в канун Вальпургиевой ночи, представляется довольно символичным.

О подготовке русского издания

Александр Иванов: Для начала я хотел бы сказать о тех людях, благодаря которым эта книжка появилась на русском языке. И здесь меня дополнит Игорь, потому что проект издания этой книги достался нашему издательству именно от него. Он одно время работал в Издательском Центре РГГУ и там затеял серию («Современные гуманитарные исследования»), в которой вышло три-четыре книги и, в том числе, планировался выпуск Minima moralia. Игорь уже подписал договор с петербургским переводчиком Александром Белобратовым, но в какой-то момент решил расстаться с издательской карьерой, посвятив себя академической. И как-то в разговоре с ним я узнал, что проект этой книги «завис» — перевод не закончен, но тем не менее идет. Я сказал: «Игорь, я с удовольствием подхвачу у тебя это издание». Это было лет семь назад.

Через какое-то время мы получили перевод и нам пришлось обратиться к помощи редактора. Здесь сидит замечательная Татьяна Зборовская, которая совершила титанический труд. В течение почти четырех лет она работала не покладая рук, совершенно бесплатно — в уповании на честность и благородство немецких фондов и издательства. И вот мы получили, наконец, перевод.

И тут я должен сказать еще об одном человеке. Это замечательный научный редактор — Кирилл Чепурин. Философ, знаток немецкой критической теории, Кирилл совершил очень тонкую и очень важную работу по сведению воедино всего понятийного каркаса этой книги. Хотя, казалось бы, у книги афоризмов, максим, заметок и фрагментов не должно быть такого каркаса, но, тем не менее, он есть. И эти излюбленные понятия Адорно, о которых, видимо, поговорит Игорь, приведены в состояние умопостигаемости и сравнительной доступности для русского читателя. Книга обрела рациональность, которая присуща оригиналу. Также Кирилл внес огромную лепту в составление комментариев и примечаний, над которыми работали также Александр Белобратов и Татьяна Зборовская.

Я еще должен назвать моих коллег по издательству, которые внесли заметный вклад в подготовку этого издания: исполнительный директор издательства Кирилл Маевский, мой соиздатель Михаил Котомин, и наши редакторы Виктория Перетицкая и Алексей Шестаков.

Нам посчастливилось работать с одними из самых талантливых российских книжных дизайнеров сегодня — Анной Наумовой и Кириллом Благодатских, которые сделали очень адекватный этому произведению дизайн книги. Произведение Адорно исполнено духа минимализма, духа не-миметичности, я бы сказал духа не-дизайна. Одна из сквозных тем этого текста, важная и для других книг Адорно — тема неидентичности. И тема не-дизайна через дефис, не-поэзии, не-политики — вот этого «„не-“ через дефис» для него невероятно важна. Как тема, которая позволяет мыслить всё в качестве чего-то не-стабильного, не-субстанциального, не принадлежащего некоему собственному предзаданному определению и предзаданной сущности.

Об актуальности Адорно

Александр Иванов: Адорно, если и актуален сегодня, то каким-то очень непрямым, косвенным образом. Хотя он и пишет о войне, фашизме, об угрозе того, что он называет культуриндустрией, которая выравнивает, гомогенизирует весь мир смыслов и значений, в котором мы живем. Но какие-то прямые параллели Адорно с сегодняшней ситуацией довольно затруднительны. Прежде всего потому что Адорно — представитель мощной левой теории, которая здесь в своих предпосылках была совершенно другой. И эта левая теория, стоящая за Адорно, которая начинается с Гегеля, Маркса, проходит через фигуры Ницше и Фрейда, довольно странна для нашего контекста и эту ее странность важно сохраня, помнить о ней, рассуждая о том, чем нам может сегодня пригодиться Адорно как собеседник.

Я хотел бы попросить дорогого Игоря, чтобы он ответил на любой собственный вопрос, который он сам себе мог бы задать, но от мне хочется спросить его вот о чем: если говорить совсем прямо, почему Адорно может быть интересен сегодня? И если он все-таки интересен, то как бы ты предложил интерпретировать его актуальность именно здесь и сейчас?

Игорь Чубаров: Я очень счастлив что имею отношение к этой книге. Я добрался до [ее оригинального издания] как раз в Германии, где я работал. Я купил ее, начал читать и понял, что пока моего немецкого не хватает.

Сама книга — это вызов сейчас. Да и наша встреча — для меня большой вызов. Я последний раз был на такой презентации довольно давно и от этого формата отвык. Сейчас это выглядит довольно странно, как мероприятие из прошлой жизни. Мне кажется, что оно мне снится. Как будто бы все нормально, ничего не произошло — вышла очередная классная книга у Иванова, выражающая его отношение к философии и к хорошей литературе, собирающая глубокие интеллектуальные идеи, социальную критику, модное имя невостребованного автора, его никогда не переводившиеся произведение. Но что-то здесь есть еще, связанное с уникальностью момента. Уникальность эта будет сразу понятна, как только вы откроете первую страницу и начнете читать.

Книгу эту я не понимал не только из-за ее немецкого языка, но еще и потому, что она никак не была связана с моим опытом. Конечно, опыт войны, концлагерей, какой-то исключенности есть у любого человека, живущего в России. Но он как до нас доходил? — через фильмы, книги, иногда бабушка что-то могла рассказать. Но в целом это была не моя история, я не мог себя с ней соотнести, несмотря на то, что об этом так много говорилось и писалось — о лагерях смерти, о Второй мировой, о фашизме, нацизме, трагедии еврейского народа. Все равно было непонятно, что за интеллектуальная культура стоит за этими проблемами.

Эта книга была очень популярна после войны. Тираж около ста двадцати тысяч экземпляров — по тем временам это невероятный успех для философской книги. Значит, она отвечала какому-то запросу от послевоенного немецкого общества. В мире она была принята неоднозначно, но все равно стала заметным явлением. Что довольно неожиданно после такого обескураживающего для всей Европы опыта, когда стало ясно, что ни культура, ни интеллектуалы не помогли ни Германии, ни всему миру избежать этой разрушительной войны с такими ее компрометирующими феноменами как лагеря смерти и многомиллионные жертвы. И тут этот опыт вдруг у нас появился. Понятно каждое слово. Я не думаю, что это из-за того, что мне пятьдесят шесть лет внезапно наступило в прошлом году, не в этом дело. А в том, что этот исторический опыт теперь имеет место быть.

Замысел Адорно состоял в описании того, что происходит непосредственно с ним, с его сознанием. Не знаю, вернулся ли он к тому времени из Америки или нет, но Германия его уже призвала. Надо было разгребать эти руины — культурные и материальные — и как-то участвовать в том, что произошло.

Для него было понятно, что он не пишет о вине — он еврей и для него это не так актуально, как, например, для Ясперса. Но он понимал, что весь мир будет думать, что он тоже был к этому причастен. Он не мог сказать, что плохо сделал кто-то там, какой-нибудь Гитлер. Он сразу ставит точки над i: дело не в том, что мы сейчас Гитлера назовем параноиком, маньяком, убийцей и этому абсолютному злу припишем все ответы. Он начинает копать глубоко. Глубина его впрочем ограничена. Капитализм, риторика отчуждения, указание на то, что мы не живем своей жизнью — вы сразу встречаете эти узнаваемые фразы. Но что-то там есть еще такое, что привлекало тогда и привлекает сегодня к этому тексту.

Я просто делюсь пока впечатлениями читателя, потому что я последние пару суток провел за чтением этой книги. Я хотел бы остановиться на моментах, которые меня больше всего привлекли. Я узнал в ней все свои проблемы, с которыми сейчас сталкиваюсь в своей деятельности в Университете, в интеллектуальной работе и просто в повседневной жизни. Хотя нет такого, что я все узнаю, это было бы странно. Прошло все-таки больше семидесяти лет. Другая страна, другие условия.

Адорно заходит через афоризм, пытается объяснить, что это такое. А афоризм — это очень стремная штука. Ее любят массы, потому что это не обязывающие ни к чему максимы в духе Ларошфуко, удачно сформулированные наблюдения, выхваченные из повседневной жизни, с которыми согласны многие. И у Адорно часто встречаются наблюдения сомнительные — когда сейчас ты читаешь их с современным опытом феминистской критики. Какие-то вещи навсегда устарели, но сам подход не устарел. А подход в том, что он пытается очень индивидуальное, обнуленное от всяких культурных кодов и достижений сознание интеллектуала выразить в связи с его новым социальным опытом. Это то, что сближает сейчас его с интеллектуалами России.

И еще близость в том, что идентичность, которую он приобрел после войны — это не та идентичность, которая у него была во время войны. Он об этом тоже пишет: когда во время войны он писал эту книгу, он как будто был полностью выключен из всех процессов. Как если бы он сам был в этом лагере, хотя прекрасно себе находился в Америке. Он сначала полагал, что эта книга будет написана в соавторстве с Хоркхаймером, но потом он взял ее на себя — это тоже важно учитывать. Это такая ответственность, которую нельзя разделить ни с кем. Она одновременно и общая — национальная, культурная — и твоя личная. И вот эта личная ответственность здесь проблематизируется.

Представьте себе схему, где индивидуальное философское сознание говорит: мы живем в неправильном мире, проживаем неправильную жизнь. Но при этом мы носители великой немецкой и мировой культуры. Мы учились, писали книги, а вот жизнь сложилась так, что она оказалась неправильной. Как же нам теперь быть? Мы тоже неправильные? Все у нас неправильное? Это невозможно! У нас такое призвание — поставить все точки над i, как-то выправить все. А не получается. Потому что мы левые, а, с точки зрения левых, социальное предопределяет то, что ты делаешь индивидуально. А еще мы гегельянцы, а там целое определяет части и мы идем от общего к частям. Что же делать? Надо все пересматривать!

Представим себе фигурку. Она живет какую-то жизнь, но эта жизнь неправильная. Идет война, потом заканчивается, начинается передел, выясняют, кто прав, кто виноват, судят тех, кто воевал, преследовал, уничтожал направо и налево. Все очень плохо. С петель сошло. А есть картина мира, в которой все хорошо. Есть какая-то хорошая жизнь — справедливое общество, общество благосостояния. И как нам в той картине себя увидеть? Адорно говорит: никак. Тот человек, который в этой картине мира, он не человек, он утрачен. Меня там нет. Я только здесь, в этой неопределенности, в этом неправильном месте, в этом неправильном времени. Я должен с этим разобраться. Предложить другую картину мира. Вот он и пытался это сделать. Но выяснилось, что это невозможно. И сама эта затея с афоризмами, на мой взгляд, объясняется тем, что прямым философским текстом или социальной теорией, ответить на вопросы, которые были поставлены этим временем — невозможно. Можно только объявить: Es gibt kein richtiges Leben im falschen («В жизни ложной нет жизни правильной»).

Адорно в 1968 году

Но я мог бы рассказать, за что я не люблю Адорно. Мне кажется, он все украл у Беньямина. Есть такие мысли, которыми человек делится бесплатно, не присваивая себе, а какой-то очень ловкий чувак, который выжил в этой войне, в отличие от остальных, все взял перекодировал и использовал в своих коварных целях. Точнее, в целях нормальных — надо было осмыслить этот опыт. Другое дело — удалось ли ему это? Я мог бы пойти далеко и вспомнить, чем закончилась жизнь Адорно, как все сложилось плохо и печально — он умер из-за того, что студенты, ради которых он, в том числе, писал эту книгу, молодежь, которая должна была восстановить Германию, его очень сильно обидела. Он же в 1968 году умер?

Александр Иванов: В 1969.

Игорь Чубаров: Ну как раз в эти годы, когда студенческие движения перешли в новую стадию и обещали какой-то новый мир, новый слом. И Адорно оказался их жертвой. Его произведение говорило о необходимости сопротивления в безнадежных условиях, которые я описал. Что человек, связанный с мыслью, с рефлексией, человек, который способен производить культурные объекты — композитор, писатель — должен это делать, несмотря на то, что все, что он скажет и сделает, предопределено социальными институтами, структурами, общественными практиками. Получается, что и его действия направлены на те же самые разрушительные и печальные итоги. Как выбраться из этого? Он считал, что все может сложиться и по-другому, но для этого надо сопротивляться — это то, что через десять-пятнадцать лет будет говорить вся французская интеллектуальная сцена, но тогда, в 1968-м, его за это критикуют.

С одной стороны, критикует начальство — что он студентов подбивает к беспорядкам. С другой — когда эти студенты пришли к нему: «Ну вот давай, как у тебя там написано в Minima moralia, к действию перейдем! Не будем по телефону разговаривать и писать какие-то умные вещи!». А он сказал: «Нет, ребята. Я вызываю полицию».

Александр Иванов: Там был эпизод, когда он выступал с лекцией, а на кафедру взошли три студентки, сняли с себя майки и предстали перед ним топлес, что его очень сильно поразило. Вообще вся эта катавасия 1968 года описана разными людьми, в том числе Юнгером, как ситуация, когда профессура тотально перестала устраивать европейских и американских студентов. Перестала устраивать эта концепция исторического гуманитарного курса. Они все требовали чтобы вместо Канта им рассказывали про Че Гевару, вместо Гегеля про Фиделя Кастро.

Адорно и музыка

Александр Иванов: Надо напомнить какие-то важные вещи из его биографии. Адорно родился в 1903 году в довольно обеспеченной семье. Его отец был торговцем искусства, маршаном. Отец — еврей, мать — корсиканка. Она была профессиональной музыкантшей, а ее сестра пела в венской опере, и Адорно с детства прекрасно музицировал. Музыка — это его главная страсть в течении всей жизни. Он же знаменитый музыковед, один из основателей современной социологии музыки, автор многочисленных исследований о Новой венской школе и прямой ученик, как музыковед и как музыкант, одного из ее представителей — Альбана Берга. Более того, он его духовный наследник, потому что Берг завещал дописать свою последнюю оперу. Незадолго до эмиграции Адорно написал оперу «Сокровище индейца Джо» на основе «Приключений Тома Сойера» Марка Твена. То, что по-немецки называет Songspiel — такая брехтианская опера с речитативами, смесь музыкальной драмы с обычной.

В середине 1920-х годов Адорно некоторое время живет в Неаполе. Мартин Миттельмайер описывает, как итальянский город мог повлиять на взгляды молодого философа
Адорно в Неаполе. Как страна мечты стала философией
Мартин Миттельмайер
Купить

Адорно в середине 30-х эмигрировал в Англию, в Оксфорд, затем переехал в Калифорнию. Там он очень близко общался с Томасом Манном и стал одним из важных его советчиков. Томас Манн попросил помочь ему в подготовке романа «Доктор Фаустус», а именно тех страниц, где Адриан Леверкюн заключает соглашение с дьяволом. Манн говорит: «Господин Адорно, подскажите мне, как, с вашей точки зрения, мог бы вести себя музыкант, который подписал договор с дьяволом? Какую музыку он мог бы писать?» И Адорно очень сильно ему помог. Он поделился с ним своими сокровенными идеями о связи социального контекста и музыкальной формы. Все, что написано о музыке в романе Томаса Манна, — это мысли Адорно.

Франкфуртская школа

Адорно родился во Франкфурте, месте, где усилиями его коллег — Хоркхаймера, Маркузе, Мангейма, Фромма и Беньямина, образовалась Франкфуртская школа социальных исследований, которая положила начало «критической теории», сохранившей свое влияние — через Хабермаса и его учеников — до наших дней.

Что важно знать про критическую теорию? Критическая теория — это мыслительный концепт, который исходит из того, что все, что мы можем назвать реальным, является в каком-то смысле подозрительным, предстает следствием некоторой идеологической процедуры или идеологических действий, которые подкладывают нам вместо адекватного образа реальности всяческие искажения и обманы. Причем эти обманы носят объективный характер. Это не субъективные выдумки, а сама реальность выглядит как объективный обман. Это связано с марксистской концепцией товарного фетишизма и идеей, что в результате отчуждения труда в товаре, он становится чем-то, что Маркс называет «фантасмагорией». Он приводит пример со стулом, который вдруг начинает скакать сам — отчужденные от человека мертвые вещи обретает характер оживших мертвецов. Это довольно поэтическая картина у Маркса, которая оказала огромное влияние на представителей Франкфуртской школы. Это все дико фасцинировало, будоражило сознание франкфуртцев — на этой интуиции построено почти всё в критической теории. Для того чтобы понять критическую теорию, в том числе Адорно, нам нужно понимать, что мир, в котором живут критические теоретики — это мир, находящийся под серьезнейшим подозрением.

Введение в историю Франкфуртской школы
Гранд-отель «Бездна». Биография Франкфуртской школы
Стюарт Джеффрис
Купить

Игорь Чубаров: Эта история со студентами показывает, что выбраться из этой предопределенности всех своих действий и поступков к подлинному я, уникальной индивидуальной жизни, которая не была бы обменена на рынке, не выступала бы в форме товара культуриндустрии — невозможно. И Адорно не смог справиться с этой ситуацией, его победила эта система. Хотя описывал он ее очень верно.

Я в своей деятельности пришел к выводу, что насколько бы ты верно ни понимал какой-то феномен или объект, еще не значит, что ты можешь с ним что-то сделать. Это связано с особым качеством этого объекта, с тем, что он не сводится к тому пониманию, которое ты ему навязал. Он может тебя удивить. И в этом феномене могут находиться разные акторы — не только материальный мир, но и твоя мать, твоя любовь, твой сын. Даже ты сам в какой-то мере раздваиваешься в ситуации, где ты должен работать, выполнять какие-то функции, правовые нормы, соответствовать общественной морали. И это драма, с которой он столкнулся. Он писал об этом Беккету — жаловался на студентов. А Клуге жаловался на начальство. Это были такие печальные невозможные письма — ему было не к кому обратиться. И ничего не оставалось, кроме как просто пойти в горы как Ницше и умереть там от разрыва сердца. Красиво с одной стороны, но я не хотел бы такой истории ни для кого.

Может, есть шанс нам к каким-то темам перейти? Можно обсуждать не темы самого Адорно, а скорее тот способ, которым он их обсуждает. Не то, что он понял, а то, что он может и не понял. Например, он атакует отели и поезда своего времени. Говорит, что они из-за капитализма стали бездушными, не то что были в начале XX века. И отели такие все мрачные… Он обвиняет в этом капитализм.

