... моя полка Подпишитесь

25 Июня / 2020

Курцио Малапарте: Больной июнь

alt

Рассказ Курцио Малапарте Больной июнь в переводе Владимира Бибихина был опубликован в составе сборника Писатель и литература. С разрешения составителей размещаем этот рассказ о лете и болезни в нашем журнале.

Когда врач сказал ему что он болен, по-настоящему болен, и что неплохо было бы ему подлечиться, если он не хочет разных неприятных неожиданностей, Паоло засмеялся, сам не зная почему; он слышал шум крови в своих венах и чувствовал какое-то жжение в груди, от которого хотелось и смеяться и кашлять одновременно. Врач не повернулся; он стоял у окна с рентгеновским снимком в руке и внимательно рассматривал его на свет, хмурил брови и сжимал губы.

— Вот, смотрите, — сказал он прослеживая ногтем мизинца белые ветки бронхо-лимфо-кровеносной системы, которые склероз тканей сделал жесткими и отчетливыми. Они похожи были на ветви дерева, а белесые сгустки кальцификации, опухолевые ганглии, рельефные грани срастаний казались листьями и плодами. Настоящее дерево, со своей кроной, светлой листвой; он чувствовал, как это дерево шумит у него в груди при каждом вдохе. У верхушки легких, менее ясно видные за светлой тенью ключиц, две подкожные вены, вспухшие и деформированные, казались двумя гнездами, спрятанными в ветвях этого белого дерева.

Паоло засмеялся и посмотрел на врача. В коридоре стоял непрестанный монотонный гул, похожий на долгую песню цикады. Ясно, это была первая июньская цикада; крестьяне на полях начинали уже жатву; шесть месяцев подряд шел дождь, теплый и маслянистый, его принес южный ветер; он заклеивал листья дуба, оконные стекла, ручки дверей, вогнутый кристалл моря, лазурно-зеленые бока гор. Хлеба поднялись плотные, прямо на удивление, но колосья были легкие и пустые, они гордо раскачивались под влажным ветром, который дул с моря. Паоло подошел к окну, отодвинул пыльный занавес, полоска живой лазури метнулась в комнату, скользнула как кусочек льда в ее серый и вялый воздух. Из коридора слышалась жалоба больного; в мягком голосе было отчаяние, — робкая и упрямая жалоба.

— Так вот, фибросклероз, — продолжал врач, — ничего серьезного, разумеется, но это штука, которая может стать очень опасной. — Лавиния осталась ждать его в коридоре, сейчас уже уехали бы из поликлиники, быстро вернулись домой, машину оставили бы где-нибудь и пешком прошли через поле.
— Доктор, — спросил Паоло с ленивым безразличием в голосе, — доктор, вы в самом деле думаете что я болен?
— Помилуйте! — воскликнул врач и развел руки таким жестом будто говорил: «Сами что ли не чувствуете, что там у вас творится?» — Если бы я был на вашем месте, — добавил он после секунды молчания, — то подумал бы о том, чтобы подлечиться. Например, оставить на какое-то время работу. Неужели уж так нужно работать? — он улыбнулся, как бы извиняясь за подобный совет… А хотел сказать, подумал Паоло, что не видит смысла терять время на работу при такой болезни. — Ну хоть не перегружайте себя работой, — врач принял игривый тон, — главное, не теряйте бодрости. — Простите пожалуйста, это мы всем так говорим, уже вошло в привычку. Вам, конечно, совсем не нужно, чтобы я вас заставлял бодриться.

Опираясь на руку сопровождавшей ее девушки, в комнату вошла старуха. Она переступала медленно и осторожно, постанывала, глядела вокруг испуганно и враждебно; рука ее то и дело поднималась к животу таким движением, будто старуха хотела проверить, не пропала ли цепочка, свисавшая у нее с шеи. У нее было восковое лицо со впалыми подозрительными глазами, которые временами загорались выражением бессильного и робкого коварства. Это была крестьянка, и черты ее лица выражали ту недоверчивость, ту жадную настороженность, которая в народе служит самым ярким нравственным симптомом физического страдания. Паоло подумал, что и он сам болен, что и на его лице, наверное, уже можно заметить ту же недоверчивость, настороженность.