Вульгарность, снобизм и мораль

Александр Иванов: Адорно оказывается между двух огней в этой книге, как и многие немецкие интеллектуалы, эмигрировавшие в Америку. У Брехта есть замечательные рабочие дневники, где он описывает в том числе свое пребывание в США. Это ужас какой-то! Когда европейский интеллектуал, типа Брехта или Адорно, оказывается Америке 1930–1940-х, он оказываются в салуне среди дикарей кольтами. Наверное, так и было. Для Адорно весь этот голливудский морок, все эти дайнеры с джазом— это какой-то кошмар. Он имеет дело с торжеством массовой культуры и совершенно примитивного омассовленного сознания. Никакой европейской рафинированности. С одной стороны фашизм, который уничтожает евреев, с другой — чудовищная американская массовая культура. Абсолютно гомогенизированный мир одномерных людей.

Пока Адорно живет с Санта-Монике рядом с Томасом Манном (Адорно вообще не бедный человек), Брехт живет в совсем других местах. Он описывает, что когда Томас Манн заканчивает строительство своей виллы в Санта-Монике, его брат Генрих Манн стоит в очереди за похлебкой для безработных. Когда советская армия в 1942 году отбрасывает немцев от Москвы до Смоленска и там останавливается наступление, Брехт записывает в дневнике: «Под Смоленском идет битва за лирику». Т.е. советские войска борются не только против фашизма, они борются за саму возможность поэзии. Поэзия будет невозможна, если фашизм победит. Это перекликается со знаменитым афоризмом Адорно (не из Minima moralia), что писать стихи после Освенцима — это значит вступать на территорию варварства. 

Вообще слово варварство — одно из самых часто употребляемых в этой книге. Оно у Адорно очень сложно по значению и связано с понятием вульгарности у Маркса. Это не то варварство, которое отсылает к античности, — это другое.

У Маркса есть второй и третий том «Капитала» («Теории прибавочной стоимости»), которые мало кто читает. Я в юности их прочел и понял, что Маркс, оказавшись в Англии, усвоил приемы, которые потом высветились у Адорно. Я называю это «левым снобизмом». Что это такое? Левый — человек не богатый и не знатный, и когда он имеет дело со снобизмом происхождения или снобизмом богатства, он отвечает на это снобизмом интеллектуальным. Он говорит: «Я вас всех видел в одном месте, потому что я вам сейчас докажу, что вы — идиоты». Что и пытается делать Маркс во втором и третьем томе с Рикардо, Смитом и всей этой экономической традицией. Он их обвиняет в вульгарности, а это едва ли не самое тяжкое обвинение для британского сноба. 

Вульгарность — очень английское слово. Мы помним его из Пушкина, оно впервые встречается в «Евгении Онегине». Вульгарный, по Марксу, это тот, кто путает природное с искусственным, нечто органически, спонтанно возникшее, рожденное природой — с тем, что создано в историческом контексте трудом человека и что имеет не природную, а социальную форму. Социальные формы, формы стоимости, операции обмена у Смита возникают в качестве естественно присущих человеку по природе. Маркс называет эту идею вульгарной. Природа для Маркса — в виде дикой природы, в которую он вообще не верит, или природы человека, к которой апеллирует традиция Гоббса, — это что-то чрезвычайно неприятное, чудовищное. Маркс не любит природу, он любит все, что сделано человеческим творчеством, трудом и т.д. И Адорно перенимает эту идею. Этот левый снобизм Адорно касается как вульгарности нацизма — а нацизм для него это прежде всего вульгарная теория, его расовая теория вульгарна, потому что она приписывает человеческой природе то, что является исторически возникшим идеологическим конструктом, который может и исчезнуть так же, как и всё когда-то возникшее. Но так же вульгарна для него и культурная индустрия, массовая культура, вульгарна Америка. В 1940-е годы он имеет дело с отвратительным, вульгарным миром, лежащим в луже своих стереотипов, привычек, идеологической лжи.

Что можно этому миру противопоставить? Я согласен с Игорем — выход, предложенный Адорно, практически безнадежен. Он говорит: мы не можем этот мир исправить. Более того, когда мы этот мир начинаем рационально осмыслять, мы поневоле впадаем в некоторые объективации, в некоторые мыслительные стереотипы, которые делают нас частью этого вульгарного мира. Что нам остается? Очень немногое. Адорно секулярный человек — веры у него нет. Философия Адорно не основана на эросе, как у Платона, он не принадлежит к этой традиции — любви тоже нет. Остается надежда. И вот надежда у Адорно очень странная вещь. С ней очень интересно разобраться.

Игорь Чубаров: Я считаю, что еще остается «критиковать». Эта книга вроде бы посвящена морали. Она отсылает к Аристотелю, к Канту, к каким-то серьезным этическим коллизиям и спорам философии, но на этом обескураживающем материале, который обнуляет большие надежды на просвещение. «Диалектика просвещения» это по сути приквел Minima moralia. Все, что остается — это критиковать. Он говорит: «Мы сейчас покажем, что мы живем в неправильном мире, который лежит во зле. И мы настолько далеко идем, что честно говорим, что эта критика особо ничего не даст. Но надежда остается», — ты сейчас об этом скажешь наверняка.

Критикует он все очень жестко. Не просто отдельные элементы повседневной жизни, а тотально всё. Даже самые интимные вещи, где человек, казалось бы, проявляет себя в своей уникальности. В любви, в каких-то отношениях, связанных с образованием, с собственностью, с развлечениями. И он говорит, что максимум того, что мы можем потребовать от современного мира — это стремиться к тому, чтобы люди не голодали, например. А в итоге, чтобы интеллектуал мог спокойно отдыхать и смотреть на эту природу, которую недооценивал Маркс, сделать еще один шаг к свободе и уникальности.

И вот на этом моменте я говорю: стоп. С этого момента я, пожалуй, с Адорно дальше не иду. Конечно, возможно у кого-то есть эта мечта, оказаться опять в лоне матери — природы или своей матери. Проблема в том, что можно не только критиковать, но и поучаствовать. Вопрос в том, сможешь ли ты этим заняться? Поддаются ли какому-то управлению, рациональному собиранию руины этого мира? Или мы просто его осуждаем? Как религиозные, по сути, люди, которые говорили: мир во зле лежит, он греховен, мы не можем это исправить, потому что есть предопределенность.

Вроде левый мыслитель не может такого говорить. Мы же помним его фразу: Das Ganze ist das Unwahre («Целое есть неистинное»). Она означает, что целое, в отличии от того, что думал Гегель, не является истиной. Но что из этого следует? То, что любая ценность, которую мы построим, будет не истинной. Тогда зачем ее строить? 

Получается, что картина мира — это не наша цель. Разрушать? Это Адорно не очень поддерживал — он же не был как Беньямин, сумасшедшим еврейским революционером, он был напуганным американским контрреволюционером, любителем жизни. Что тогда остается? Здесь мы должны отказываться от самой модели целого, а это уже следующий шаг, к каким-то онтологиям, которые в его время еще не были возможны. Он же диалектик, ему достаточно было сказать, что есть целое, а есть части, которые в него немного не вписываются, он их немножечко критикует. Но потом они как-то все равно вписываются. Выглядит это очень снобистски и все это сводится к тому, что он начинает осуждать джаз. А это выглядело уже просто нелепо. Как бы он воспринял TikTok, если бы жил сейчас? Да как любой старпер! Он бы сказал: это зло!

Александр Иванов: Ну, это как реакция Агамбена на Zoom.

Игорь Чубаров: Притом, что Беньямин… Я сейчас сяду на своего конька, извините ради бога. Беньямин, наоборот, говорил: «Пускай люди пишут в газету! Рабочие должны писать о своем опыте!». Он прямо как Сергей Третьяков относился к возможности новых медиа. А газеты для Адорно… Ну какие газеты? Это культуриндустрия! А вот книги… Вот это да, это мы можем. 

Тем не менее я благодарен, что он вернул меня к морали. Как любой российский интеллектуал, замешанный на постмодерне, я лет двадцать-тридцать отрицал мораль. И считал, что мое личное наслаждение является самым главным определяющим все мои действия, поступки и оценки. Если я удовлетворен, то все ОК, если я не удовлетворен — все плохо.

Но потом пришла ответственность (после второго развода, но это не важно). Ответственность состоит в том, что есть другие люди. Когда ты учился у Гуссерля, это под вопросом — нет других людей, есть пассивные синтезы. 

Я пытаюсь шутить, потому что Адорно к этому подталкивает. Все его афоризмы — это стендапы. Любой можно прочесть, и все будут смеяться. Не сегодня, а семьдесят лет назад. Потому что это все случайный опыт жизни, но благодаря его вовлеченности в очень сложную фундированную культуру это становится столкновением понятий, возможность столкновения которых сегодняшний человек не может себе даже представить. Мы профанный опыт сталкиваем с концепциями и в этом видим свою культурность. Мы, например, что-нибудь съели и говорим: у нас произошел пассивный синтез с нечеловеческими акторами. Какая-то чушь. А у Адорно видно, что он Аристотеля имеет в виду, спорит с Беньямином, не цитируя его и т.д. И поэтому он говорит, как все плохо, все умерло — и теперь мы не способны читать на древнегреческом великих авторов. Короче, этот снобизм приводит его к тому, что он нащупывает какую-то мораль.

Я вспомнил, как меня научили не брать в долг. Что такое мораль? Это когда ты не делаешь поступков, которые сто процентов окажутся не моральными. Вот, например, брать в долг в нашей стране и вообще в условиях капитализма — нельзя. Почему? Потому что если ты возьмешь в долг, то тогда отдавать тебе нужно будет больше — будет инфляция, повысятся цены. Вроде бы это не проблема: отдашь больше и вернешь свой долг. Но проблема будет с человеком, у которого ты взял. Он перестанет быть твоим другом. Поэтому ты можешь взять долг только у банка. Но брать в долг у банка это, сами понимаете, не то, что левый мыслитель мог бы считать моральным. Я про Брехта, например. Все, теперь возвращаемся к надежде. Извини.

Александр Иванов: У Адорно есть очень много вещей, которые являются чистой демонстрацией неразрешимости позиции интеллектуала в ситуации катастрофы. Адорно не объяснил нам, что такое катастрофа. Он скорее показал на самом себе некую рану, некую боль — то, что с интеллектуалом может сделать катастрофа.

Вообще, для него, как для марксиста, этика является огромной неразрешимой проблемой. Потому что у Маркса нет никакой этики вообще. Ни у Маркса, ни у Ленина мы ничего этического не найдем. Там много политики, много истории, но как вести себя, как действовать в ситуациях выбора — этого у Маркса нет. Почему? Это вопрос очень сложный. Мой ответ такой: потому что Маркс — скрытый спинозист. Он довольно жестко отличает мораль от этики. Мораль — это ответ на вопрос, что ты должен. В этом смысле мораль всегда ставит нас перед операциональным выбором добра и зла. Вот это добро — я его выбираю, вот это зло — я его не выбираю. Нынешняя ситуации реакции на спецоперацию в Украине — это на 99% ситуация морального отношения. И в этом смысле это абсолютно бессильная реакция.

Что такое этика? Она не ставит вопрос, что ты должен. Этика спрашивает, что ты можешь, что тебе по силам. Это совершенно другой вопрос. Этика у Спинозы связана с понятием «конатус» — усилием, которое ты прикладываешь, чтобы существовать, потому что само существование требует усилий. Приведу математический пример: чтобы дважды два было четыре, нужно приложить усилие. Оно не автоматически становится четыре, нужно совершить операцию. Это занимает время, пусть ничтожно малое, и это занимает какое-то интеллектуальное усилие. Любое число, любое тождество есть усилие отождествления. Любая свобода есть усилие освобождения. И в этом смысле, когда мы задаемся вопросами жизни, мы находимся в пространстве этики, а не морали. Мы не занимаемся поеданием шарлоток, мы не едим яблоки с древа познания, мы не являемся специалистами по различению добра и зла, которыми переполнен наш Facebook (деятельность организации запрещена на территории РФ). 

Адорно, пусть не прямо, задается вопросом: а что может интеллектуал? Люди воюют, сопротивляются — а что может интеллектуал? Вот одно из определений ответа на этот вопрос: «Истины лишь те мысли, что сами себя не понимают». Очень странный афоризм, таких у него много.

Интеллектуал — это чистая фигура различения. Не отождествления, а различения. Внутри мысли есть не-мысль. Внутри добра есть не-добро. Внутри силы есть слабость. Если мы не способны это различать, мы вне этической позиции, мы в позиции морали. Позиция морали регрессивна, она ведет нас к ослаблению. Вот это различение добра и зла, в котором мы все готовы преуспеть, ведет нас к слабости, невозможности действия, к заторможенности, к абсолютной абстрагированности от реальности. Значит, задача интеллектуала заключается в том, чтобы научить нас различать, научить себя различать. Быть непохожим на самого себя, быть не тождественным самому себе, быть собственным проектом. Вот в этом цель и задача интеллектуала — и в этом сверхзадача афоризмов Адорно. 

Он создает такую же афористическую машину, как Ницше. И в этой машине, в этом странном эллипсе мы учимся не совпадать с самим с собой, мы учимся быть иными, мы учимся не быть вещами, не быть такими предметами, на которых написано: «человек». Или: «добро». Или: «зло». Или: «субстанция». Способность все понимать через усилие, через несовпадение, через нетождественность, неидентичность — это и есть надежда, по Адорно. В этом смысл его книги, которая конструирует интеллектуальную форму надежды.

Есть еще один важный для меня образ. У Альбана Берга есть опера «Воццек», в которой одна из арий специально написана таким образом что певец, исполняющий ее, должен петь фальшивя. Для профессионального певца это невозможно, он даже во сне будет петь правильно, «по нотам» — но в данном случае сами ноты «фальшивят». Это удивительное событие. Все, что неотчуждаемо, все, что неовеществляемо, все, что является достоянием человеческого живого общения и живого мира, может быть фальшивым, неправильным, искаженным. И все эти неправильности, искажения, ошибки являются косвенными признаком того, что мы имеем дело с чем-то человеческим. Тем, что достойно сочувствия и что может помочь нам обрести надежду.

О переводе

Вопрос: Очень добросовестные преподаватели и руководители часто говорят студенту, который хочет разобраться: не читай на русском ни Хоркхаймера, ни Лукача, ни Хабермаса, читай их на английском. В данном случае можно ли читать эту книгу человеку, который хочет разобраться в Адорно?

Александр Иванов: Я думаю, да, потому что у этого перевода есть два, как минимум, разных экспертных взгляда. Один принадлежит переводчикам, прежде всего Татьяне Зборовской. И он очень точный, потому что Татьяна — билингв со знанием исторического немецкого языка XX века. Второй взгляд — Кирилла Чепурина — взгляд философа, знатока критической теории, что видно по комментариям. Эта двойная работа позволила найти какой-то компромисс. Выдающееся литературное произведение, которым является этот текст, где все рефлексивные фигуры, понятия и интеллектуальное образы проверены на их связь с немецкой интеллектуальной традицией, на которую опирается Адорно.

Игорь Чубаров: Говоря о переводе, тем более такой книги и в такое время, надо вспомнить «Задачу переводчика» Беньямина. Он говорит, что перевод на другой язык — это новое произведение. То, что это произведение появляется сейчас на русском — настоящее культурное событие. Особенно в этих условиях. Конечно, оно двусмысленно. Я об этом пытаюсь осторожно говорить, потому что не считаю, что опыт Германии может быть переведен на сегодняшний. Это будет совсем другой опыт. Но те вызовы, которые стоят перед любым интеллектуальным человеком — те же.

Мы должны разобраться, что-то начать говорить. Мы пока не начали, мы вообще все молчим, потому что мы не знаем что сказать. А вот Адорно взял на себя тогда эту смелость — начать говорить.

И все, что он говорит, — немыслимо. Сравните то, что говорит Адорно, с тем, что говорили Примо Леви или Варлам Шаламов после той же войны — найдите тысячу отличий. Например, про вину. Вина для Адорно — вещь, которая не имеет особого значения, с ней можно что-то сделать — и она не будет столь подавляющей. А кто-то с этой виной справиться не смог. Делёз описывает, до чего довел себя Леви, он просто покончил с собой, несмотря на все свои прекрасные книги, хотя он и не был никаким там надсмотрщиком.

Иронично можно сказать, что Адорно дает нам подсказку: будьте конформистами, примиряйтесь с реальностью. Но держите фигу в кармане. Потому что, хотя вы сейчас ничего не можете изменить, но потом, возможно, вы что-то поймете, постараетесь — и мир изменится под вас.

Татьяна Зборовская: Вы сказали про пересоздание произведения, Игорь, и это то, на что я, как переводчик, обычно стараюсь не соглашаться. Потому что для меня лучшая оценка перевода — когда не слышно переводчика, а слышно автора. И если я открываю книгу и сразу вижу, кто это переводил, значит переводчик вложил больше себя, чем автора.

Адорно невероятно сложно читается. У него невероятно сложный язык. Эти предложения на полстраницы, в которых нанизано такое количество придаточных, что вы не можете понять, к чему они относятся. С одной стороны, язык Адорно в книге остался, словесный выбор Белобратова тоже остался. Но при этом… Есть фраза, которую мне Александр Терентьевич [Иванов] сказал после нашего первого совместного проекта — это был текст Бориса Гройса. И когда Александр Терентьевич прочитал мою версию того, что Гройс когда-то написал по-русски, потом перевел на немецкий, потом переписал по-немецки, а потом захотел снова увидеть по-русски, он сказал: «Тань, понимаете, Гройс всегда старается казаться очень умным, а у вас он читается как Лесков».

Александр Иванов: Для Гройса важно, чтобы в чтении его текстов сохранялось затруднение, связанное с неполной русификацией его латинского вокабуляра.

Игорь Чубаров: Я имел в виду ровно то, что говорится в работе Беньямина. Речь идет о том, что перевод понимается почти как буквальный. Но при этом само событие перевода создает новое произведение. Не на русском языке, а на каком-то божественном. Речь о том, что будучи переведенным, этот текст оказывается понятым, как минимум переводчиком. А если он понят, то в нем появляется качество понятности. Этого не обеспечивает гугл-переводчик. Мы можем загнать туда Minima moralia, но получится что-то странное. При том что тексты второго уровня, тексты об Адорно, вполне можно так переводить. Поэтому не обижайтесь, что я пытаюсь подставить под сомнение вашу верность оригиналу, просто это невыполнимо. Невозможно перевести текст — это как написать стихотворение заново.

Татьяна Зборовская: Мой личный критерий текста, чтобы мне было понятно, что я пишу.

А с английским есть два момента. Адорно, к этому времени живя в Америке, в своем тексте так или иначе изобилует англицизмами, которые становятся ложными друзьями переводчика. И очень важно не перепутать, что Адорно имеет в виду.