— Что у нее? — спросил он тихо, глазами указывая на старуху.
— Рак желудка, — шепнул врач, — уже ничего не сделаешь. — И это «ничего не сделаешь» прозвучало в ушах Паоло как моральный диагноз, вынесенный ему самому, его нынешнему состоянию, всей его жизни. Старуха глядела на врача, на инструменты, на хромированную сталь оборудования, на рентгенограммы, развешенные по стенам, эти таинственные анатомические пейзажи, которые на фоне побеленных стен казались магическими панорамами костей и вен; потом посмотрела на Паоло — тяжелый, недобрый взгляд. Она смотрела на него со странным любопытством, с подозрительной внимательностью, будто хотела о чем-то спросить его, в чем-то его упрекнуть и ей лишь недоставало не то сил, не то смелости.

В раскрытую Паоло дверь врач заметил Лавинию, которая стояла в коридоре рядом с медсестрой, и бросился приветствовать ее, просить извинения за то, что заставил ждать. Лавиния была бледна, в легкой улыбке ее сомкнутые губы чуть разошлись.

— Ничего страшного, — сказал врач, — конечно, нужно лечиться, любая неосторожность может очень плохо кончиться. — Он улыбался и казался довольным, удовлетворенным. — Ну, ведь он не из тех, что могут наделать глупостей, — продолжал он, поворачиваясь к Паоло.
— Кто вам сказал что я не наделаю глупостей? — громко и хрипло сказал Паоло. Лоб его был влажен от пота, глаза горели мутным огнем. Врач замолк и взглянул на Паоло с удивлением и сожалением.
— Спасибо, доктор, — сказала Лавиния, опираясь на руку Паоло. Врач молча поклонился; во взгляде его было беспокойство; он сделал знак медсестре, вошел в кабинет и закрыл дверь за спиной.

По коридору в операционную санитарка осторожно везла тележку, на которой вытянувшись лежал больной. Он был очень бледен; пытаясь приподняться на локтях, он озирался вокруг непонимающим и вместе с тем ненавидящим взглядом. По подбородку его стекала слюна. У него был тот тяжелый и отрешенный взор, который бывает у больных, берегущих каждое движение и не желающих даже высморкаться, отереть губы, чтобы не тратить на бесполезные движения те малые силы, что они так берегут. Когда проходили мимо, больной зловеще посмотрел Лавинии в лицо и усмехнулся. Лавиния инстинктивно отвернулась; ее передернуло. Паоло шел опустив голову, в ушах у него звенело, он на секунду остановился взглянуть на удаляющуюся тележку, которая бесшумно катилась на резиновых колесиках. Медсестра медленно, медленно открыла дверь; в коридор проник лучик золотого света, разрезав мраморный пол.

— Что ты? — спросила у него Лавиния, когда машина вышла из города.
— Ничего, — ответил Паоло. Он должен был теперь отказаться от многого, от самых любимых вещей в жизни… Дорога поворачивала и шла вниз прямо к морю мимо пшеничных полей и сосновых рощ. Море переливалось блестками в просветах между деревьями, мягкий сладковатый ветер поднимал легкое облако желтой пыли. Небо было чистое, зеленовато-лазурное, над горизонтом висели розоватые, рыхлые и раздутые облака, грозовая туча кирпичного цвета с кромкой рваной, как у портящегося зеркала, выдвигалась из-за острых пиков гор. Утро чистое, мягкое — и всё же омраченное свежей заботой, болезненным воспоминанием.

После непрерывных зимних дождей и весенних ливней реки вышли из берегов, и сам июнь получался какой-то беспокойный и предательский. Больной июнь. Серпы жнецов врезались в хлеба, как нож хирурга в живое и чуткое переплетение тканей, как ножницы в пышные женские волосы. Было что-то жестокое, злое в кратком посвисте серпов, в хрусте подрезаемых колосьев, в самом натужном пении жнецов. И вместе с тем во всём была какая-то летучая радость, предчувствие счастья, тревожно-радостная праздничность, что-то молодое, юношеское. Жнецы подрезали золотые колосья, с каждым взмахом серпа продвигаясь на один шаг, а за ними, согнувшись, шли рядами девушки с повязанными в косынки ярких, броских цветов волосами, подбирая колосья и связывая их в снопы; и всё это казалось жесткой игрой, эпилогом сказки, которая кончается смертью всех героев. Но голоса жнецов были полны надежды; вновь обретенной надежды. Девушки, нагибаясь, обнажали ноги до колен, виднелись загорелые крепкие икры, в движении бедер была спокойная и уверенная грация.