Касаемо самой английской версии, я, работая с этой книгой, обложилась всем, чем только можно. Потому что одни переводчики видят одно, другие видят другое. Это как раз тот случай, когда нужно прочитать максимальное количество версий. Английских версий две. Одна очень марксистская, а другая очень американизированная, по моему ощущению. И если вы интересуетесь тем, каким текст стал сначала в английском восприятии, а потом уже, после этой вульгарной латыни, в национальном языке, читайте оба английских перевода, или хотя бы загляните. Это интересно.

Истина, искусство и левая меланхолия

Александр Иванов: Я рекомендую эту книжку еще по одной причине. В ней есть та приятная вещь, которая отличает оригинальные авторские тексты любого жанра и любого профиля — Адорно здесь очень озабочен формой своего произведения. А это довольно большая редкость. Спросите сегодня любого гуманитария о форме, в которой написан его текст, он ничего вам толком не ответит — мол, как пишется, так и пишется. Адорно пишет именно исходя из рефлексии формы, пишет формальным образом, как и пишутся все афоризмы и максимы. Эта книжка имеет свою музыкальную систему, обратите внимание на особую музыкальность, ритмичность и мелодичность текста. Это само по себе является посланием читателю. То есть, не просто мысли Адорно, а сама форма этого произведения является отдельным месседжем. Смысл это месседжа в том, что мы можем думать и спорить о чем угодно, но нужно все время исполнять свою мысль. Мысль должна быть исполнена. Вытанцевана, спета. И если мы не может ее исполнить, у нас никакой мысли нет. Она будет витать в воздухе в виде чего-то абстрактного.

Игорь Чубаров: Это, кстати, объясняет цитату, которую ты взял из Адорно, что истинны лишь те мысли, которые себя не понимают. Это как поэзия. Великий поэт хоть и не пишет философских текстов, но посылает какие-то сообщения, которые еще будут расшифровываться многие сотни лет, если он действительно великий поэт. И Адорно претендовал именно на эту роль. Как и Беньямин, его учитель или, как минимум, старший коллега. Он тоже посвятил свою работу о немецкой драме тому, что нет никакой истины, которая могла бы быть выражена в чётких формулах. Но есть опыт мысли языка, который может позволить кому-то пройти этот путь к истине за счет манеры выражения. И к переводу он точно так же относился. Мне очень понравилось то, что ты сейчас сказал. Что он пытается, как наш с тобой учитель Валерий Александрович Подорога — тоже очень сложный чувак — быть не философом, который говорит какие-то истинные вещи, а выражать что-то так, чтобы никто это не мог присвоить. Зато потом ты сам мог бы кем-то стать, а не просто быть его непризнанным учеником.

Александр Иванов: Есть еще один выход, который Адорно всем рекомендует. И здесь он прямой ученик и наследник Ницше. У Ницше есть такой афоризм в «Веселой науке», где он говорит, что искусство нам дано, чтобы спасти нас от истины.

Истина ужасна, чудовищна, — говорит Ницше. Она несоизмерима с человеком, он не выдерживает света истины, как он не выдерживает приближения к солнцу. И чтобы спасти нас от истины, нам нужно искусство, нам нужна иллюзия.

И Адорно, при том, что он критикует эту терапевтическую функцию искусства…

Игорь Чубаров: … и иллюзорность искусства

Александр Иванов: Он, тем не менее, практикует ее. Одной половиной своего сознания критикует и уничтожает, а другой —практикует. И вот это да и нет, которые слились, этот ​​double bind — невероятно важен. Это противоречие является конструктивным для Адорно.

Игорь Чубаров: Это и есть пресловутая диалектика.

Александр Иванов: Я бы не сказал, что это диалектика. Диалектика требует от нас телеологии, она требует движения к цели. Без движения к цели диалектики нет. Если мы устраиваем некий буддистский барабан повторения того же самого, то мы не в диалектическом движении. Нет милленаризма, нет идей конца света, которые были у Беньямина. Адорно не разделяет эту милленаристскую и эсхатологическую марксистскую веру. Ведь марксизм эсхатологичен, марксизм верит, что в конце будет счастливое будущее, где польются все блага.

Игорь Чубаров: Беньямин, наоборот, говорит, что вы все обречены, вы сдохнете, вас ждет только смерть.

Александр Иванов: Подожди-подожди. У Беньямина это является спасением, потому что это смерть в мессианском смысле, это смерть, которая является единственным путем к вечной жизни. Для того чтобы обрести вечную жизнь, ты должен умереть. В этом смысле левая меланхолия, которая есть и у Адорно, и у Беньямина, предполагает что мы всё оплакиваем, потому что сейчас это есть, а через секунду этого не будет. И мы, как герои Бодлера, ходим в черных пиджаках, потому что мы все оплакиваем. Интеллектуалы во времена Адорно ходили в черном, потому что они были в трауре. Они были в левой меланхолии.

Русский перевод книги Теодора Адорно
Minima moralia. Размышления из поврежденной жизни
Теодор Адорно
Купить

Вам может понравиться:

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
06 Мая / 2022

Город-палимпсест

alt

Герой романа «Открытый город» Джулиус бродит по Нью-Йорку. На дворе 2006 год, он обсуждает 11 сентября за пивом, это его последний год учебы. Дебютный роман Теджу Коула вышел в  2011 году и описывает зарождение новой обамовской Америки на фоне великого старого города. К выходу романа на русском языке публикуем перевод интервью с писателем.

Теджу Коул

alt
Американский писатель нигерийского происхождения, фотограф, эссеист и историк искусств

Макс Лу

alt
Британский журналист

(Впервые текст опубликован 16 августа 2011 года в 3:AM Magazine)

Макс Лу: В одном из интервью вы говорили, что размышляли о проблеме написания фикшена. Но что насчет взаимосвязи размышления и письма? Вы согласны с Джоан Дидион, которая говорит: «Я не знаю, что я думаю, пока не напишу об этом»?

Теджу Коул: Да, в этом есть правда. Словесная форма, в итоге, оказывается содержанием. Ретроспективно понимаешь, что именно это ты и хотел сказать. Но одновременно у тебя всегда есть представление о том, куда ты идешь. Ты знаешь, что этот эпизод идет за этим, что именно этот оборот фразы будет лучше всего работать в этой части повествования. Письмо как джазовая импровизация — его ход зависит от момента исполнения. Но и там, и там этому моменту предшествует долгая подготовка.

Макс Лу: Все чаще романы хвалят за то, какое количество культур им удалось в себя включить. «Открытый город» очень современный, отражающий повседневный опыт, освещающий множество явлений роман. В чем, по-вашему, возможности и опасности инклюзии в литературе?

Теджу Коул: «Открытый город» в некотором роде кабинет редкостей — как одна из тех комнат, в которых ученые Эпохи Возрождения собирали всякие интересные вещи. Это не комната для лучшего — в кабинете редкостей хранились специфические вещи: карты, черепа (как напоминание о неминуемой смерти — «memento mori»), произведения искусства, чучела животных, естественнонаучные экспонаты, книги. «Открытый город» занимается чем-то похожим.

Но я не думаю, что дело тут просто в литературной инклюзии. То, о чем вы говорите, напоминает мне то, как работают Дэвид Фостер Уоллес, Джонатан Франзен и Дэйв Эггерс. Они стремятся включить, скорее даже перечислить все детали современности во всем ее многообразии. Мой литературный интерес больше в раскапывании прошлого или попытке почувствовать это прошлое в настоящем. Это требует ловкости — что-то убрать, что-то подставить.

По общему мнению в романе есть дух антикварности, но есть и много убаюкивающей читателя современности. Действие происходит в 2006 году и одни приметы времени включаются, а другие исключаются. Джулиус, например, не пользуется смартфоном и не обсуждает конкретные политические события.

Макс Лу: В романе вы пишите: «весь город — палимпсест». Вы видите родство между тем как меняется мир вокруг и тем, как меняется роман в процессе работы над ним — написание, переписывание, редактирование, еще одно редактирование…

Теджу Коул: Ну не совсем так. По сравнению с огромной непрестанной эволюцией, что происходит в антропогенной городской среде, письмо — это мелочь.

Поэтический отчет архитектора Ле Корбюзье о Нью-Йорке 1930-х
Когда соборы были белыми. Путешествие в край нерешительных людей
Ле Корбюзье
Купить

Макс Лу: «Открытый город» справляется с задачей рассказать нам, каково это — жить в Америке после 11 сентября. Не является ли неспособность большей части художественной литературы передать характер последнего десятилетия, причиной, почему вы обращаетесь к другим формам искусства — философии и литературной теории?

Теджу Коул: Спасибо за это замечание. Надеюсь, что мне удалось кое-что передать. Я попытался сосредоточиться на одном конкретном аспекте этого исторического момента — несостоявшемся трауре. Я немного где встречал обсуждение этого. 

И я думаю, если ты пишешь о катастрофе, то нужно писать как бы вокруг нее, иносказательно. Умолчание необходимо, когда описываешь страдания других людей. И в пространство, созданное этим умолчанием, можно привнести все то, что лучше всего помогает нам справиться с неопределенностью: музыку, картины, фильмы и так далее.

Макс Лу: В связи с приближением десятой годовщины 11 сентября, я вспомнил мысль Толстого, что не следует браться за описание событий раньше, чем через десять лет. Что вы думаете об этом?

Теджу Коул: Вероятно, он прав. Нужно несколько лет на то, чтобы понять, через что мы прошли. На сегодняшний день мы все еще торчим в трясине обсуждений не относящейся к делу ерунды. Разговор об 11 сентября еще не начался.

Наши самые большие виды искусства — кино и телевидение, но у нас все еще нет ни великого фильма, ни великого сериала об 11 сентября. Такого как «Прослушка», которая дает яркую и исчерпывающую картину войны с наркотиками. Такого как «Белая лента», которая дала взгляд на Первую мировую войну только спустя много лет после произошедшего.

Макс Лу: Джеймс Вуд (английский литературный критик и писатель — примечание переводчика) различает те романы, действие которых просто происходит в Нью-Йорке и те, где Нью-Йорк выступает почти как персонаж. Мог ли «Открытый город» быть написан о каком-то другом городе?

Теджу Коул: Это было бы не то же самое. Но все великие города полны призраков. Подобная книга может быть написана о Джакарте, Маниле или Лондоне, если найдется человек, способный уловить невидимые истины этих мест.

Макс Лу: «Открытый город» задумывался как мемуары, документальная проза или психогеография?

Теджу Коул: Это скорее психогеография, хотя и в меньшей степени, чем у Иэна Синклера или Уилла Селфа. Но это и фикшн, потому что мне нужна была свобода включать туда нужное и вырезать ненужное. Основной элемент фикшена заключается в соединении великодушного и одновременно скрытного характера Джулиуса и такого же великодушного и скрытного Нью-Йорка. Думаю, это дополняет мой ответ о персональной важности Нью-Йорка для этой книги.

Оливия Лэнг описывает как одиночество в Нью-Йорке влияло на творчество Энди Уорхола, Эдварда Хоппера, Клауса Номи, Генри Дарджера и Дэвида Войнаровича
Одинокий город. Упражнения в искусстве одиночества
Оливия Лэнг
Купить

Макс Лу: Формальная гибкость «Открытого города» отличается от всего, что я читал раньше. Это выглядит как новый тип романа, который снова делает его витальным и перспективным. Вы видите в романе форму, которая лучше всего может отразить многообразие современности?

Теджу Коул: Спасибо, я рад, что книга произвела на вас такое впечатление. Да, есть внутренние состояния, которые может передать только роман. На мой взгляд, роман — это главное, что Европа подарила миру. А коллаборация Америки и Африки подарила миру джаз — так что, мы в расчете. Странно то, что большинство сегодняшних романистов не полностью осознают возможности этого жанра. Милан Кундера постоянно говорит об этом и я не устаю его слушать, потому что абсолютно с ним согласен.

Во времена Рабле и Сервантеса длинная прозаическая форма была способна на все что угодно. Через пару столетий от большинства возможностей отказались, сведя роман к тексту, правдоподобно передающему чувства. Джойс и Вирджиния Вулф переоткрыли его, но потом он снова вернулся в безопасную зону, где и пребывает до сих пор. И это очень плохо.

Я благодарен Милану Кундере, Джеральду Мёрнайну, Дэвиду Марксону, Джону Бёрджеру и последней работе Джона Кутзее. Но как бы эти писатели не были знамениты, критики все равно смотрят на них косо. Например, «Элизабет Костелло» — великий роман, но когда он вышел, его раскритиковали. Претензия была в том, что книга состоит просто из разговоров без сюжетной машинерии, которая работает в обычных романах. Книги Дэвида Марксона — это очень искусное сплетение истории и псевдоистории. Австралиец Джеральд Мёрнайн — гений уровня Беккета, известный в Австралии и Швеции, но больше почти нигде. И мне очень понравилась «Жажда реальности» Дэвида Шилдса, разбирающаяся с искусством романа.

Макс Лу: Вы пишите, что жесткость в наше время «беспрецедентно хорошо организована». Должны ли романист_ка реорганизовать свой текст в ответ на это?

Теджу Коул: Романисты всегда проигрывают. Политика — коварна, современные методы войны (от переносных ракетных комплексов до ударов беспилотников) — коварны.

Кто-то нажимает кнопку в Калифорнии и двадцать человек испепелены на свадьбе в Пакистане. Убийцы избавлены от вида трупов.

Писатель не может изобразить столь чудовищную реальность. Но он может, он должен попытаться ее засвидетельствовать. Есть много способов это сделать. Я предпочитаю косвенные описания.

Макс Лу: Какую роль в «Открытом городе» играют повторения?

Теджу Коул: Это для меня очень важно. Я люблю повторение мотивов или изящные вариации того, что было сказано раньше. Это то, что задает тональность, создает психологическую оболочку вокруг читателя. И не все случайности должны быть наполнены смыслом. Иногда что-то повторяется потому что также случается в жизни — это создает настроение. Полезно даже немного переусердствовать, как это делают Набоков и Зебальд. Это хороший способ усилить локализованное погодное явление, которое мы называем романом.

Макс Лу: Обвинение, которое Моджи предъявляет Джулиусу: многие критики проигнорировали этот момент, но меня это поразило как огромное событие, которое разоблачает мое (возможно самодовольное) представление о персонаже. То, что она говорит, это правда?

Теджу Коул: О, это абсолютная правда. Я не могу представить себя Джулиуса без этой истории. Я с самого начала знал, что книга так закончится: три яростных удара молоточка, а потом мягкий переход к струнным.

В искусстве мне нравятся вещи, которые подтачивают самодовольство читателя или зрителя. Мне интересен этот переход от «он такой же, как мы» к «он такой же, как мы?». Многие люди были расстроены, что я заставил Джулиуса пройти через это. Но нет такой вещи как «право оставаться безмятежным».

Макс Лу: Вас сравнивали с Зебальдом, В. С. Найполом, Джойсом. Но какими писателями вы сами восхищаетесь и кто повлиял на вас?

Теджу Коул: Зебальд, Найпол и Джойс — три моих самых больших влияния, их формальная свобода и умение создавать настроение. Так что эти сравнения мне весьма лестны, хоть они, конечно, и не заслужены. «Дублинцы» Джойса содержат самые прекрасные и одновременно скромные предложения в английском языке. От него я узнал, что простой фразой можно пробрать читателя до костей. Читатель и не поймет, как это произошло, но это все ваша работа. Есть Дидион, Бёрджер и многие другие, о которых я говорил выше. И еще есть множество поэтов, которых я не упомянул. Авторы такого масштаба — это движущиеся мишени, которые мы только пытаемся поразить.

Макс Лу: Действие книги происходит в последние годы президентства Джорджа Буша-младшего. Но не является ли это скорее романом Америки Обамы? Я спрашиваю, потому что в лице Обамы вы получили президента, который в своем бэкграунде несет отражение той же политики идентичности, к которой принадлежит Джулиус.

Теджу Коул: Это обамовская книга, безусловно. Я был изумлен и восхищен, услышав, что он недавно прочел ее. Эта книга о новой американской реальности, которая принимает разнообразие. Не превозносит его, просто говорит: так мы сейчас живем. Не нужно придумывать персонажа-гея, чтобы прокомментировать проблемы геев. Он у тебя уже есть, потому что он реален и его жизнь ничуть не меньше твоей. Джулиус — американец смешанной расы, его отец-африканец умер; он легко излагает свои идеи, учится в Колумбийском университете, обсуждает свою идентичность на улицах Нью-Йорка. Смотря на этот список, справедливо сказать, что у Джулиуса больше общего с Обамой, чем со мной. Мне очень хотелось вставить в книгу эпизод, где Джулиус мельком видит по телевизору сенатора от штата Иллинойс. Я всерьез думал об этом, но потом решил, что это будет слишком.

Макс Лу: «Открытый город» кажется обнадеживающей книгой. Вы с надеждой смотрите на Америку? На мир?

Теджу Коул: Я не надеюсь ни на Америку, ни на мир, нет. Жизнь идет и тем, кому повезло, есть чем в ней насладиться. Но станет ли она лучше для большинства? Я не знаю. Не вижу оснований. Но есть тот слабый проблеск надежды, который мы чувствуем, когда замечаем в других внимание к жизни. Это утешает. Зачем смотреть Ханеке или читать Зебальда? Они говорят о страшных вещах, но проявленное внимание их немного обезвреживает.

Перевела Мария Левунова

Роман «Открытый город» впервые выходит на русском языке в издательстве Ad Marginem
Открытый город
Теджу Коул
Купить

Вам может понравиться:

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
30 Апреля / 2022

Старый Свет эмигрирует в Лос-Анджелес

alt

Брехт играет в шахматы и хочет разбогатеть, Хоркхаймер и Адорно бичуют массовую культуру, Томас Манн пишет «Доктора Фаустуса» и ругается с Шёнбергом. Публикуем эссе Сары Даниус о немецких интеллектуалах, спасающихся от гитлеровского режима в окрестностях Голливуда. Именно там была написана впервые выходящая на русском книга «Minima moralia. Размышления из поврежденной жизни» Теодора Адорно.

Сара Даниус

alt
Шведский литературный критик, специалистка по литературе модернизма
Оригинальный текст написан в 1993 году для газеты Dagens Nyheter и вошел в сборник «Смерть домохозяйки и другие эссе»
Смерть домохозяйки и другие тексты
Сара Даниус
Купить

Два старых знакомых переплывают, каждый в своей лодке, Атлантику. Один плывет в Европу, другой — в Америку. Вот их лодки поравнялись, и оба одновременно воскликнули: «Ты что, спятил?!»

Эту историю часто пересказывали в среде эмигрантов из гитлеровской Германии, которым удалось добраться до Соединенных Штатов. Над ней смеялись и Томас Манн, и Брехт.