Паоло остановил машину; сжав руку Лавинии своей неуверенной и дрожащей рукой, пошел по полю. Казалось, и Лавиния заметила ту смесь жестокого и радостного, молодого, которой был наполнен воздух, слабый румянец разгорелся на ее усталом лице, она шла летящей походкой — может быть, бежала от тайного страха, острого сожаления, спешила вперед к таинственному и счастливому сезону. Теперь они спускались по тропинке, огибавшей сосновую рощу, и под мягкими волнами ветра хлеба казались тихой медленной рекой. Щебет птиц скакал по монотонному звону кузнечиков, как по натянутой ленте. Шла, переваливаясь на узкой дорожке, молотилка, показались везде телеги, доверху груженные золотыми колосьями, отовсюду поднимался радостный шум голосов, музыка серпов и стук вил, урчание мотора добавляло к этой гармонии звуков, приятных для уха и сердца, властную ноту, голос команды. «Болен, болен, болен», — повторял Паоло про себя в такт с мотором, — «…болен, болен, болен». Но теперь это слово звучало уже для него как сладкая музыка, оно было словом из песни и не несло никакого призвука страдания и смерти. Лавиния посмотрела на него. И Паоло неожиданно почувствовал, что лето начинает выздоравливать, что оно уже начинает согревать листву того белого дерева, что сладко шумит в его груди.

Перевод: Владимир Бибихин

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
25 Июня / 2020

Рецензия на экранизацию романа Курцио Малапарте «Шкура»

alt

В рамках тематической недели Венок Италии, приуроченной к выходу дополненного электронного издания книги Новые открытки с того света, мы публикуем текст кинокритика Дмитрия Карпюка об экранизации романа Шкура Курцио Малапарте.

Первое октября 1943 года. Войска американцев-освободителей во главе с генералом Кларком (Берт Ланкастер) входят в Неаполь и оседают там среди узких улочек и дворов-колодцев, проституток и жуликов. Война еще не закончена, и итальянцы готовы ради куска хлеба на всё — даже продавать своих детей. Ушлый делец Эдуардо Маззулло хочет сплавить Кларку немецких военнопленных на вес, поэтому срочно их откармливает. Отец предлагает за деньги свою дочь-девственницу американским солдатам — чтобы те сами проверили рукой целость ее плевы. На всё это с печальной улыбкой Марчелло Мастроянни поглядывает капитан Малапарте, покинувший свою виллу на Капри, чтобы помогать генералу и просто наблюдать за падением итальянских нравов. 

Автор книги Шкура — авантюрист, фантазер и эстет Курт Эрих Зукерт — выступил на литературном поприще под псевдонимом Малапарте, антонимичным Бонапарту и означающим «худая доля», «плохая судьба». Им он словно запрограммировал свой жизненный путь, который, впрочем, при всех невзгодах оказался крайне насыщенным. 

Малапарте воевал в Первой мировой, был фашистом, а после разочарования в фашистской партии и хулы в адрес Муссолини и Гитлера был отправлен в изгнание — правда, на свою роскошную виллу, появляющуюся в Презрении Годара. В 1929 году он посетил Страну Советов и написал ерническую книгу о ее прогнившей номенклатуре; если бы эта книга была издана при жизни автора, он легко бы мог стать врагом СССР. Путешествуя по миру в качестве журналиста во время войны, Малапарте собрал материал для книги Капут. За свои убеждения он сидел в тюрьме, а затем перекрасился из коричневых в красные, вступив в коммунистическую партию.

Его манера письма — избыточная, патетичная, с постоянным неймдроппингом — и буйная фантазия с эффектными, но явно придуманными эпизодами из жизни, ловит читателя на крючок и нередко вызывает улыбку. За экранизацию Шкуры, продолжения романа Капут, взялась Лилиана Кавани, известная перверсивным шедевром Ночной портье. Результат впечатляет — хотя бы отсутствием пиетета к первоисточнику.

Многое из книги в фильме, безусловно, сохранилось: например, уже упомянутая сцена с девственницей, а также импровизированные роды на гей-вечеринке, подорванный на мине солдат, верный пес Малапарте Феб, попавший в ветеринарную клинику для опытов и там замученный (правда, в книге это произошло в Пизе), сюрреалистическая сцена с поданной на обед сиреной, похожей на маленькую девочку, и, наконец, извержение Везувия. 

Однако Кавани, совместно с которой над сценарием Шкуры работала француженка Катрин Брейя, еще одна создательница скандальных фильмов, начисто вытравила дух Малапарте. Горечь сменилась злостью, а пафос — грубым солдатским юмором. Некоторые сюжетные линии были введены искусственно ради романтического флёра: любовь сержанта Джимми к несчастной неаполитанке, увлечение Малапарте американской летчицей-красавицей; но общий характер фильма они не изменили. Шкура иногда напоминает подростковые американские комедии того же периода — всякого рода Порки и Фрикадельки, конечно, с поправкой на то, что фоном служит не кампус, а разоренная войной страна. Но кажущаяся легковесность не слишком подслащивает пилюлю. В какой еще комедии найдутся дети, которых матери продают в качестве проституток марокканским солдатам, выпущенные миной кишки или раздавленный гусеницами танка блаженный папаша с сыном на плечах?

Текст: Дмитрий Карпюк

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
24 Июня / 2020

Открытки к «Открыткам с того света»

alt

Публикуем перевод интервью Франко Арминио с итальянским литературоведом Андреа Кортеллессом, заметку Галины Денисовой об Открытках с того света, а также материалы о медиа-реквиеме Андрея Сильвестрова по мотивам книги Арминио.

Франко Арминио: «На страницах моей книги умирает только один человек — это я сам»

В книге Открытки с того света Франко Арминио доводит до предела — повторить или преодолеть его не представляется возможным — обе главных составляющих своей прозы, за несколько лет (после достаточно позднего выхода первого сборника текстов Путешествие в кратер/Viaggio nel cratere) снискавшей внимание и любовь широкой аудитории. Первая составляющая — это гармоничное сочетание образной, долго хранящей отзвук в памяти краткости и интригующей недосказанности, усиливающей степень эмоционального восприятия написанного. Уже по поводу предыдущих публикаций Арминио отмечалось, что классическая форма афоризма в его исполнении парадоксальным образом меняет свои главные качества на противоположные: если основной посыл традиционного афоризма сконцентрирован на нравоучительной концовке, в которой высказывается некая истина и к которой тяготеет смысловой ряд высказывания, то краткая проза Арминио стремится, напротив, всеми силами избежать заключительного вывода, конечность которого, по мнению автора, сковывает идею текста. Иными словами, краткость в данном случае вовсе не означает категоричность формулировки: чем короче текст, тем свободнее его содержание. В то же время, намеренная, работающая на усиление образа недосказанность роднит прозу Арминио с жанром, во многом противоположном афоризму, а именно с поэзией.

128 открыток с того света, собранных под одной обложкой и вышедших в издательстве Nottetempo осенью 2011 года, отличаются краткостью не только с точки зрения количества написанного (нередко это всего лишь несколько строк); каждая из них, будучи связанной с моментом ухода из жизни ее главного героя, является, образно говоря, «конечной остановкой»; текст не влечет за собой никаких выводов, потому как сам этим выводом и является. В то же время, эти «точечные» комментарии совершенно не приспособлены для того, чтобы транслировать в окружающий мир философскую истину о пределе жизни. Вместе с именами действующих лиц из текста вымываются все элементы анекдота, компактной занимательной истории: о жизни персонажей этих заметок нам дано узнать в лучшем случае два-три слова — ровно столько же, сколько об их смерти, простой, обыденной, трагически (или комически) моментальной. Ко всем персонажам этих текстов подошли бы слова, произнесенные одним из них: «Я умер от старости, хоть был еще не очень старым. Мне было пятьдесят девять». Вместо того, чтобы придать существованию хоть какой-то смысл, смерть лишь подтверждает неизбежность очередного витка жизни материи: «Мир всегда вызывал у меня смутную тревогу. И вот эта тревога внезапно прошла».