Во времена Цезаря все дороги вели в Рим. Во времена Франклина Рузвельта все дороги вели в Лос-Анджелес. Эмигранты добирались сюда через Францию, Швейцарию, Англию, Скандинавские страны, Советы. В результате образовалась самая крупная в истории Европы культурная диаспора. Писатели, актеры, дирижеры, композиторы, режиссеры, ученые, спасаясь от Гитлера, нашли пристанище в месте довольно неожиданном, а именно — в Голливуде и его окрестностях.

Лос-Анджелес обрел своего Гёте в лице Томаса Манна. Немецкая колония в США просуществовала много лет, словно мини-Веймар в изгнании — руины, в которые еще можно было вдохнуть жизнь.

Частью ввезенного в страну багажа были, самой собой, принятые на родине классовые различия, правила этикета и художественные воззрения. Такие деятели культуры, как Чарли Чаплин, Джордж Гершвин и Олдос Хаксли время от времени почитали этот круг своим присутствием, но в целом культурное гетто было немецким.

Однажды летом я решила познакомиться поближе с Голливудом немецких эмигрантов. С собой я взяла путеводитель, написанный Корнелиусом Шнаубером, который жил в Лос-Анджелесе с 1968 года. Книга Шнаубера под названием «Прогулки по эмигрантскому Голливуду» представляет нам образ Голливуда таким, каким его увидели эмигранты. В путеводителе можно найти все важные адреса, а также поданные в виде сжатых заметок результаты многолетних исследований о представителях культурной эмиграции, от Адорно до Дитрих.

Прогулки, конечно, дело хорошее, да только в Лос-Анджелесе это не работает. Здесь нужен автомобиль.

Итак, я еду вдоль нескончаемых вилл Лос-Анджелеса и пытаюсь попасть назад в будущее — в то время, когда пропасть между Старым Светом и Новым казалась непреодолимой; когда датский город Свендборг показался Брехту метрополией мирового масштаба по сравнению с той духовной пустыней, в которой он в итоге оказался, и когда Генри Миллер назвал США «кондиционированным кошмаром».

Бегство из фашистской Германии в оплот капитализма обернулось для эмигрантов путешествием во времени. Ужасающее настоящее современной Европы словно бы испарилось, внезапно превратилось в прошлое. Для большинства это был непростой опыт. Каким будет будущее?

Лос-Анджелес стал магическим кристаллом, который показал, как может выглядеть интенсивная модернизация.

Многих эмигрантов эта картина ужаснула. Они увидели истинное лицо циничного общества потребления, которое превратило города в гигантские предместья, где дома «возносят хвалу техническому прогрессу и требуют того, чтобы после кратковременного использования они были выброшены подобно пустым консервным банкам»1, как писали Адорно и Хоркхаймер в «Диалектике Просвещения». Повсюду забвение истории, выхолащивание культуры, вульгарность. Эмигранты сбежали в будущее, но только затем, чтобы еще яснее увидеть, как культура европейского Просвещения идет ко дну, словно Атлантида.

Во время изгнания в рай был написан ряд самых значительных произведений ХХ века. И это, конечно, не случайно. «Доктор Фаустус» Манна, «Кавказский меловой круг» Брехта, «Диалектика Просвещения» Адорно и Хоркхаймера — яркие тому примеры. Тем не менее, эта часть культурной истории ХХ века известна не так хорошо, несмотря на то, что исследований эмигрантской культуры становится все больше, равно как и множатся мифы вокруг нее.

Сама география культурной эмиграции — в своем роде миф. Потому что почти никто из эмигрантов не жил в Голливуде. Там обосновались лишь некоторые не самые обеспеченные представители немецкой диаспоры — например, Альфред Дёблин, автор романа «Берлин, Александерплац». Он проживал в невзрачной многоэтажке на одной из улочек, что выходят на Голливудский Бульвар, буквально в двух шагах от знаменитого «Китайского театра».

Конечно, всем хотелось жить поближе к океану, лучше всего — на собственной вилле, и желательно с прислугой, но лишь немногим посчастливилось поселиться на приветливо зеленеющих возвышенностях в богатом районе Пасифик-Палисейдс, расположенном к западу от Голливуда. Здесь жили бок о бок состоятельные эмигранты — такие, как Томас Манн, Арнольд Шёнберг, Теодор В. Адорно и Макс Хоркхаймер. Перед ними открывался панорамный вид на Тихий океан, а также на Голливуд, на Бульвар Уилшир и далее — на небоскребы в стиле арт-деко и раннего функционализма, возвышающиеся в центре города. Сегодня они выглядят динозаврами в окружении своих лощеных постмодернистских собратьев.

1.

Конрад Келлен — один из многих эмигрантов, так и не вернувшихся в Германию. В свое время он был секретарем Томаса Манна, а также несколько лет проработал брокером на Уолл-стрит. Во время второй мировой он воевал на стороне американцев и был участником высадки войск союзников в Нормандии. Среди прочего, ему довелось участвовать в допросах пленных немецких солдат, этих чертовых краутов2, как он их называет. Сегодня Келлен живет в Пасифик-Палисейдс на Пасео Мирамар — той самой улице, где великий Леон Фейхтвангер и его жена Марта в свое время держали аристократический салон для всей немецкой колонии в своей похожей на дворец вилле «Аврора». Я приезжаю сюда в середине июня. Небо цвета египетской лазури — в точности как Томас Манн описывал в тетралогии «Иосиф и его братья».

Конрад Келлен принимает меня в своем кабинете, окна которого выходят в сад с цветущими кактусами. Хозяину восемьдесят, но он полон жизни и время от времени участвует в проектах корпорации RAND — так называемого «аналитического центра», в котором Келлен проработал двадцать семь лет в качестве эксперта-политолога. Он наклоняется ко мне и спрашивает: «А вам сколько лет? Ага, хорошо, мне просто любопытно». Сам Келлен родился в Берлине, ему исполнилось девятнадцать, когда Гитлер пришел к власти 30 января 1933 года.

— Я тогда учился в Мюнхене и видел, какую на самом деле сильную поддержку имел Гитлер. Крупная буржуазия, ученые, интеллектуалы — все они были нацистами до мозга костей, — говорит Келлен.

— В противоположность большинству из тех, кого я знал — а это все были представители крупной буржуазии, мои родители также были весьма состоятельными людьми, — я был твердо уверен в двух вещах: что Гитлер продержится долго, и что он на самом деле собирается сделать все то, о чем говорит.

Конрад Келлен покинул Германию весной 1933 года. Многие последовали за ним. Томас Манн перебрался в Швейцарию. Знаменитый режиссер Фриц Ланг отправился в Париж, чтобы оттуда продолжить свой путь в Голливуд. Спустя год эмигрировали Адорно, Хоркхаймер и другие сотрудники Института социальных исследований.

Брехту также пришлось покинуть Германию, но до Калифорнии он добрался только в 1941 году — кораблем из Владивостока, что символично. В порту его встречала Марта Фейхтвангер вместе с другом — актером Александром Гранахом.

Так Брехт оказался в самом современном городе индустриальной цивилизации. 

В 1880 году в Лос-Анджелесе проживало всего 11 183 жителя. В те времена это место представляло собой пустыню, утопию в буквальном смысле — «место, которого нет». Здесь не было ни порта, ни воды. В 1883 году сюда протянули ветку Южно-Тихоокеанской железной дороги. Двадцатью годами позже Лос-Аджелес уже мог похвастаться акведуком, трамвайным сообщением и крупнейшим в мире портом.

В начале 1930-х годов население этого региона преодолело отметку в два миллиона. Однажды летом 1939 года Манн и его коллега Олдос Хаксли прогуливались вдоль залива Санта-Моника, погруженные в беседу о Шекспире. Внезапно они заметили, что песчаный пляж весь — насколько может видеть глаз — покрыт какими-то беловатыми предметами, похожими на мертвых гусениц. Что бы это могло быть? Десять миллионов использованных презервативов! — заключил Хаксли.

2.

Главную причину, по которой Брехт переехал именно сюда, можно выразить в двух словах: Голливуд и деньги. Брехту нужно было содержать семью. Но помимо заботы о хлебе насущном, его влекла сюда мечта разбогатеть по-настоящему.

Так называемый Европейский кинофонд3 помог Брехту, Дёблину и Генриху Манну получить американские визы — что было непросто, так как правила, касающиеся иммиграции, были очень строгими. Фонд гарантировал приезжим возможность получения работы на «фабрике грез». Кроме того, фонд обещал Брехту финансовую поддержку в размере 120 долларов в месяц в течение года.

Генрих Манн и другие эмигранты получили годичные контракты в качестве сценаристов, и жалование по этим контрактам составляло сто долларов в неделю. Для коллег-американцев это были жалкие гроши — деньги на карманные расходы.

Эмиграция в Калифорнию привела к тому, что такие авторы как Генрих Манн и Дёблин, бывшие у себя на родине знаменитостями, оказались в холодной тени анонимности; они стали рабами на литературных галерах киностудий вроде Metro-Goldwyn-Mayer. Все знали, кто такая Марлен Дитрих, все смотрели «Голубого ангела», но лишь немногие знали, что в основу фильма лег роман Генриха Манна «Учитель Гнус».

Индустрия развлечений — сплошная коммерция! Они здесь и правда думают, что идеи можно выдавливать, словно зубную пасту из тюбика?! Боссам киностудий невдомек, что невозможно непрерывно выстукивать сценарии, сидя за печатной машинкой с девяти до пяти, час за часом! Все эти невзгоды заставляли эмигрантов держаться вместе.

В кругу калифорнийских эмигрантов постоянно организовывались культурные вечера. Читались вслух новые произведения, разворачивались дискуссии о политике и американской культуре. Это было сугубо мужское общение; жены, как правило, сидели в сторонке. Также члены немецкой колонии ходили на концерты Лос-Анджелесского филармонического оркестра под управлением дирижера Отто Клемперера, или на выступления Колумбийского симфонического оркестра, когда им дирижировал еще один эмигрант — Бруно Вальтер. 

Но это интенсивное общение нередко приобретало горький привкус; была здесь и зависть, были и интриги. Все были личностями непростыми, и все сражались за свое место под солнцем. Некоронованный император эмигрантских кругов Томас Манн стал объектом ненависти со стороны многих. Дёблин терпеть его не мог. У Брехта также было сложное отношение к Манну, как и к Адорно и Хоркхаймеру. Он называл их «туи»-интеллектуалами4, или «туалами», интеллектуальными «мандаринами».

— Да, Брехт и Манн совершенно не понимали друг друга, — говорит Келлен. — Томас Манн однажды сказал о Брехте: «У этого монстра определенно есть талант!», и Брехту это очень понравилось!

— Было два типа эмигрантов. Одни считали, что всех немцев нужно уничтожить, потому что они не изменятся. Другие же — коммунисты или наполовину коммунисты, как Брехт — полагали, что немцы, как и все прочие люди, по натуре своей добры, просто нужно избавиться от плохих правителей.

— Но Томас Манн не разделял ни первого, ни второго мнения, — продолжает Келлен. — Для него самым главным был вопрос ответственности. Это была гигантская проблема, по сути своей интеллектуальная. Кто ответственен за случившееся и в какой степени? Очевидно, что одни виноваты в большей степени, чем другие, а некоторые и вовсе не виноваты. Так кто должен понести наказание, и какое именно? И нужно ли вообще наказывать?

3.

Старый дом Томаса Манна находится на Сан-Ремо-Драйв. В 1942 году семья переехала в покрашенный белой штукатуркой дом в подчеркнуто функциональном стиле, который они построили сами. Вокруг росли не только лимонные деревья, о которых мечтал Гёте5, но и гигантские пальмы, оливковые деревья и эвкалипты. Сегодня в зеленых зарослях тут и там торчат камеры видеонаблюдения.

Новый Свет принял выдающегося писателя и Нобелевского лауреата с распростертыми объятиями. В годы войны Манн превратился в своего рода американский институт, получал одну почетную докторскую степень за другой, общался с Рузвельтом в Белом доме, где они с женой Катей даже несколько раз оставались ночевать. По радио он обращался с речами к немецкой нации и всей Европе и — что также немаловажно — писал романы, которые хорошо принимались преданными американскими читателями. Немногим в колонии немецких эмигрантов выпала такая счастливая судьба.

Официальная табличка у входной двери гласит, что Томас Манн жил в этом доме с 1941 по 1952 год. Манн признавался, что был влюблен «в этот белый свет и особый запах, в это голубое небо, сияющее солнце, в океан, заставляющий дышать полной грудью, в южную опрятность и красоту». Мы приветливо здороваемся с пожилой американкой, которая теперь живет в этом доме. Она как раз дает инструкции группе работников-латиноамериканцев — как нужно ухаживать за этим прекрасным садом.

Летом 1941 года Конрад Келлен начал работать секретарем Томаса Манна. Где бы Манн ни находился — дома, в поезде, в турне с лекциями — он ежедневно писал с девяти утра до полудня. Келлен обычно приступал к работе после обеда.

— Я помогал ему с корреспонденцией, печатал на машинке, переводил его речи. Я был кем-то вроде Пятницы. Помогал ему ориентироваться в этой стране. Словно слепой вел слепого, — смеется Келлен. — Я ведь и сам не так много знал.

— После работы мы пили чай и беседовали в его красивом кабинете. Мы легко находили общий язык. Некоторые считали Манна холодным, отстраненным, но на самом деле просто люди беспокоили его.

Когда другие эмигранты приходили в гости — а всех к нему так и тянуло, он же был признанный гений, — то неизменно заводили беседы о Человечестве, Свободе, Демократии. Они ожидали, что великий дух произнесет перед ними небольшую речь. Это его ужасно утомляло. Ему интереснее было послушать о том, как у кого-то спустило шину, или о других мелких неурядицах.

Часто упоминают, что у Томаса Манна было немного близких друзей.

— Это точно, — говорит Келлен. — У него в принципе не было близких друзей. Думаю, у него на самом деле вообще не было друзей. Он всегда держал дистанцию — даже со своим братом Генрихом. Когда им обоим было уже под шестьдесят, они могли сидеть и беседовать, словно два профессора, которых только что представили друг другу. В этом смысле он был похож на Эйнштейна. Глобальные проблемы человечества были для него первостепенными, но когда дело касалось «малого мира», близкого окружения, не стоило ждать от него сердечности и вовлеченности.

В доме на Сан-Ремо-Драйв у Манна был самый красивый кабинет за всю его жизнь — он сам говорил об этом. Здесь Манн написал некоторые из своих самых значительных романов. В то же время тот факт, что писатель более десяти лет прожил в Лос-Анджелесе, штат Калифорния, США, никак не отразился в его произведениях. Все эти места не оставили никаких видимых следов в литературных текстах Манна.

За старым баварским столом была, например, написана последняя часть тетралогии «Иосиф и его братья». В обязанности Келлена входило расшифровать рукопись, написанную трудночитаемым почерком в старонемецком стиле — так называемой фрактурой — и перепечатывать «Иосифа-кормильца» начисто. 

Но, пожалуй, самой важной работой, которая была написана на Сан-Ремо-Драйв, стал роман «Доктор Фаустус» — одно из самых значительных литературных творений ХХ века, аллегорическое повествование о Германии, погрузившейся в коллективное безумие. В центре повествования — фигура Адриана Леверкюна, человека не от мира сего, композитора и сифилитика, который заключает сделку с дьяволом и сочиняет музыку в духе додекафонной техники Шёнберга.

4.

Во время работы над «Доктором Фаустусом» Манн столкнулся с трудностями, особенно в части музыкальной теории. Правда, поблизости жили два блестящих авторитета в данной области — философ Теодор В. Адорно, «почти наш сосед», и великий Арнольд Шёнберг собственной персоной, который преподавал в Калифорнийском университете в Лос-Анджелесе и часто играл в теннис со своим соседом, Джорджем Гершвином. Шёнберг жил в красивом доме в испанском стиле на Норт-Рокингэм-авеню, куда Манн мог легко дойти пешком за десять минут. Актриса Ширли Темпл жила в доме на противоположной стороне улицы, и согласно легенде, всякий раз, как мимо проезжал туристический автобус, и экскурсовод указывал на дом Ширли Темпл, Шёнберг злился, потому что на его дом никто не обращал внимания.

Сегодня в доме на Норт-Рокингэм-авеню живет сын Шёнберга с семьей. Табличка у входа гласит, что незаконное вторжение повлечет за собой «вооруженный ответ» — в этих местах такое не редкость. Молодая женщина, внучка Шёнберга, говорит, что я могу фотографировать; правда, папы нет дома, но все в порядке.

«Ужинали у Шёнберга в Брентвуде. Замечательный венский кофе. Много говорили с Ш. о музыке…» — мог Манн написать в своем дневнике. Манн неоднократно консультировался с друзьями по ходу работы над романом. Артур Рубинштейн и Стравинский также сыграли определенную роль в жизни Манна, но именно Адорно, «человек прихотливого, трагически-мудрого и изысканного ума»6, был в глазах Манна настоящим экспертом в том, что его интересовало. 

В свое время в Вене Адорно брал уроки музыки у Альбана Берга, ученика Шёнберга. В Лос-Анджелесе Адорно написал свой знаменитый философский труд о технике додекафонии Шёнберга. Этот труд был опубликован в Германии несколько лет спустя после окончания войны под названием «Философия новой музыки» (1948). «Я нашел артистически-социологическую критику ситуации, очень прогрессивную, тонкую и глубокую, поразительно близкую идее моего произведения, «опусу», в котором я жил и которому служил»7 — писал Манн.

Вопрос о том, почему Германия не смогла стать демократической страной, постоянно преследовал Манна. Темные стороны современной реальности проявились при Гитлере во всей красе. В неоднозначном романе «Доктор Фаустус» композитор Леверкюн является воплощением декаданса, олицетворением неизбежной кульминации процесса рационализации, который зашел слишком далеко.

Как только книга была опубликована, дружбе между Манном и Шёнбергом пришел конец.

— Шёнберг злился, что Манн, работая над романом, прежде всего обратился за помощью к Адорно, — поясняет Корнелиус Шнаубер, когда мы с ним обедаем в Вествуде. — И к тому же он был раздражен из-за того, что его имя не было упомянуто в романе. Он боялся, что сто лет спустя люди будут думать, будто это Манн изобрел додекафонию. Шёнберг даже посылал сфальсифицированные письма от имени своих студентов, в которых выражал претензии в адрес Манна. От имени студентов, которых никогда не существовало! «Наш великий маэстро изобрел додекафонию… а через сто лет люди будут думать, что это сделал Манн, а не Шёнберг…»

Но на самом деле проблема была еще глубже, полагает Шнаубер:

— В восприятии Шёнберга додекафония была конструктивной системой, началом чего-то нового в рамках той традиции, которая берет свое начало от Баха. Но в «Докторе Фаустусе» эту систему изобретает герой, живущий накануне Всемирного Потопа. Леверкюн ведь олицетворяет собой крах немецкой культуры и конец всего.