Андреа Кортеллесса: Первый мой вопрос к тебе касается короткой формы. Твои книги, порой внушительные по общему объему (как последнее издание Плоть земли/Terracarne), обычно составлены из коротких текстов, размер которых не имеет четко заданных границ, но укладывается в рамки некоей традиции, располагаясь где-то между небольшим рассказом (в духе Коротких путешествий Умберто Сабы) и афоризмом как таковым (возможно, в чуть расширенной, «ницшеанской» форме; кстати, именно перевод стихотворения Ницше был помещен Джанни Челати в предисловие к твоей книге Путешествие в кратер). Тем не менее, несмотря на схожую краткость написанного, мне кажется, что по складу творческого ума, по отношению к смыслу текста, по стилистике высказывания мыслей ты далек от жанра афоризма. Ты никогда не задумывался о жанрах и традициях, которые, возможно, нашли отражение в твоей прозе?

Франко Арминио: Не сказал бы, что я много размышлял о традициях, которые могла бы вобрать в себя моя проза. С короткой прозой во многом связан мой читательский опыт, причем даже в процессе чтения длинных текстов я выделяю какие-то фразы, которые не относятся к категории «переходных», а заключают в себе особую законченную мысль. Я действительно пишу афоризмы; отличие в том, что мои тексты рождаются не в голове, а в плечах, локтях, животе. Мне не свойственна мудрость создателя афоризма; в моем творчестве ее заменяют сознательное воздержание от каких-либо окончательных выводов, летучий, почти неуловимый юмор, сомнение как антипод однозначности. Меня интересует не краткость как таковая, а простота и прямота текста. Я любитель незастывших форм, еще хранящих жар творчества; с ними удобно работать и автору, и читателю. Ключевые моменты жизни не приемлют пустых разговоров. А я стараюсь жить и работать так, словно отведенные мне часы и дни и вправду являются такими ключевыми моментами.

А.К.: Короткая проза очень близка к поэзии: граница между ними очень тонка, порой незаметна. Твоими первыми опубликованными текстами были стихи, первый стихотворный сборник Состояние места/Stato in luogo вышел относительно недавно, но мне известно, что у тебя есть много неопубликованных поэтических сочинений. Помню, как у тебя дома в Бизачче ты показывал мне черные мешки для мусора, битком набитые рукописными стихами. Меня тогда сильно поразил этот… способ хранения. В какой взаимосвязи находятся эти две грани твоего таланта, поэзия и проза, с точки зрения «техники» творчества и его эмоциональной составляющей?

Ф.А.: В последнее время я пишу в стихах и затем превращаю тексты в прозу — то есть просто переношу строчки так, чтобы они располагались в линию, а не одна под другой. Можно сказать, что какой бы то ни было разницы между этими двумя жанрами для меня уже не существует. Поэзия — позаимствуем метафору из медицинского лексикона — лечит острые патологии, а проза — это как пометка в медицинском журнале скорой помощи о том, что больному не требуется неотложное лечение. Моя литература — тоже своего рода воображаемая скорая помощь, а Открытки с того света — так вообще танатологическое отделение, морг. Ясно же, что мертвый не может написать ни стихи, ни прозу, мертвому все безразлично, ибо различие находится в нем самом.

Если представить литературу как автомобильную дорогу со множеством полос, написанное мной вполне могло бы разместиться на выделенной полосе для проезда скорой помощи. У моих стихов и моей прозы в этом смысле одна задача — расставить предупредительные знаки, маячки, показывающие, что в опасности оказался я сам, но, как известно, ипохондрия — это психическое расстройство, констатировать которое может лишь сам носитель заболевания, и никто другой. Поэтическое творчество в каком-то смысле сродни прыжкам в высоту: ты долго готовишься к прыжку, потом мгновение летишь вверх — и тут же, как только оказывается пройдена наивысшая точка, сосредотачиваешь мысли на падении. Поэзия длится всего несколько секунд. Проза же, если продолжать спортивную метафору, больше напоминает мне бег на среднюю дистанцию: что-то наподобие забега на полтора километра. Большую часть дистанции спортсмены движутся равномерно, потом следует короткий рывок. В этих моментах сконцентрирована вся красота состязания — когда проза обретает силу и выразительность поэзии.