На карту была поставлена интерпретация самого понятия «современность», не больше и не меньше. И не имело значения, что «Доктор Фаустус» был весьма неоднозначным по этому пункту. Также не помогло и то, что Манн добавил несколько предложений об авторе додекафонии в американское издание романа. Манн и Шёнберг так никогда и не помирились.

5.

Беззаботно светит солнце, и небо безмолвно-голубое. Тишина на возвышенностях Пасифик-Палисейдс время от времени прерывается шумом мотора серебристого «Ягуара» или агрессивной газонокосилки, управляемой гастарбайтером-мексиканцем. На Д’Эсте-драйв, в двух шагах от дома Манна, находится неказистый, похожий на ранчо коттедж. Здесь жил Макс Хоркхаймер со своей женой.

В доме — никого. Подъездная дорожка свободна. Интересно, была ли у Хоркхаймера машина? Этого я не знаю. Но если у четы Хоркхаймер не было машины, то тогда они создали статистическую аномалию. Уже в 1925 году в Лос-Анжделесе была высокая плотность автомобилей в отношении количества жителей — по 1 машине на 1,6 человека. По США в целом удалось достичь таких показателей только к концу 1950-х. В 1928 году был открыт Bullocks Wilshire — первый супермаркет для тех, кто закупается на машинах, с паркингом и всем прочим.

Если бы Вальтеру Беньямину посчастливилось добраться до Соединенных Штатов и обосноваться в Лос-Анджелесе со своими друзьями и коллегами — такими же эмигрантами, то он быстро обнаружил бы, что эти места не созданы для прогулок. Ему бы очень не хватало тротуаров, променадов, кафе. Если бы он захотел перекусить, его направили бы в ближайшую аптеку, где можно разжиться фаст-фудом (хлеб просто отвратительный, жаловался Брехт). Беньямину пришлось бы привыкать к иным формам восприятия, которые формируются при передвижении на автомобиле.

Два биографических эссе Вальтера Беньямина о повседневности Германии первых трех десятилетий XX века, взаимосвязи прошлого и настоящего
Улица с односторонним движением. Берлинское детство на рубеже веков
Вальтер Беньямин
Купить

Супермаркет Bullocks Wilshire символизировал апогей той логики социального развития, о которой писали Хоркхаймер и Адорно в «Диалектике Просвещения» — работе, которая стала плодом их совместного пребывания в США. Даунтаун, который однажды имелся в Лос-Анджелесе, медленно умирал. Перестали ходить трамваи. Культовые дворцы-кинотеатры вдоль Бродвея пришли в запустение.

Сегодня бывший даунтаун превратился в постмодернистский город-призрак, который пожирает «белых воротничков» днем и спешит выблевать их, как только сгущаются сумерки. После чего на улицах остаются только чиканос и бомжи. Большинство знаменитых дворцов-кинотеатров закрыты и заколочены, хотя и наделены статусом памятников архитектуры. Они превратились в бараки, где за бесценок продается дешевая импортная одежда.

Когда Адорно и Хоркхаймер писали «Диалектику Просвещения», им казалось, что рационалистическая идеология в США очень схожа с теми тенденциями в фашистской Германии, от которых они бежали. Безусловно, их пессимистические рассуждения носили универсальный характер, однако если присмотреться внимательнее, то легко увидеть, что одно определенное место будто отпечаталось на сетчатке глаза — Голливуд 1940-х годов. Это своего рода отправная точка в их рассуждениях об истории человеческого общества от Афин до Аушвица. Повсюду им виделись плоды мышления, прославляющего одинаковость, однородность и посредственность, и не приемлющего различий и разнообразия. Адорно и Хоркхаймер находят истоки этого «инструментального» мышления в античной Греции, во временах Гомера, а его новые побеги видятся философам в современной массовой культуре.

Адорно и Хоркхаймер бичуют радио, кино и рекламу с отчаянной бескомпромиссностью, благодаря которой книга и приобрела такую известность — и за что так сильно критиковалась. Вывод: вера в прогресс и технологии погубила человека. Просветительский проект обернулся массовым обманом с Гретой Гарбо на знамени.

Интересно, какой получилась бы «Диалектика Просвещения», если бы оба философа провели годы эмиграции в Нью-Йорке или Сан-Франциско, а не в Лос-Анджелесе. Или, скажем, в Атланте, штат Джорджия — почему нет.

Книга была написана на немецком языке, как и большинство работ обоих философов, и издана в Амстердаме. Адорно как-то сказал, что этот труд — послание в бутылке их родине, Германии. В этом послании были размышления о Бетти Буп, Орсоне Уэллсе, Грете Гарбо, Чарли Чаплине, братьях Маркс и прочих феноменах массовой культуры, которые ясно свидетельствуют о «торжестве технологического разума над истиной»8.

Самый важный материал для своего труда Адорно и Хоркхаймер получили, вероятнее всего, внутри немецкой колонии, члены которой владели всей необходимой информацией о местной киноиндустрии. История немецкой колонии берет свое начало в 1920-х годах, когда ряд немецкоязычных кинематографистов переехали в Голливуд и принимали непосредственное участие в создании «фабрики грез». Здесь следует назвать прежде всего такие имена, как Эрих фон Штрогейм, Эрнст Любич и Фриц Ланг. Уильям Дитерле, режиссер фильма «Горбун из Нотр-Дама», приехал в Голливуд в 1930 году и снискал себе известность, помимо прочего, постановкой массовых сцен, в которых были задействованы исключительно немецкоязычные статисты — хитрый трюк, позволявший держать при деле немецких эмигрантов.

Таким образом, исходные условия для работы Адорно и Хоркхаймера были идеальными. За самыми печальными историями о цинизме и жестоком рационализме киноиндустрии они могли обратиться к Генриху Манну, Дёблину, Брехту и другим своим знакомым.

Дух Адорно по-прежнему витает над Голливудом. Майкл Толкин, написавший сценарий по собственному роману для фильма Роберта Олтмена «Игрок» (1992), признавался, что самым сильным интеллектуальным переживанием в его жиазни было знакомство с «Диалектикой Просвещения». Послание в бутылке совершило виток вокруг планеты.

6.

В начале лета 1941 года Брехту удалось добраться до Соединенных Штатов, и обстоятельства этого путешествия были поистине драматическими. Во Владивостоке Брехт с семьей поднялся на борт зарегистрированного в Швеции судна S.S. Annie Johnson, которое спустя два месяца прибыло в порт Сан-Педро в Калифорнии. Это был последний рейс из Владивостока.

В пути Брехт выбросил за борт книги Ленина, которые были у него с собой. По прибытии он прислушался к совету Леона Фейхтвангера остаться в Лос-Анджелесе, так как жизнь здесь намного дешевле, чем в Нью-Йорке. К тому же, Голливуд — это реальная возможность хорошо заработать. Даже разбогатеть.

Брехт обосновался в Санта-Монике, недалеко от океана, где поначалу арендовал дом на 25-й улице, по соседству с Генрихом Манном, который жил на Саус-Суолл-Драйв. Брехт и Генрих Манн были давно знакомы, и теперь возобновили отношения.

В городе, где все выставлено на продажу, Брехт испытал культурный шок. Несколько месяцев он только и делал, что играл в шахматы. В стихотворении «Годы изгнания в Америке» он написал:

От тигров я спасся.

Клопов кормил я.

Сожрала меня

Заурядность9. 

Брехт очень хорошо ладил с Генрихом Манном — в отличие от всех остальных «мандаринов» культурной колонии, которые дико раздражали его, в особенности Адорно и Хоркхаймер. Но, тем не менее, он не мог удержаться от посещения дискуссионных вечеров с их участием — эти вечера Брехт называл «семинарами в бомбоубежище».

В декабре 1941 года США объявили войну Германии, и в одночасье Брехт и прочие эмигранты превратились в enemy aliens — «вражеских элементов», которые с этого момента находились под надзором ФБР. В свободное время Брехт мог передвигаться только в пределах восьми километров от своего дома.

Кроме того, здесь, в этой американской пустыне, Брехту приходилось по буквам диктовать свое некогда знаменитое имя. Но он не сдавался, упрямо пытаясь покорить Голливуд на своих условиях. Он редактировал сценарии, писал нескончаемые синопсисы, постоянно вращаясь в кругу важных персон кинобизнеса. Все, что он видел и слышал, Брехт рассматривал как потенциальный материал для фильмов. Он выуживал у друзей важную информацию и полезные контакты. Записная книжка пестрела именами знаменитостей и долларовыми знаками.

Чтобы заработать себе на хлеб, я каждое утро

Отправляюсь на рынок, где торгуют ложью.

Уповая на успех,

Я становлюсь посреди продавцов10.

Так написал Брехт в стихотворении «Голливуд». Однако вскоре жизнь изменилась, в том числе и для автора «Трехгрошовой оперы». И дело было не только в том, что на Парнасе стало тесно, но и в том, что пролетарские фильмы — о производстве хлеба, например — никто не хотел ставить.

Можно ли было надеяться, что студия Metro-Goldwyn-Mayer возьмется за съемку фильма по пьесе «Джо-мясоруб из Чикаго»? С той же вероятностью можно было ожидать, что Брехт поставит «Унесенных ветром» в театре «Берлинер ансамбль» в Восточном Берлине, как высказался один здравомыслящий продюсер MGM много лет спустя.

Тем не менее, «Берт», как его предпочитали называть американцы, все же смог кое-как пополнить семейный бюджет. Фриц Ланг уговорил Брехта и актера Джона Уэксли написать сценарий для антифашистского фильма, который впоследствии получил название «Палачи тоже умирают». Но за спиной у Брехта Уэксли принял все правки и замечания Фрица Ланга и Голливуда, от которых Брехт неделями отбивался. К тому же, сценарий урезали наполовину. В довершение всего, в титрах в качестве сценариста указали только Уэксли.

Брехт подал протест в голливудскую Гильдию сценаристов, и Ланг принял его сторону, но все было напрасно. Тем не менее, за эту работу Брехт получил гонорар, на который смог жить два года и писать пьесы, среди которых и «Швейк во Второй мировой войне». Он также смог купить себе дом с застекленной верандой в двух кварталах от прежнего дома, на 26-й улице.

Этот дом сохранился. Мимо катит парень на скейтборде. Входная дверь находится в торце веранды. Я звоню. На веранду опасливо выкрадывается пожилая дама и осматривает меня. Я представляюсь через стекло, но она качает головой и показывает пальцем на почтовый ящик, встроенный в стеклянную панель. Ясно, будем общаться через почтовый ящик. Я спрашиваю у почтового ящика, знает ли он, что в этом доме когда-то жил писатель по фамилии Брехт. 

Дама выглядит заинтересованной. «Вы что-то продаете? Что там у вас?» Я снова наклоняюсь к почтовому ящику и объясняю, что я ничего не продаю. Дама теряет интерес. А, Брехт, — говорит она делает жест, словно от чего-то отмахивается.

Весной 1947 года «охота на ведьм» добралась и до Голливуда. Брехт как раз паковал вещи, чтобы вернуться в Европу, когда его вызвали в Вашингтон для разбирательства по поводу его антиамериканской деятельности. Даже Чаплин получил такую же повестку. Брехт ловко отбился от всех вопросов о его деятельности в качестве «коммунистического агента» и был отпущен.

На следующий день он сел в самолет и навсегда покинул этот эмигрантский рай. Его последним пристанищем стала утопическая противоположность Лос-Анджелесу — Восточная Германия.

Пять лет спустя Томас Манн также покинул страну, в которой он имел такое высокое положение, и где все изменилось с кончиной Рузвельта. Убежденного антифашиста и проамериканца Манна теперь выставляли коммунистом. Отель «Беверли-Хиллз» отказал в предоставлении помещения для встречи одной политической группы, когда стало известно, что среди выступающих будет Томас Манн.

7.

Томасу Манну было семьдесят семь лет, когда он вернулся в Европу. Он обосновался в Швейцарии — единственной стране, где, как он чувствовал, он в принципе сможет прижиться. Три года спустя он ушел в небытие.

— Он никогда бы не смог вернуться в Германию, никогда, — уверяет Келлен.

Лишь немногие из эмигрантов решились вернуться в Германию, и среди них — Адорно и Хоркхаймер. Мартин Джей, историк из Калифорнийского университета в Беркли, долгое время изучал историю Франкфуртской школы и особенно годы, проведенные ее представителями в США.

— Американская культура невероятно выиграла от того, что здесь проживало столько представителей немецкой культурной элиты, — говорит Джей, когда мы сидим на террасе его дома в Сан-Франциско. — Потому что для эмигрантов взаимосвязь высокой культуры и развлекательной была само собой разумеющейся, в то время как многие американские интеллектуалы испытывали серьезное влияние пуританизма или же рассматривали высокую культуру исключительно с точки зрения морали. Эмигранты же были «мандаринами» с радикальными идеями — соблазнительная смесь.

Панорамная история Франкфуртской школы — одного из самых значительных интеллектуальных явлений XX века
Гранд-отель «Бездна». Биография Франкфуртской школы
Стюарт Джеффрис
Купить

Франкфуртская школа получила широкую известность в разделенной после войны Германии, и Адорно с Хоркхаймером пользовались всеобщим уважением. Хоркхаймер был назначен ректором университета во Франкфурте — и стал, таким образом, первым человеком еврейского происхождения, получившим этот пост.

Однако к концу 1960-х годов молодое поколение с левыми взглядами выступило против Адорно и прочих. Адорно был представителем буржуазии, утверждали они, а значит — предал идеалы революции. Он пережил публичное унижение, когда группа студентов, среди которых были девушки, обнажившие грудь, сорвала лекцию Адорно.

Однажды история лишила их родины, и Веймарскую культуру пришлось вывезти в Лос-Анджелес — город, где культурный налет был настолько тонок, что, как сказал Брехт, «песок пустыни проступит, стоит лишь немного поскрести».

Однако именно там, в США, они научились ценить демократический образ жизни и поняли, что категорическая защита элитарной культуры в долгосрочной перспективе обречена на провал. 

Будучи в Лос-Анджелесе, Адорно составил сборник личных рассуждений, который посвятил другу Максу. Книга получила название «Minima Moralia. Размышления об ущербной жизни». История заставила их обоих покинуть Германию, но когда спустя пятнадцать лет они вернулись домой, история лишила их родины во второй раз.

Трактат Теодора Адорно, впервые выходящий на русском языке
Minima moralia. Размышления из поврежденной жизни
Теодор Адорно
Купить

Примечания:

[1] Т. Адорно, М. Хоркхаймер, Диалектика Просвещения. Пер. М. Кузнецова.

[2] Нем. Kraut — капустник — (от Sauerkraut — квашенная капуста), уничижительное обозначение немецких солдат, закрепившееся в английском языке в годы Первой мировой войны.

[3] Имеется в виду European Film Fund (EFF) — организация, созданная в 1938 году Полом Кохнером и рядом других режиссеров и продюссеров с целью оказания помощи эмигрантам из Европы, имеющим отношение к киноиндустрии. Организация прекратила свою деятельность в 1948 году.

[4] Tui — неологизм Б. Брехта, полученный в результате словесной игры. Так Брехт называл интеллектуалов (нем. Tellekt-Ual-In) продающих свои способности и мнение как товар и поддерживающих доминирующую идеологию.

[5] «Ты знаешь край лимонных рощ в цвету…» (из романа И. В. Гёте «Годы учения Вильгельма Мейстнера», пер. Б. Пастернака).

[6] Т. Манн. История «Доктора Фаустуса». Роман одного романа. Пер. С. Апта.

[7] Там же.

[8] Т. Адорно, М. Хоркхаймер. Диалектика Просвещения. Пер. М. Кузнецова.

[9] Пер. К. Богатырёва.

[10] Пер. Е. Эткинда.

Вам может понравиться:

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
26 Апреля / 2022

«До меня доносятся удивительные вести о природе»

alt

Книга Нины Бёртон «Шесть граней жизни. Повесть о чутком доме и о природе, полной множества языков» рассказывает о попытках постичь язык птиц, насекомых и животных, не путем научных экспериментов, а поэтическим наблюдением. К выходу книги публикуем обращение писательницы к редактору книги, которое, как нам кажется, можно адресовать любому ее вдумчивому читателю.

Нина Бёртон

alt
Писательница, автор книги «Шесть граней жизни. Повесть о чутком доме и о природе, полной множества языков»

Дорогой редактор,

В мире больше восьми миллионов видов живых существ, и только малейшая часть из них находит свой приют возле одного дома. Но мне кажется, что возле старого летнего коттеджа, который я недавно купила, мне повстречались особенно удивительные звери и растения. Более того, я обнаружила их не только во дворе, где пролегли загадочные тропы под деревьями, но и внутри дома: на стенах, потолке и полу. 

Каждый вид принадлежал к отдельному собственному миру. Я встретила диких пчел и муравьев, птиц и белок, лис и барсуков. Волнующиеся воды близлежащего пролива — царство рыб — слали привет своей влагой. И таким же завораживающим был мир растений, которые обвили, опутали стены дома. Можно даже сказать, что дом щедро позволил самым разным формам жизни подобраться ко мне поближе.

Еще подростком я захотела писать о жизни. Именно тогда я решила стать писательницей, хотя темы, которые манили меня, были совсем не фантазиями и вымыслом. Напротив, я была зачарована тем, что я читала о подлинной жизни на Земле, и хотела узнать о ней как можно больше. Я мечтала сложить узнанное вместе, как пазл.

Слово «биология» переводится с древнегреческого как «наука о жизни», поэтому я выбрала этот предмет для углубленного изучения в старшей школе. Надеясь лучше разобраться, как еще можно описывать жизнь, позже я изучала философию и литературу и даже написала докторскую диссертацию на эту тему.

Но чтобы cблизиться со всей заполняющей мир жизнью, недостаточно научных исследований и языка литературы. Я хотела найти все самые поразительные факты о жизни и поделиться ими с обычными читателями.

После окончания университета я писала книги на самые разные темы. Это были книги о том, как текут реки в природе и как они впадают в литературу, и книги о сути творчества, и книги о разных типах языка. И я также вплетала в мою поэзию естественные науки.