А.К.: Открытки с того света — книга, которая даже при столь широком толковании пространства прозы оказывается за его рамками. Короткие, в несколько строк, тексты, порой сводящиеся к одной-двум фразам, образуют парадоксальный диалог мертвецов, по стилистике напоминающий в большей степени Фонтенеля и Леопарди, чем Антологию Спун-Ривер Эдгара Ли Мастерса, с которой твою книгу часто сравнивают (разница в том, что там каждая произнесенная фраза так и остается без ответа…). Открытки вызывают в памяти другое твое сочинение — Пересуды из книги Доказательства снегопада. Эти тексты очень похожи, и оба они создают в каком-то смысле идеальные образы; разница в том, что Пересуды предлагает читателю образ жизни, а Открытки — образ смерти. Мы словно оказываемся в Книге песен Петрарки, где жизнь и смерть порой меняются местами и вполне допустимо, чтобы живые завидовали доле мертвецов. К тому же, твой текст — он тоже о любви, не так ли?

Ф.А.: Открытки как бы сами собой откололись от большой книги, которая должна была целиком состоять из коротких заметок. Та книга так и не вышла и уже не выйдет в будущем. Очевидно, что никакой издатель и читатель в здравом уме не будет читать семьсот страниц коротких фраз. Кстати, Пересуды тоже задумывались как часть этой книги. На самом деле, практически все изданные мной книги являлись частью некоего огромного целого, словно косточки, отколовшиеся от огромного скелета доисторического животного.

Возвращаясь к Открыткам, соглашусь, что у них не так-то много общего с Антологией Спун-Ривер. На страницах моей книги умирает только один человек — это я сам; да и речь идет, на самом деле, вовсе не о настоящей смерти. Я хотел написать книгу, в которой представил бы обстоятельства собственной кончины, но потом испугался и предпочел умертвить не себя, а других. Мне кажется, тема книги не очень ассоциируется с жизнью и смертью. Некоторые жизни сами по себе обыденны и остаются таковыми до самого конца. Возможно, это должно наводить на следующую мысль: тема обыденности «пустоты» гораздо интереснее, чем извечная диалектика добра и зла.

Перевод: Александр Юсупов

Любить жизнь, зная о ней всю правду

Открытки с того света (Cartoline dai morti, 2011) — этакое собрание репортажей от первого лица о моменте смерти. Их чтение подобно прогулке по кладбищу: истории Арминио — словно сменяющие друг друга фотографии на могилах, по которым скользит взгляд прохожего. А еще таким мог бы быть рассказ Харона, только что приплывшего из царства Аида, куда он только что доставил очередного обитателя. Ничего трагично-леденящего кровь: благодаря избранной Арминио форме «ницшеанского» афоризма (по определению итальянского критика Андреа Кортеллесса) эти открытки без обратного адреса, как разряд дефибриллятора, возвращают к жизни их писавших. Пусть даже на миг. На время прочтения последнего послания. Каждая афористическая фраза Открыток являет собой законченный повествовательный микросюжет, умещающий жизнь, смерть, смысл бытия. В то же время, эта книга — неметафизическая. Она строится на нарушении «пакта о правдоподобности», на стирании границ между «реальным» и «фантастическим» (непременное условие, если мы хотим разобраться в заведомо непознаваемом). В мире Открыток на логику здравого смысла покушается парадокс, который опрокидывает аксиому о том, что образ смерти страшен. Суть позиции Арминио, кажется, можно изложить одним из его же афоризмов, синтезирующим этику и поэтику автора: «Мир всегда вызывал у меня смутную тревогу. И вот эта тревога внезапно прошла».

Афористическая форма художественного повествования, пожалуй, наиболее сложна при переводе, поскольку обычно она обладает определенной ритмической структурой, обусловливающей строгий выбор слов и четкое их расположение. Нарушить эффект афористической фразы очень просто: подчас достаточно добавить или убрать даже не слово, а один единственный слог. Так вот: при чтении Открыток Арминио забываешь, что текст этот переводной. Честь и хвала Геннадию Киселеву.