Моим любимым философом стал Аристотель, который свободно перемещался между поэзией, языком и наукой. Он хотел разобраться в каждой грани существования, и поэтому однажды, чтобы посвятить время практическому изучению природы, на целый год удалился на остров Лесбос. Там он составил описания насекомых, птиц, рыб, млекопитающих — в общем, почти всего, что есть в живой природе. Таким образом Аристотель основал целую дисциплину — зоологию. И тогда же он придумал слово «экология» — от греческого слова «дом». В его глазах вся жизнь на Земле проходила как бы в одном большом доме, в котором сосуществуют самые многообразные виды, несмотря на различие внешних признаков и ареалов обитания.

Коттедж, в котором я встретилась с жизнью и природой, был, разумеется, несравнимо меньше дома, описанного Аристотелем. Но и между более тесных стен есть над чем наблюдать.

Однажды меня пригласили принять участие в индийской церемонии, которая проходила маленькой хижине, и во время этой церемонии ее участники взывали ко всем живым существам в шести направлениях. Оказалось, что растения и животные в небе, земле и четырех сторонах света вмещаются в пространство между потолком, полом и стенами.

И почему нет? Химики рисуют схемы из шестигранников, чтобы показать, как устроены молекулы жизни, и соты в ульях состоят из шестигранников. Соты создаются прекрасным путем. Все пчелы трудятся вместе, сохраняя при этом определенную дистанцию между собой, и тепло, которое исходит от каждой пчелы, заставляет воск плавиться, пока он не слепляется с воском пчелы-соседки. 

Получившиеся шестигранные восковые ячейки служат больше, чем только колыбелью для подрастающих личинок. В них пчелы также хранят блестящий прозрачный мед, который, благодаря сотням входящих в него ингредиентов, напоминает вещество самой жизни. Нектар различных цветов смешивается с энзимами пчел, поэтому, как и соты, мед можно создать только во взаимодействии. Этот процесс в свою очередь требует собственного языка, и язык медоносных пчел устроен необычайно сложно. 

Оказалось, что у растений и животных, которые я встретила в старом коттедже, тоже есть свои способы общаться. Это язык химических сигналов, вибраций, движений, цветов, различных звуков и песенных трелей. Куда я ни брошу взгляд, во всех направлениях идет разговор о жизни, и до меня доносятся удивительные вести о природе. 

Эту историю я и хочу рассказать.

Нина Бёртон.

Автобиографическое эссе Нины Бёртон о природе и взаимоотношениях с ней. Ремонтируя загородный дом, она открывает для себя мир живых существ, сложность которого мы часто недооцениваем.
«Шесть граней жизни. Повесть о чутком доме и о природе, полной множества языков»
Нина Бёртон
Купить

Вам может понравиться:

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
22 Апреля / 2022

Дискуссия с Флорианом Иллиесом

alt

Новая книга Флориана Иллиеса «Любовь в эпоху ненависти. Хроника одного чувства 1929-1939» — о том, как люди живут, чувствуют и любят на фоне исторических катастроф. К выходу книги публикуем дискуссию Михаила Котомина, генерального директора издательства, с Флорианом Иллиесом, которая прошла в конце прошлого года в рамках книжной ярмарки non/fictio№23. Об искусстве сплетения фактов, исторических деталей и биографий в увлекательное литературное путешествие — читайте в этом материале.

Михаил Котомин: Флориан Иллиес — немецкий писатель, арт-критик, эссеист, автор дилогии о 1913 годе, издатель журнала Monopol. Добрый вечер, Флориан, приветствуем вас. 

Флориан Иллиес: Здравствуйте. И я рад приветствовать участников из России.

МК: Господин Иллиес, до того, как написать книгу «1913. Лето целого века» вы долгое время работали редактором отдела культуры и колумнистом Frankfurter Allgemeine Zeitung, писали фельетоны в газету Die Zeit. Немецкие газеты как раз с описываемых вами времен знамениты своей культурой фельетонов. Скажите, этот журналистский опыт как-то отразился в вашем подходе к написанию книг? 

ФИ: Да, это так. Дело в том, что я постарался представить историю несколько иначе, так, как она представляется в англо-саксонской традиции, то есть история в форме рассказа, которая основывается на фактах.

Я старался писать свои книги с юмором, обращаться к чувствам читателей для того, чтобы захватить их и заставить их обратиться в прошлое.

И это действительно получается, когда ты работаешь над текстом, делая его как можно более читабельным и доступным.

МК: Русский писатель Платонов однажды заметил: «По-моему, достаточно собрать письма людей и опубликовать их, и получится новая литература мирового значения. Литература, конечно, выходит из наблюдения людей, но где больше их можно наблюдать как не в их письмах». Вы часто работаете с письмами, дневниками, создавая особую невыдуманную атмосферу частной хроники, но при этом комбинируете эти факты, как вы сами сказали, особым путем, создавая абсолютно художественное напряжение своим текстом. Как бы вы сами определили жанр своих книг? 

ФИ: Вы знаете, официально мои книги относятся к жанру нон-фикшн, то есть это не художественная литература, но написанная в форме рассказа.

Отличие от художественной литературы состоит в том, что здесь рассказ базируется на фактах, это не придуманные истории, он основан на документах, на письмах, на дневниках.

И я чувствую себя до определенной степени режиссером, если вспомнить о киноискусстве 1913 года тут и Малевич и Armory Show в Нью-Йорке. И здесь я могу действительно сравнить свою деятельность с работой режиссера, потому что я беру короткие фрагменты и делаю нарезку как в известном фильме «Shortcats», делаю монтаж. И если вспомнить вашу цитату Платонова, я действительно беру некий фрагмент общества — это художественная богема в Санкт-Петербурге, в Москве, в Париже, в Берлине, Нью-Йорке, и это действительно лишь фрагмент общества, но я же стараюсь создать новую историю культуры, и поэтому я беру те фигуры, которые играли решающее значение именно для истории культуры этого периода, я беру их дневники. Можно было бы конечно взять дневники других представителей общества, но это имело бы скорее социологическую ценность, и это была бы несколько другая история, поэтому, поскольку я стараюсь создать историю культуры, я беру именно этот фрагмент писем людей, которые сейчас, через сто лет, воспринимаются через их творчество, через культуру, через философию, и одновременно стараюсь показать их живыми людьми, которые смеялись, страдали, любили. И, таким образом, возникает вот подобная нехудожественная литература, но с элементами художественности. Простите за такой пространный ответ. 

МК: Все ваши исторические книги написаны при этом в настоящем времени, это такое растянутое настоящее без предыстории, но с такой смутно брезжащей перспективой, потому что мы знаем, что за границами двух книг о 1913 годе начинается первая мировая война, а новая книга, о которой мы сейчас поговорим чуть подробнее, «Любовь в эпоху ненависти», которая только вышла в Германии в ноябре. Там, конечно, впереди брезжит катастрофа Веймарской Германии, приход Гитлера к власти. Вы сами говорите, что вы хотели бы написать новую историю культуры. Как бы вы описали этот такой Present Continuous, можно ли это назвать пост-историей?

Путешествие в прошлое, которое читается как комментарий к нашему как никогда неопределенному настоящему.
Любовь в эпоху ненависти
Флориан Иллиес
Купить

 ФИ: Вы знаете, я достаточно практичный человек, достаточно практичный автор, поскольку пришел я из журналистики, хотя изучал историю искусства и историю, но, я боюсь, что теоретическая классификация моих произведений — это все-таки действительно не мое дело, и я как автор, пожалуй, с большим трудом могу их как-то теоретически определить. Я думаю, что это лучше предоставить другим, для того, чтобы они, прочитав книгу, могли судить о ней и сказать, что да, вот это такой-то жанр, автор работает в такой-то манере, с такими-то и такими-то целями. Для меня здесь очень важны два пункта, вы сейчас как раз упомянули о моей новой книге, там действия происходят за десять лет до Второй мировой войны, и вот это время, этот момент до некоего значимого большого события для меня очень важен, мне очень важно его представить, поскольку если посмотреть на это время внимательно, то можно увидеть какие-то тонкие моменты, какие-то признаки того, что должно случиться в будущем, это касается и Первой мировой войны, и прихода нацистов к власти, и Второй мировой войны. 

Я пишу в настоящем времени, потому что я стараюсь, как автор, забыть о том, что последует за событиями в книге, что будет дальше, и я стараюсь представить себе то, что чувствовали люди в 1913 году или в 1920-е годы.

То есть вот это незнание будущего для меня очень важный момент, потому что люди же не знали, что будет война, что к власти придут нацисты, что будет Вторая мировая война, и эта задача для меня очень большая и очень важная, и поэтому я пишу в таком распространенном настоящем времени, для того чтобы передать вот эту непосредственность момента. 

МК: Давайте чуть-чуть подробнее остановимся на книге «Любовь в эпоху ненависти». Фрагмент русского перевода мы напечатали в специальной газете к этому мероприятию. Перевод еще только идет, но тем не менее несколько вводных слов: чем эта книга отличается для вас от предыдущих? Можно ли ее считать продолжением дилогии о 1913 годе или это другое высказывание?

ФИ: Вы знаете, с такой формально-ремесленной точки зрения эта книга похожа на предыдущие, это снова такое продленное настоящее время, снова короткие эпизоды: одна, две, три страницы, и очень похожий взгляд на историю. Другое дело, это уровень чувств, я постарался представить в этой книге десятилетие с конца 1920-х годов и 1930-е годы. Это десятилетие и в Германии, и в России, определялось значительными политическими событиями, и здесь я постарался поставить вопрос как люди жили в это время, как они любили, как и главное о чем они мечтали, то есть это книга о чувствах, где мы можем наблюдать чувства писателей, художников, деятелей искусства, их любовь, страсть, их страхи, как они стараются спасти свою любовь.

Это другая история 1930-х годов, написанная с точки зрения уровня чувств. 

МК: Про чувства, точнее про их такое плотское воплощение в том фрагменте, в той части, которую я уже смог прочитать в переводе, вы довольно большое внимание уделяете так называемой Веймарской сексуальной революции, если это можно так назвать. Имеются в виду свободные отношения, однополая любовь, богатая интимная жизнь Бертольда Брехта или Курта Тухольского. Вот это освобождение тела, открытие телесности для вас это эмблема времени, или это такое начало большой долгой гендерной повестки, которая вот сейчас занимает все больше и больше пространства?

ФИ: Вы знаете, здесь есть довольно большое отличие от гендерной повестки сегодняшнего дня, то есть здесь мы скорее имеем дело с практической и телесной стороной этой гендерной повестки. Конец 1920-х годов это действительно было время сексуальных экспериментов, это и гомосексуальность, и бисексуальные отношения, и при этом об этом очень мало говорилось теоретически, то есть все это осуществлялось на практике, и здесь мы наблюдаем действительно то, что общество весьма спокойно приняло эту первую сексуальную революцию, как вы ее назвали. Было достаточно много случаев menage a trois, было достаточно много случаев, когда женщины сначала любили женщин, а потом мужчин, но одновременно это время контролируемых чувств, то есть с одной стороны сексуальные эксперименты и телесная свобода, с другой стороны — эмоции находятся под контролем, они находятся как бы в капсуле. Есть такое направление в искусстве того периода «новая вещественность» (Neue Sachlichkeit), и это можно сказать и о любви, то есть к отношениям подходят очень по-деловому, и отношения довольно быстро завершаются, а большая любовь как бы остается на заднем плане, то есть это время можно назвать временем Эроса скорее.

МК: А как вы сами относитесь к новой этике? Потому что если посмотреть современными глазами на многие приключения ваших персонажей, то часть из них, конечно, сегодня была бы подвергнута cancel culture, особенно вот Курт Тухольский, знаменитый немецкий критик?

ФИ: Вы знаете, я как автор стараюсь не судить тех людей, о которых пишу, я излагаю факты, facts of life, как говорится в англо-саксонской литературе. И лишь в редких исключениях позволяю себе какие-то суждения, как в случае с Тухольским или с Брехтом, когда я пишу о том, что они вели себя с женщинами весьма цинично, демонстрировали мачизм. Но если вспомнить художников, например, Пикассо, когда он ехал в отпуск, он ехал одновременно и с женой, и с любовницей. Любовница селилась в соседнем отеле и, собственно, вот так цинично развивались эти отношения. Я полагаю, что здесь мне как автору необходимо разделять и проводить границу между художником как человеком, как мужчиной, как женщиной и творчеством этого художника. И я постоянно подчеркиваю, что то, что, например, создал Пикассо не было бы возможно без вот этой двойной жизни; то, что создал Тухольский или Брехт — это великие произведения, и это никак не зависит и не теряет своей ценности от их жизни и поведения как людей. Понятно, что это может вызывать удивление, если посмотреть на это современными глазами, я иногда включаю это удивление в текст, но ни в коем случае не хочу сказать, что их творчество каким-то образом от этого обесценивается, теряет свою ценность, то есть мы должны принимать художника как человека, со всеми его особенностями, со всеми его слабостями, и исходить из того, что его творчество от них не зависит. 

МК: В отличие от дилогии, посвященной 1913, новая книга охватывает целое десятилетие. Первая половина этого десятилетия относится к золотым свободным 1920-м, а вторая половина — к мрачным 1930-м, с приходом нацистов к власти, со всеми жесткими историями, с выставкой дегенеративного искусства и так дале. Какая внутренняя динамика этого десятилетия существует для вас: это скорее реквием ушедшим, уходящим золотым 1920-м или динамика сгущения туч перед обвалом? 

ФИ: Это очень хороший вопрос, и я подчеркиваю, что я стараюсь как бы прыжком перенестись в это прошлое и сделать для моего повествования то прошлое настоящим. Так вот в том времени можно найти доказательства и признаки и того, и другого. И понятно, что те люди, которые жили тогда, они совершенно не ожидали, что вот эти золотые 20-е годы закончатся, и даже в 1933 году, когда нацисты пришли к власти, они считали это каким-то капризом истории, считали, что это продлится год, два, и потом все закончится. Они не думали, что все это будет развиваться и дальше, что неизбежна катастрофа, и что пути назад нет. И я как автор стараюсь здесь проследить оба направления, и надо сказать, что вот это время свободного Эроса, свободной любви, которое мы наблюдали в конце 1920-х годов, в 1933 году резко прекращается, то есть у героев книги уже нет возможности вести такую свободную жизнь, какую они вели до 1933 года, и параллельно, те герои книги, которые были евреями, покидают Германию. Их изгоняют, они бегут, как правило, отправляются во Францию в Париж или на Лазурный берег, и там они уже начинают ощущать эту катастрофу, они надеются, что войны все-таки не будет, а многие чувствуют, что война неизбежна. То есть, если 1929, 1930, 1932, 1933 были временем свободного Эроса, когда время неслось как бы в вихре, то 

с 1933 года начинается совершенно другая эпоха — это эпоха страха и отчаяния, и одновременно мы видим в эту эпоху настоящую любовь пар, которые держатся вместе, стараясь вместе пережить это страшное время и преодолеть угрозу.

МК: В ваших книгах всегда фигурирует большой набор русских имен. В первом томе 1913 появляется Малевич, Стравинский, Сталин, во втором — Горький, Ленин и так далее. Будут ли какие-то русские герои в новой книге, и какие фигуры из русской культуры вам кажутся важными и имеют такой всеевропейский смысл?

ФИ: Я считаю, что такое общеевропейское, общемировое значение имеют очень многие поэты, мыслители, художники из России. И изобразительное искусство, и литература, и философская мысль в этом смысле для общемировой культуры очень важны. Для меня лично Чехов сыграл большую роль, в моем так сказать интеллектуальном становлении, в моей интеллектуальной биографии, и в целом русская литература, и русская философская мысль. Если взять 1913 год, то там первый импульс — это «Черный квадрат» Малевича в его первой версии. И часто говорят о том, что 1913 год был годом окончания столетия или годом окончания десятилетия, но можно ведь посмотреть на это и с другой стороны — 1913 год стал началом современности, это и «Черный квадрат» Малевича, и ready made Марселя Дюшана в Париже. И я действительно включаю фигуры из русской культуры в свои книги. Что касается новой книги, то я, когда пишу о 1929 годе, я пишу о самоубийстве жены Сталина, например, и о любви между Сталиным и ней. 

МК: Спасибо большое за ответы на вопросы, потому что подходит время к концу. И я хотел закончить таким вопросом, это будет заодно и прощанием. Ваша книга в принципе развивается и заканчивается довольно оптимистично, то есть любовь во времена ненависти может существовать. Вопрос мой такой: как вы думаете, влияет ли время ненависти на само это чувство? Может быть, любовь во времена ненависти становится частью как бы ненависти тоже? И в любом случае, большое спасибо за ваши книги, в России у вас очень много читателей, мы вас ждем тут в физическом виде. И в наши времена если не ненависти, то такой разобщенности, которую переживает весь мир из-за пандемии ваше виртуальное появление на московской ярмарке для нас очень важно и ценно. Благодарю вас. 

ФИ: Прежде всего я хочу сказать, что я очень рад этой возможности встретиться с вами и большое спасибо издательству Ad Marginem за то, что этот издательский дом так активно переводит мои книги. Мне хочется чувствовать себя европейским автором, и мне очень приятно, что книги мои в России находят такой большой резонанс. Большое вам за это спасибо. И короткий ответ на ваш вопрос: да, я думаю любовь во времена ненависти возможна, более того, любовь становится важнейшим противоядием, важнейшим оружием тогда, когда ненависть становится повсеместной.

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
08 Апреля / 2022

О возможности хэппи-энда: Мария Левунова — о трилогии «Контур» Рейчел Каск

alt

Трилогия «Контур» (романы «Контур», «Транзит» и «Kudos») стала важным событием для современной прозы. Рейчел Каск, отказавшаяся от объективного повествования и занявшаяся переизобретением романа, задала важный вектор для англоязычной — и не только — литературы. По нашей просьбе Мария Левунова прочитала все три тома трилогии, проследила творческий путь писательницы и объяснила, почему лучшая собеседница — это та, кто задает вопросы. 

alt
Мария Левунова
Книжный обозреватель

Несколько лет назад я летела в самолете рядом с мужчиной, который, когда до нас дошла тележка с напитками, попросил дать ему два стакана воды и один — яблочного сока. На мой удивленный комментарий он ответил, что да, так можно. Он рассказал, что работает в технической службе этой авиакомпании и летает примерно каждые две недели. Больше мы не разговаривали.

Рейчел Каск — профессиональная писательница. Опубликовав в двадцать шесть лет дебютную и сразу успешную книгу, она выпускает еще несколько конвенциональных романов. После рождения детей она пишет автобиографический текст «Дело всей жизни: становясь матерью», в котором говорит, что рождение ребенка отчуждает женщин не только от мужчин, но и от самих себя, что, если бы женщины знали заранее, что такое материнство, они, может, и отказались от него. За эту книгу она подвергается нападкам. Про нее говорят: «Она так и не научилась жить для кого-то кроме себя». Затем выходит книга о путешествии в Италию, первый тираж которой пришлось отозвать из-за того, что узнавший себя в одном из героев человек пригрозил судом. В 2012 году выходит ее книга о разводе, названная одним из рецензентов «эрудированной и красноречивой истерикой». У нее новый этап жизни. Рейчел Каск разведена, ей нужны деньги. Она не может писать, не может читать. Рейчел Каск отказывается от первого лица.

Первый роман трилогии, изменившей представления об этой традиционной литературной форме и значительно расширившей границы современной прозы.
Контур
Рейчел Каск
Купить

«Техника, в которой написана трилогия, выросла из осознания, что автобиография/мемуары, хоть и были очень близки к тому, что я хотела, как форма не справились со своей функцией. Они позволяют писать правдиво, но оказываются слишком уязвимыми».

Если бы на моем месте в самолете оказалась главная героиня трилогии Рейчел Каск, а мой сосед был ее персонажем, он бы рассказал ей историю своей жизни. Он рассказал бы ей, что он женат или разведен. Вероятно, у него есть дети или четкое понимание, почему их нет. Возможно, у него есть собака. Он был бы человеком с внешностью и характером. Он мог бы написать о себе книгу — с системой персонажей, сюжетом и, главное, смыслом. Обычную конвенциональную книгу. Может быть, немного грустную.

Рассказ в трилогии ведется от лица Фэй. Как и Каск, она профессиональная писательница, в разводе, у нее двое детей. И это почти все, что мы знаем.

Повествование ведет стертая личность. Ее стерли материнство и развод — остался лишь контур.

Ее повествование — это молчание на фоне чужих монологов. Злое молчание человека, окруженного болтунами, потерявшего дар речи. Как павлин распускает хвост, собеседники раскрывают перед ней свою идентичность. Идентичность — это их возможность чувствовать себя главными героями своей жизни, быть в сюжете.

Каск понемногу отсыпает своего жизненного опыта всем персонажам и смотрит, как он преобразуется в другом теле и в других обстоятельствах. Если читать ее интервью и эссе, невозможно отделаться от чувства, что что-то похожее было в ее книгах. Впрочем, это только вовлекает читателя в игру, затеянную деперсонализированным романом. В «Контуре» мы всегда готовы приписать рассказчикам авторское мнение, раз уж ее альтер эго молчит. Четкая система взглядов есть у всех, кроме главной героини — тихой Фэй, лучшей собеседницы на свете, которая лишь задает уточняющие вопросы. Оказавшаяся кругом неправой — как мать, как жена, как писательница, — она ищет истину в других, но понимает, что все они в той или иной степени — ее отражения. Ведь даже лучший писатель дать не может больше того, что есть у него. «Контур» — калейдоскоп несчастных людей, расставаний и неоправданных надежд. 

Глубокие и трогательные размышления о детстве и судьбе, ценности страдания, моральных проблемах личной ответственности и тайне перемен.
Транзит
Рейчел Каск
Купить

«Эта идея, согласно которой твоя жизнь — что-то уже прописанное, кажется поразительно соблазнительной до тех пор, пока не осознаешь, что такая позиция сводит людей вокруг к статусу персонажей и маскирует их способность причинять вред. И все же иллюзия особой значимости событий возникает снова, как бы ты ни сопротивлялся. <…> По правде говоря, я начинаю испытывать гнев. Я начинаю хотеть власти, потому что, как я сейчас поняла, у других людей она все время была, и то, что я называла судьбой, было всего лишь отзвуком их волевого решения» (речь Фэй из книги «Транзит»).

Но каждый брошенный камень должен упасть. Еще не закончив первую книгу, Рейчел Каск поняла, что историю Фэй придется продолжить. Тем более что после выхода «Контура» ее метод назвали переизобретением романа, а режиссер Руперт Гулд пригласил ее написать для него адаптацию «Медеи».

В «Транзите» Фэй начинает движение. К тому, чтобы жить дальше, к тому, что называют «перевернуть страницу». Она покупает новый дом и затевает ремонт. Она все еще выслушивает других. Но теперь ее зеркала — это не только разбитые сердца с финансовыми проблемами, но и те, кто стал обслуживающим персоналом для других идентичностей, — строитель, риелтор, преподаватель. В «Транзите» полно переходов – из точки А в точку Б, из одного школьного класса в другой, от любви к ненависти.

В третьей книге история делает круг. «Kudos» — это переосмысленный «Контур».

Оба начинаются с разговора в самолете: в первой части заинтересованного, в третьей — вынужденного. Действие происходит среди писателей: в первой части — на писательских курсах, где Фэй — не самый популярный преподаватель, в третьей — на литературном фестивале, где она подписывает книги и обсуждает свой метод с журналистами. И главное: Фэй снова замужем.

Я не помню, как выглядел тот мужчина в самолете. Окажись он снова в соседнем кресле, я бы не узнала его. Но я никогда не ограничиваюсь одним напитком: «Мне две воды без газа и один апельсиновый». Я стала замечать, что так делают и другие. Я задумываюсь, могла ли я своим действием повлиять на них? Или же они все тоже однажды летели рядом с тем мужчиной? Или они и так знали об этом? Ветвистость этой цепочки влияний сводит меня с ума, и я перестаю об этом думать.

Outline, Transit, Kudos — многозначные слова в заглавиях книг Рейчел Каск, подставляющие переводчиков. В «Контуре» мы читаем, почему одна из собеседниц Фэй — разведенная драматургесса — больше не может писать:

«Каждый раз, когда она задумывает новое произведение, не успев еще толком за него взяться, она невольно начинает представлять себе, в чем его суть. Часто та выражается всего одним словом: например, “напряжение” или “свекровь”. После такого “выявления” замысел становится непригодным для любых целей и начинаний, как мертвый груз, с которым она уже ничего не может сделать. Зачем стараться и писать длинную пьесу про ревность, если слово “ревность” вполне отражает ее суть? <…> Это касается не только книг — на днях она была в баре с другом и, посмотрев на него, сидящего напротив, подумала: “друг”, и после этого у нее возникло стойкое ощущение, что их дружбе конец».

Заключительная часть трилогии Рейчел Каск.
Kudos
Рейчел Каск
Купить

Впервые мы узнаем, как зовут главную героиню, когда ей звонят из банка, чтобы сообщить, что не могут увеличить ей сумму кредита. Транзит — переход, перемена, транзитный счет, перевалочный пункт. Kudos переводится как слава, почести, а еще — кредитоспособность. К ним и приходит героиня Фэй в конце.

Но значит ли это, что ее история закончилась хорошо? Ее новый брак — это движение вперед или вечное возвращение? В конце трилогии она обедает с двумя женщинами, которые тоже пережили развод:

«Чего я не понимаю, — сказала она мне, — так это почему вы снова вышли замуж, когда уже знали то, что знали. Вы подписали договор, — сказала она, — и теперь на вас распространяются все законы.

Я надеюсь взять верх над этими законами, сказала я, живя в их рамках. <…>

Паола медленно покачала головой.

— Невозможно, — сказала она. — Эти законы существуют для мужчин и, может быть, для детей. Но для женщины это просто иллюзия, как песочный замок на пляже, который, в конце концов, только временное здание, которое ребенок строит до тех пор, пока не станет мужчиной. Для закона женщина — это тоже нечто временное, существующее между постоянством земли и жестокостью моря. Лучше быть невидимой, — сказала она. — Лучше жить за пределами закона».

Фэй не спорит.

Ответ на вопрос, возможно ли счастье, зависит от того, верим ли мы в прогресс. Если сделать поиск по тексту книги слов «возвращение» и «прогресс», мы получим набор противоречащих друг другу взглядов разных собеседников Фэй. Она все это слышала и снова вышла замуж. Она выбрала стать видимой.

Впервые идея прогресса появляется в эпоху Просвещения. Фэй живет в эпоху Брекзита. В 2020 году Рейчел Каск покинула Великобританию — вместе с новым мужем.

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
07 Апреля / 2022

Кася Денисевич — об авангардных книгах и конкурсе ABCDBooks

alt

В феврале главный редактор нашего импринта А+А Кася Денисевич написала для издания colta.ru колонку, в которой рассказала о конкурсе ABCDBooks и вспомнила, как создавались иллюстрации для книг Даниила Хармса, Евгения Шварца и других советских писателей во времена главных открытий в отечественной визуальной литературе. С любезного разрешения издания делимся этим материалом в нашем журнале. 

Кася Денисевич

alt
Главный редактор А+А

Если ты работаешь в книге-картинке, невозможно не думать о лебедевском Детгизе. Для меня, впрочем, сначала было наоборот: по образованию филолог и переводчик, с момента получения диплома я думала, как применить себя к детской книге. Даже не детской, а той, которая может быть точкой встречи взрослого и ребенка, которая дает общий язык для разговора и с твоим ребенком, и с тобой самим тридцатилетней давности. Которая, как любая настоящая культура, сопротивляется желанию рынка расставить все по полочкам с точной маркировкой целевой аудитории и создает пространство, где все равны и нет эстетической и смысловой сегрегации по возрастному признаку.

Я немного редактировала, немного переводила такие книги, поработала стажером в совсем еще юном издательстве «Самокат». А потом я стала рожать детей. Это было четырнадцать лет назад, и тогда в детском отделе магазина «Москва» было больно глазам. Так я привычно спустилась этажом ниже в «Букинист», но стала копаться уже не в собраниях сочинений, а на детских полках. И открыла для себя Атлантиду, состоящую из тоненьких книг с картинками.

Если ты решаешься рисовать детскую книгу, невозможно не думать о лебедевском Детгизе. Когда я предположила, что, несмотря на отсутствие художественного образования, смогу написать и нарисовать книгу-картинку, передо мной начал то и дело вставать мучительный вопрос: «Как тебя подписать?» Почему-то с самого начала меня корежило от слова «иллюстратор». В нем заложено много смирения, потому что оно не «художник». Но я по образованию филолог и чувствую латинские корни слов при каждом произнесении. Иллюстрировать — значит проливать свет на текст, и это благородное занятие, но оно подразумевает вторичность работы рисующего по отношению к пишущему. Так бывает, но я всегда хотела делать другое — то, что делали художники лебедевского Детгиза и их современники. Этих людей не повернется язык назвать иллюстраторами, они — полноценные соавторы книги. Они и их коллеги-писатели не пишут и не иллюстрируют книгу, они — по выражению Всеволода Петрова — строят ее, как строят здание.

Если ты работаешь в детской книге, невозможно не думать о лебедевском Детгизе. О нем успели подумать и написать многие искусствоведы, а я не искусствовед, и этот текст не претендует на открытия.

Я не буду ничего говорить о красоте и мастерстве, я просто скажу, что невозможно не читать воспоминания и дневники лебедевского круга, пытаясь понять, как эти люди это делали.

И невозможно не испытывать приступов веселья и зависти, когда читаешь, как Алиса Порет познакомилась с Даниилом Хармсом на подоконнике дома Зингера. Алису Ивановну позвали делать рисунки к «Ивану Ивановичу Самовару». Она пришла, и их с Хармсом оставили в прихожей подождать редактора: «Мы с ним сели на подоконник, и наступило тягостное молчание. Хармс сипел трубкой. Он мне показался пожилым и угрюмым дядей. Вдруг он повернулся ко мне и спросил:

— Что вы делали позавчера вечером?

Я рассмеялась и рассказала ему, как к нам пришел в гости архитектор Щуко…»

Или как Чуковский описывает редакцию: «Детский отдел помещался на пятом этаже Госиздата, и весь этаж ежедневно в течение всех служебных часов сотрясался от хохота. Некоторые посетители Детского отдела до того ослабевали от смеха, что, кончив свои дела, выходили на лестничную клетку, держась за стены, как пьяные…»

Есть мнение, что подъем детской книги в 1920-х — 1930-х был связан с тем, что художники-станковисты и большие поэты не могли прокормиться своей основной деятельностью и просто зарабатывали на жизнь. Порет говорила: «С вами скучно, как в бухгалтерии Детгиза». Даже если это так, скучно им было только в бухгалтерии, а в остальное время им было очень весело, и — с моей колокольни — книги и были их основной деятельностью.

Я недавно разрешила для себя вопрос «как тебя подписать», потому что очень приятно иметь должность: вместо попыток самоопределиться в ответ я могу сказать, что я — главред издательства. Это издательство, А+А, тоже началось с лебедевского Детгиза, когда Ad Marginem (первое А) и студия ABCdesign (второе А) решили сделать серию репринтов малоизвестных советских книг 20-х — 30-х годов. «Эти детские книги <…> являются не собственно историческим репринтом оригинальных изданий, но бережным с издательской точки зрения приближением к современности. Благодаря Ильдару Галееву мы нашли оригиналы рисунков, которые потом были литографированы, использовали оригиналы иллюстраций, добавили твердые обложки, реконструировали шрифты, сделали верстку тех страниц, которых не было в оригинальных изданиях», — говорил тогда о них Михаил Котомин.

Я начала сотрудничать с A+A чуть меньше двух лет назад, когда меня пригласили в жюри конкурса проектов иллюстрированных нон-фикшн книг ABCDbooks. Я так увлеклась, что в итоге стала художественным редактором двух из трех книг-победителей: одна, «Привет, Москва!» Тани Борисовой, уже вышла прошлой осенью, другая — «100 причин, почему плачет Лев Толстой» Кати Гущиной — вот-вот приедет из типографии. Мы работали над книгами больше года, было очень сложно, интересно — и весело.

Теперь мое главное дело и увлечение — второй сезон конкурса. Я отношусь к нему очень серьезно, мне он кажется трамплином для большого прорыва в визуальной литературе. У нас совершенно невообразимый состав жюри и партнеров, и меня не перестает удивлять, как люди и институции моментально включаются и как всем от этого весело.

Например, в конкурсе есть номинация Дома творчества «Переделкино». Ее победителем станет проект, основанный на сотрудничестве двух или нескольких авторов. Этот текст начался с того, что мне нужно было написать пост в Инстаграме, а я зацепилась за слово «сотрудничество», и оно вернуло меня к самому началу A+A, к репринтам советских детских книг эпохи лебедевского Детгиза. Оно, это слово, и есть ключ ко всему, о чем невозможно не думать, если решаешься работать с детской книгой. А эти книги — самые наглядные примеры того, как эти люди это делали. Варианты сотрудничества.

Например, «Поезд» был придуман вместе Евгением Шварцем и Верой Ермолаевой. Он начинается словами «Здесь восемь картинок». И текст рассказывает, что восемь одноклассников разъезжаются со своими семьями по Советскому Союзу кто куда. Потом восемь картинок рассказывают, как восемь железнодорожных составов увозят мальчиков. Потом текст — как они шлют открытки. Это единый замысел, в котором и любовь Веры Ивановны к счету (здесь он в тексте, а в ее «Собачках» — и в картинке), и театральность в духе Евгения Львовича.

История «Рынка» мне особенно дорога. Художница Евгения Эвенбах во время творческой командировки в Новгород делала наброски на рынке и привезла их в редакцию «Радуги», где получила комментарий: «Случай редкий. Принесены готовые рисунки к несуществующему тексту… Писателя мы Вам найдем». Был найден начинающий писатель Евгений Шварц. В процессе работы над книгой Эвенбах добавила новых сюжетов: например, щуку с обложки она купила уже на Андреевском рынке в Ленинграде.

«Железную дорогу» Порет и Введенский принесли в редакцию Детгиза уже готовой. У Порет были сложные отношения с Лебедевым, он называл ее «мужеподобной кривлякой», и работать с ним ей было нелегко. Но у Алисы Ивановны был идеальный творческий дуэт с Татьяной Глебовой, с которой они «научились рисовать, ведя карандашом с двух сторон, и все всегда сходилось». Обе были эксцентричными женщинами, и у Глебовой что-то не клеилось с другим редактором, поэтому их книги выходили то под одним, то под другим именем, а делали они почти все вместе.

«Парк культуры и отдыха» — работа москвичей Валерия Алфеевского и Татьяны Лебедевой, тоже устоявшегося книжного дуэта. В этой панораме главного советского парка нет ни одного слова — это то, что сейчас принято называть «тихой», или «молчаливой», книгой — silent book. Сложно поверить, что такой редкой художественной цельности можно добиться в четыре руки, то есть в две кисточки.

Но несмотря на то, что Лебедева и Алфеевский явно говорили на одном языке, Татьяна Александровна жаловалась на недостаток единомышленников: «В Москве, в общем, никакой группы художников детской книги, подобной ленинградской, не было. Работали кто во что горазд…»

Она тоже не могла не думать о лебедевском Детгизе, о сотрудничестве — не только с напарником, но и с редактором и арт-директором, как это сейчас называется в издательствах.

Тут невозможно не вспомнить слова Алисы Порет: «Я думаю, что судьба детской книги зависит от двух людей: главного редактора и главного художника (пример: Маршак — Лебедев)». Я все время говорю «лебедевский Детгиз» и не упоминаю Маршака — наверное, по той же причине, что меня корежит от слова «иллюстратор». Потому что я чувствую, что тексту и его авторам и редакторам достается и так достаточно света, а вот остальным авторам книги (например, дизайнерам) — совсем не столько, сколько доставалось в Детгизе. А судьба любой книги, не только детской, как мне кажется, зависит от равноправного сотрудничества. И веселья.

Вам может понравиться:

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
05 Апреля / 2022

Александра Гришина из «Учителя для России» — о любимых книгах Ad Marginem

alt

Мы любим спрашивать у читателей, какие книги, вышедшие в в Ad Marginem, их любимые. На этот раз личным топом поделилась Александра Гришина, занимающаяся продвижением программы «Учитель для России» и подготовившая для нас перевод книги «Экскоммуникация. Три эссе о медиа и медиации» (скоро выйдет в нашем издательстве). 

alt
Александра Гришина
Бренд-менеджер в «Учителе для России», переводчица книги «Экскоммуникация. Три эссе о медиа и медиации»

Эрнст Юнгер, «Уход в Лес»

Обложка книги «Уход в Лес»

За последний месяц это эссе Юнгера стало пугающе актуальным оттиском — и внутренней жизни, и внешней. «Уходом в Лес» Юнгер называет стратегию сопротивления человека (как волевого мыслителя) выпавшим на его долю обстоятельствам времени и места (эпохи и государства). Эти случайные время и место он называет Кораблем. И вот мы на этом Корабле, и движемся с ним очень быстро, плывем от одной катастрофы к другой. Кораблю противопоставляется Лес. 