Текст: Галина Денисова

Медиа-реквием по книге Франко Арминио
Открытки с того света

В рамках VII фестиваля Премия Горького на острове Капри 5 октября 2015 года был представлен медиареквием Андрея Сильвестрова и Ираиды Юсуповой по книге итальянского поэта Франко Арминио Открытки с того света. В их мультимедийной композиции использовались тексты книги в оригинале и в переводе на русский Геннадия Киселёва, а также перформанс самого переводчика. Премьера состоялась в главной церкви бывшего монастыря, а ныне — музейного комплекса Чертоза ди Сан Джакомо. Студийная версия проекта появилась весной 2016 года. Вот несколько музыкальных и фотофрагментов реквиема.

Франко Арминио выбрал для своей книги, написанной в 2010 году, едва ли не самую сложную и вполне ницшеанскую форму повествования — афоризм. Каждый из 128 афоризмов этой краткой энциклопедии человеческой жизни представляет собой законченный микросюжет, умещающий жизнь, смерть и смысл прожитого.

Ясно, что тема смерти так же неисчерпаема, как тема жизни. Отличие между ними, помимо прочего, в том, что жизнь хотела бы обходиться без смерти, ведь недаром мы вечно твердим о бессмертии, а смерть без жизни никак не обходится, поскольку одно предшествует другому. У смерти немало образных определений. Одно из них — «жизнь после жизни». Возможно, это перевоплощение в другие органические или неорганические формы явленного. Либо иной способ неявленного существования, о котором можно только догадываться.

Мы назвали наше представление «медиа-реквием». Наши герои, то ли смелые исследователи-ученые, то ли эмбрионы новой жизни, вырывают из бесконечного медиашума отзвуки реальных судеб, чтобы обрести свою настоящую.

Режиссер: Андрей Сильвестров
Композитор: Ираида Юсупова
Текст: Франко Арминио
Чтец: Геннадий Киселев
Исполнитель вокальной партии: Ольга Усова
Фортепьяно: Анастасия Браудо

Слева направо: Ираида Юсупова, Анастасия Браудо, Геннадий Киселев, Андрей Сильвестров, Ольга Усова, Франко Арминио.

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
21 Июня / 2020

Ролан Барт: светлая камера

alt

В связи с выходом электронной версии книги От картины к фотографии. Визуальная культура XIX-XX веков, антологии, составленной из эссе о формировании визуальной культуры и истории фотографии из ранее изданных нами книг, мы решили вспомнить одно из самых первых фундаментальных исследований природы фотографии — работу Ролана Барта Camera Lucida. Комментарий к фотографии. Сегодня мы публикуем последний отрывок из цикла — о светлой камере.

Итак, я должен подчиниться закону, который запрещает углубляться в фотографию, пронизывать ее насквозь; я могу лишь прочесывать ее взглядом как неподвижную поверхность. Фотография плоска во всех смыслах этого слова — вот с чем мне надлежит согласиться. Скорее неверно то, что ее ассоциируют с идеей темного прохода (camera obscura). Следовало бы лучше сказать: camera lucida — по названию аппарата, который предшествовал изобретению Фотографии и позволял зарисовывать объект сквозь призму, одним глазом смотря на модель, а другим — на бумагу; ведь с точки зрения взгляда «сущность изображе ния в том, что оно полностью вывернуто вовне, лишено интимности, и тем не менее более недостижимо и таинственно, нежели самая затаенная мысль; образ лишенный значения, но призывающий на помощь глубину любого возможного смысла; образ нераскрытый и все же явный, обладающий качеством присутствия-отсутствия, которое составляет притягательность и соблазн Сирен» (Бланшо).

Фотография не поддается углублению из-за присущей ей силы очевидности. В образе объект отдает себя целиком, и наше лицезрение его достовер но; напротив, текст и другие формы восприятия задают объект недостоверным, оспариваемым образом, тем самым побуждая меня относиться с недоверием к тому, что я, как кажется, вижу. Указанная достоверность — высшая, поскольку я располагаю досугом, чтобы тщательно рассмотреть конкретную фотографию, вместе с тем сколько бы ни продолжалось это рассматривание, оно ничему меня не научит. Именно в остановке интерпретации и заключена достоверность Фото: я до изнеможения констатирую, что это было. Для любого, кто держит в руке фотографию, в этом состоит «фундаментальное верование», «Urdoxa», которое ничто не в силах поколебать за исключением доказательства того, что это изображение не есть фотография. Но — увы! — по мере нарастания этой достоверности о конкретной фотографии я не могу ничего сказать.