Лес — это вневременное пространство, в котором человек может обнаружить себя и свои корни, и куда он может выбрать уйти. Лес у Юнгера — это радикальная форма внутренней свободы, которая открывается только тому, кто найдет способ укротить свой страх. Укротить страх можно — вспомнив и осознав, какой удивительной волей обладает человек. Это непростая задача, и Юнгер не ручается, что получится у каждого. Это тяжелая и ежедневная работа:

«В нашем положении мы обязаны считаться с катастрофой, засыпать с мыслями о ней, чтобы ночью она не застала нас врасплох. Только так мы получим тот запас безопасности, который дарует возможность осмысленных действий».

За последний месяц меня впервые начали мучить кошмары. Эти сны, конечно, вне моего контроля. И, вспоминая Юнгера, даже в этих кошмарах я вижу хороший знак: знак победного контраста между сном и жизнью, в котором последняя — все еще в наших руках. Юнгер учит не бояться — и вспоминать в себе человека.

Элисабет Осбринк, «1947. Год, в который все началось»

К роману Осбринк в последние недели я обращаюсь особенно часто. 1947 — «год, в который все началось»: мир начал выходить из шокового оцепенения войны, которая изменила все, что люди знали о самих себе. Осбринк восстанавливает ткань этого года в дневниках, письмах, воспоминаниях и газетных вырезках — в слепках момента, документах не исторических, но мимолетных, темпоральных. Мы переносимся из страны в страну, с континента на континент; с заседаний спецкомитета ООН по Палестине — на сбор неофашистской партии MSI в Риме, с переполненного парохода «Исход» — на шотландский остров Джура к Джорджу Оруэллу и в парижские апартаменты Симоны де Бовуар. 

1947 год — это мир между «еще-не-войной» и миром. Это время, когда победители еще дрожащими руками пишут историю, о которой никак не могут договориться. Это также время дать названия преступлениям, у которых еще нет названия. Этому посвящена одна из десятков линий, которые параллельно развивает автор — линия Рафаэля Лемкина, польского юриста, который посвятил жизнь тому, чтобы мир выучил слово «геноцид»:

«Геноцид устроить легко, констатирует Рафаэль Лемкин, потому что, пока не становится слишком поздно, никто не верит, что такое возможно. Мир твердит свое “больше никогда”. Но Лемкин знает историю геноцида, знает, что на самом деле логика гласит: “в следующий раз”. Такое уже случилось — и потому может случиться вновь».

Осбринк открывает роман с сообщения Times от 1 января 1947 года — о том, что англичанам больше нельзя полагаться на свои часы из-за частых перебоев с электроэнергией. Война пошатнула мир до основания. Мы не знаем ничего. И даже время на часах — более не то, чем себя выдает. Осбринк внимательно вглядывается в часовой механизм 1947 года и описывает его шестеренки, которые, одна за другой, приводят мир в новое движение по кругу.

Сильвен Тессон, «Лето с Гомером»

Эта маленькая восторженная книга Тессона — моя настольная, мой личный горный ручей. В ней Тессон, французский писатель и путешественник, делится своими впечатлениями от перечитывания Гомера, своей радостью осознанного погружения в эти поэмы. Для этого он уединился на острове Тинос, жил в бывшей венецианской голубятне, наблюдал штормы в Эгейском море, перечитывал при свете единственной лампочки:

«Чтобы понять вдохновение слепого художника, вскормленного светом, ветрами и морской пеной, нужно пожить на скале. Сам дух этих мест питает людей. Я верю в капиллярное проникновение географии в наши души. “Мы — порождение наших пейзажей”, — писал Лоренс Даррелл. Жить в географии — значит сокращать расстояние между телом читателя и абстракцией текста. Эти поэмы вдыхали именно этот воздух и это море».

Тессон покорен Гомером — и не скрывает радости своего (пере)открытия. Он последовательно соединяет древние поэмы с современностью, воспевает их насыщенность и вечность. Он пишет о том, как «Илиада» и «Одиссея» научили его жить полнее, помогли понять настоящее и преодолеть личную энтропию. Тессон учится у древних героев их балансу между судьбой и свободой. И «Илиада» как песнь войны, и «Одиссея» как песнь восстановления порядка — они обе о том, как человек распоряжается своей свободой движения навстречу неизбежному.

«Лето с Гомером» я читала на острове Русский — под шум прибоя, крики чаек и разговоры серферов о грядущих волнах. Книжка, пропитавшись соленым воздухом, потрепалась и заволнилась. Продолжала во Владивостоке — в городе, чья топография возвращала к тексту: и бухтой Аякса, и заливом Диомеда, и бухтой Патрокла. А по пути домой всякий раз проезжала «Одиссей Шип Сервис» и не могла сдержать улыбку: «Одиссея», конечно, худший учебник по навигации — но прекрасный учебник веры, упорства и человеческой воли. 

Дэвид Мэмет, «О режиссуре фильма»

Эти 94 страницы — прицельное руководство к действию для тех, кто подступается к своему первому фильму: вглядывается в очертания сквозь туман и набирается духу сделать первый шаг. Дэвид Мэмет пришел в кинорежиссуру как сценарист, и это определяет его внутренний вектор: «Я видел — и вижу — режиссера как дионисийское продолжение сценариста; режиссерское мастерство я воспринял как радостное расширение сценарной работы».

Когда Мэмет пришел читать этот курс лекций в Колумбийский университет, он только снял свой второй фильм и «был опаснейшим экземпляром» — в том числе потому, что помнил собственный танец на граблях слишком хорошо. Это позволяет Мэмету быть убедительным и лаконичным. Он приглашает нас на свой семинар, продумывает вместе с нами условную сцену — и помогает обезвредить ловушки на этом пути. Его метод заключается в сознании, свободном от клише и самолюбования — и направленном на решение задачи.

Мэмет — адвокат зрителя. Он хорошо знает соблазны молодого режиссера — и с улыбкой предупреждает их заранее. Так Мэмет рассеивает туман впереди: туман не только и не столько неизвестности, сколько наших собственных творческих амбиций и самовыражения, которые мешают делать хорошую кинематографию: 

«Всегда выбирайте наименее интересное решение, самое прямолинейное — и фильм получится лучше. Таков мой опыт. Тогда вы не рискуете войти в конфликт с задачей сцены, стараясь быть интересным, отчего зрителю всегда становится скучно».

Мэмет повторяет свою главную истину: драма не годится для самовыражения. Единственное, для чего мы пишем пьесы, садимся за роман или снимаем кино — для того, чтобы рассказать историю. На задаче качественно рассказать историю и стоит сфокусировать все свои силы, не расплескав их по пути. Мэмет считает позицию «я имею что сказать» не только высокомерной, но в первую очередь вредной. И признает, что выкорчевывать из себя желание самовыразиться — это очень, очень непростое дело. Но только в овладении своим желанием «делать искусство» начинается подлинное овладение искусством кино.

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
03 Апреля / 2022

Теодор Адорно — об общественной и индивидуальной морали

alt

На нашем сайте доступен предзаказ культового трактата Теодора Адорно — книги «Minima moralia. Размышления из поврежденной жизни». Мы уже делились предисловием научного редактора Кирилла Чепурина — теперь хотим опубликовать отрывок из «Minima moralia» под названием «Был бодлив и очень зол».

В нем Адорно рассуждает о том, что общество скорее возразит против нарушения правил приличия, чем бесчеловечности, а крохотные поступки важны, потому что именно в них мы можем позволить себе быть добрыми или злыми.

Люди, вдруг оказавшиеся в ситуации, опасной для жизни, перед лицом внезапной катастрофы, часто рассказывают потом, что они поразительным образом не чувствовали при этом страха. Общий ужас не направлен конкретно против них, а распространяется на них как на обычных жителей какого-либо города, членов большого союза.

Они отдаются во власть случайности и как бы впадают в бездушность, словно их это, собственно, и не касается. Психологически отсутствие страха объясняется недостаточной готовностью к нему перед лицом сокрушительного удара. Свободе свидетелей присуща некая поврежденность, родственная апатии. Психическое устройство, подобно телу, настроено на переживания такой величины, которая ему в определенной мере соответствует.

Книга выдающегося немецкого мыслителя XX века Теодора Адорно, написанная им в эмиграции во время Второй мировой войны и в первые годы после ее окончания.
Minima moralia. Размышления из поврежденной жизни
Теодор Адорно
Купить

Если предмет опытного постижения разрастается по отношению к индивиду сверх всяких пропорций, то индивид его, собственно, уже не способен испытать, но лишь непосредственно регистрирует его при помощи понятия, лишенного созерцательной составляющей, как нечто по отношению к себе внешнее, несоразмерное, с чем индивид обращается так же холодно, как шок катастрофы обращается с ним.

В области морали существует аналогия этому. Тот, кто совершает поступки, считающиеся в соответствии с признанными нормами большой несправедливостью, такие как месть врагу, отказ в сочувствии, едва ли может при этом спонтанно осознать свою вину: скорее, он придет к ее постижению путем мучительных усилий. Учение о государственном интересе, разделение морали и политики также затрагивается этим обстоятельством. Смысл последнего с точки зрения этого учения состоит в крайнем противоречии между сущностью общества и существованием единичного человека.

Большое злодеяние в значительной мере представляется индивиду всего лишь нарушением существующих условностей — не только потому, что те нормы, которые оно нарушает, сами представляют собой нечто конвенциональное, застылое, не вполне обязательное для живого субъекта, но и потому, что их объективация как таковая, даже если в их основе лежит нечто субстанциальное, выводит их за пределы нервной системы морали, за пределы охвата совести.

Однако мысли об отдельных бестактных поступках, о микроорганизмах несправедливости, которые никто другой, возможно, и не заметил, — к примеру, что в обществе ты поторопился сесть за стол раньше других или, пригласив гостей на чай, расставил на столе именные карточки, что следует делать только в случае приглашения на званый ужин, — подобные мелочи способны вызвать у нарушителя чувство неодолимого раскаяния и отчаянные муки совести, порой заставляя так сгорать от стыда, что он не хотел бы признаться в проступке никому, даже самому себе.

Это вовсе не делает его благородным, ибо он знает, что общество нисколько не возражает против бесчеловечности, а вот против нарушения правил приличия возразит в полной мере, и что мужчина, гонящий прочь свою подругу и доказывающий, что он здесь полноправный господин, может нисколько не опасаться социальных санкций, а вот мужчина, с уважением целующий руку слишком юной девице из хорошей семьи, подвергает себя осмеянию.

Однако роскошно-нарциссические заботы обнаруживают еще один аспект: они — убежище для опыта, отталкиваемого опредмеченным порядком.

Субъект постигает мельчайшие нюансы ошибочного и корректного поведения и может на их основе зарекомендовать себя как поступающий правильно или неправильно, однако его безразличие к нравственной вине окрашено сознанием того, что бессилие принимаемых им решений нарастает по мере увеличения масштабов их предмета. Если впоследствии будет установлено, что тогда, когда мужчина разругался с подругой и не позвонил ей снова, он на самом деле прогнал ее, то само представление об этом будет содержать в себе нечто отчасти комичное; всё это звучит, как голос немой из Портичи (1).

В одном из детективных романов Эллери Квина говорится: «Murder is so… newspapery. It doesn’t happen to you. You read about it in a paper, or in a detective story, and it makes you wriggle with disgust, or sympathy. But it doesn’t mean anything» (2). Поэтому такие авторы, как Томас Манн, гротескно расписывали катастрофы уровня ежедневной газеты, от крушения поезда до убийства презренной женщины, и тем самым словно бы укрощали смех, который обычно неодолимо провоцирует какое-нибудь значимое, торжественное событие вроде похорон, позволяя смеяться герою литературного произведения.

В противоположность этому крохотные проступки столь значимы потому, что мы в них можем быть добрыми или злыми, не смеясь над этим, даже если наша серьезность несколько отдает безумием.

На их примере мы учимся обходиться с моралью, ощущать ее всей кожей, краснея, и присваивать ее субъекту, который так же беспомощно смотрит на гигантский нравственный закон внутри себя, как на звездное небо, которому этот закон неумело подражает (3).

То, что эти проступки сами по себе аморальны, притом что они сопровождались спонтанно возникающими добрыми побуждениями, человеческим участием, лишенным пафоса моральных максим, не обесценивает влюбленность в приличествующее. Ибо, коль скоро благое намерение, не заботясь об отчуждении, напрямую выражает всеобщее, оно довольно легко позволяет субъекту выступить как отчужденному по отношению к самому себе, как всего лишь исполнителю заповедей, с которыми он мнит себя единым, — то есть как замечательному человеку.

И наоборот, тот, чьи моральные устремления обращены к совершенно внешнему, к фетишизированной условности, страдая от непреодолимого расхождения внешнего и внутреннего, сохраняемого им во всей его закоснелости, оказывается способен охватить всеобщее, не жертвуя при этом ни самим собой, ни истинностью своего опыта. Тот факт, что он преодолевает любую дистанцию, подразумевает примирение. При этом поведение мономана отчасти оправдано предметом его мании. В сфере общения, на которой он капризно зацикливается, вновь проявляются все апории ложной жизни, и его упорство сталкивается с ними как с единым целым — с той лишь разницей, что здесь он может парадигматически, в строгости и свободе разрешить конфликт, лежащий обычно за пределами его досягаемости.

И напротив, у того, кто по своему способу реакции конформен социальной реальности, частная жизнь становится тем более бесформенной, чем сильнее оценка отношений власти навязывает ей свою форму. Он склонен проявлять бесцеремонность и брутальность всюду, где не находится под присмотром внешнего мира, где чувствует себя как дома в расширенной сфере собственного «Я». На своих ближних он отыгрывается за всю ту дисциплинированность и тот запрет на непосредственное проявление агрессии, которые навязывают ему дальние. Вовне, по отношению к объективным врагам, он ведет себя вежливо и дружелюбно, а в кругу друзей — холодно и враждебно. Там, где цивилизованность как инстинкт самосохранения не принуждает его к цивилизованности как проявлению гуманности, он дает выход своему гневу, обращенному против последней, и опровергает собственную идеологию родного дома, семьи и сообщества.

С этим борется ограниченная и слепая мораль. В раскованно-свойском, неформальном она чует всего-навсего повод к насилию, ссылку на то, как хорошо здесь к друг другу относятся, дающую возможность от души проявить зло. Она подвергает критике интимность, поскольку интимности отчуждают, затрагивают неописуемо тонкую ауру другого, которая лишь и возводит его в статус субъекта. Единственно благодаря признанию отдаленности в близком смягчается, вбирается в сознание чужесть.

Однако претензия на ничем не стесненную, уже достигнутую близость, прямое отрицание чужести, представляет собой крайнюю несправедливость по отношению к другому, как бы отрицает, что он особенный человек, и тем самым отрицает человеческое в нем, «причисляет» его к другим, включает в перечень владения. Там, где утверждает себя и окапывается непосредственное, как раз посредством этого коварно утверждается дурная опосредованность общества. О непосредственности печется единственно лишь крайне осторожная рефлексия. Это апробируется на самом малом.  

Комментарии

Был бодлив и очень зол — цитата из стихотворения Жестокий Фридрих, входящего в сборник Неряха Петер

(1) звучит, как голос немой из Портичи — то есть не звучит вовсе. В опере Немая из Портичи (1828; композитор Д. Ф. Обер) главная партия отдана не певице, а артистке балета. 

(2) Перевод: «В убийстве есть нечто… газетное. С тобой такого случиться не может. Ты читаешь о нем в газете или в детективном романе, и в тебе это вызывает яростное отвращение — или огромное сострадание. Однако это ничего не значит» (англ.) (Э. Квин. Жила-была старуха [1943]).

(3) звездное небо, которому этот закон неумело подражает — отсылка к знаменитому пассажу из Заключения к Критике практического разума: «Две вещи наполняют душу всегда новым и тем более сильным удивлением и благоговением, чем чаще и продолжительнее мы размышляем о них, — это звездное небо надо мной и моральный закон во мне» (Кант И. Критика практического разума / пер. под ред. Э. Соловьева // Кант И. Сочинения на немецком и русском языках. Т. III. М.: Московский философский фонд, 1997. С. 729.

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
01 Апреля / 2022

Кто такая Нина Бёртон — шведская эссеистка, поэтесса и автор «Шести граней жизни»

alt

В нашей нон-фикшн-линейке намечается важное пополнение: скоро мы собираемся издать книгу шведской поэтессы и эссеистки Нины Бёртон «Шесть граней жизни. Повесть о чутком доме и о природе, полной множества языков». В этом материале рассказываем, чем имя Нины Бёртон знаменито в литературном мире. 

Полное имя Нины Бёртон — Ева Улла Нина Бёртон. Родилась шведская поэтесса 5 октября 1946 года. Сегодня, 76 лет спустя, Бертон считается одной из главных писательниц и эссеисток Швеции (наряду с Сарой Даниус, о которой мы подробно рассказывали здесь). 

С 1994 года Бертон является членом престижного шведского «Общества девяти» (Samfundet De Nio). Общество, созданное в Стокгольме в 1913 году, согласно завещанию писательницы Лоттен фон Кремер, состоит из девяти членов, избираемых пожизненно, а его целью является популяризация шведской литературы и диалог о проблемах женщин. 

Помимо членства в «Обществе девяти», Бёртон также являлась приглашенным поэтом в Королевском технологическом институте Стокгольма в 1996-1997 годах.

Нина Бёртон сплетает в едином повествовании научные факты и личные наблюдения, чтобы заставить читателей увидеть жизнь в ее многочисленных проявлениях.
Шесть граней жизни. Повесть о чутком доме и о природе, полной множества языков
Нина Бёртон
Готовится к изданию

Престижные литературные премии, разумеется, тоже не обошли Бертон стороной — она часто становится лауреаткой самых важных шведских наград в категории нон-фикшен. 

В числе главных наград, полученных Бертон — Премия Жерара Бонье за эссе (2006), Августовская премия за лучший нон-фикшен (2016, за книгу «Новая галактика Гутенберга») и Приз Шведской Академии за эссе (2017). 

Книга «Новый град женщин: две тысячи лет пионерок и забытых женщин» также была номинирована в 2005 году на Августовскую премию, а бертоновская «Книга рек» была удостоена Большой премии в области документальной литературы в 2012 году. За «Шесть граней жизни» Бёртон в 2021 году также была номинирована на премию газеты «Дагенс нюхетер» в области культуры. 

Работая над «Шестью гранями жизни», Бёртон сфокусировалась на природе и нашем к ней отношении. В центре книги — ремонт загородного домика, который писательница купила для отдыха на природе. 

Именно в этих декорациях проходит наблюдение за красотой и разнообразием флоры и фауны. Исконные обитатели природы — муравьи, пчелы, белки, птицы и другие животные — становятся героями книги и заставляют автора (и мы, верим, читателя) задуматься о месте, которое животные занимают в нашем непростом мире. 

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!