Перевод: Михаил Рыклин

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
21 Июня / 2020

Camera Lucida. История обложки

alt

Дизайнер и иллюстратор Андрей Бондаренко в 1990-е оформил для издательства множество книг — от Владимира Сорокина до Ролана Барта. С каждой из них связана своя история. Ниже публикуем удивительный рассказ об истории создания обложки первого издания книги Ролана Барта Camera Lucida.

Да, замечательные были времена. Каждая книжка была подарком не только читателю, но и всем, кто эти книги делал. Всё  проглатывалось буквально запоем. Надо отдать должное, Саша Иванов горел каждой книгой, в магазине Ad Marginem собирались такие же пламенеющие люди. Это была настоящая свобода. А Camera Lucida вообще была прорывной книгой, практически первой книгой по философии фотографии. Важно было найти фотографию, в которой был бы этот бартовский «пунктум», при этом нельзя было использовать платные известные фото, хотя об этом так тогда не задумывались. Просто надо было найти образ.

Фотография на обложке глубоко личная. Моя бабушка Матильда Менделевна так и не оправилась от того, что после казни ее мамы Лизы, которую четвертовали врангелевцы, мешок с останками тела положили на порог дома. И моя маленькая бабушка развязала этот мешок.  Она потом долго болела, ее посылали лечиться в Москву, так как кроме психической травмы, ей, девятилетней, повредили ногу, когда пытали в контрразведке. Фото на обложке книги Барта — фото  моей бабушки в десятилетнем возрасте. Мне показалось, что в ее глазах запечетлено всё, что с ней произошло. Как это удалось фотографу при той долгой выдержке, которая требовалась тогда? Думаю бабушка носила этот взгляд не только эти пару минут съемки, а всю свою жизнь. Ее мама — Елизавета Марковна Лопатухина, в девичестве Гершова, была врачом в Красной армии. С ее переходом через Сиваш и гибелью связана другая, почти шекспировская история, но это отдельно. До войны ей стоял памятник в родном Геническе, городе у въезда в Крым, на Арабатской стрелке. После того, как немцы взорвали памятник, ее имя осталось только на общем обелиске героям города, да и то, написанное с тремя ошибками.

Текст: Андрей Бондаренко

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
20 Июня / 2020

Ролан Барт: satori

alt

В связи с выходом электронной версии книги От картины к фотографии. Визуальная культура XIX-XX веков, антологии, составленной из эссе о формировании визуальной культуры и истории фотографии из ранее изданных нами книг, мы решили вспомнить одно из самых первых фундаментальных исследований природы фотографии — работу Ролана Барта Camera Lucida. Комментарий к фотографии. В течение недели каждый день мы будем публиковать отрывки из книги Барта. 

Одна деталь предопределяет все мое прочтение: резкое, молниеносное смещение фокуса внимания. Будучи чем-то отмечено, фото перестает быть каким угодно. Это нечто совершило нападение с копьем наперевес, вызвав во мне малое потрясение, сатори, прохождение пустоты (каким бы смехотворным ни представлялся его референт). Получается странная вещь: добродетель, контролирующая восприятие «благонамеренных», пронизанных studuim’oм, фотографий, одновременно является леностью, ее жесты — перелистывать, быстро и пассивно рассматривать, задерживаться взглядом и спешить дальше; напротив, прочтение punctum’a, «заостренных», если так можно выразиться, фотографий, является непродолжительным и активным, свернувшимся в клубок, как хищник перед прыжком. Словарь фотографии коварен; в нем фигурирует выражение «проявлять фото» — но то, что проявляется при помощи химического воздействия, есть непроявляемое, сущность раны, подверженная не преобразованию, а всего лишь повторению с маниакальной настойчивостью (проявляющейся в форме разглядывания). Это сближает Фотографию (некоторые фотографии) с хокку, поскольку запись хокку так же непроявляема; все в нем дано сразу, без желания и даже возможности риторической экспансии. В обоих случаях можно и нужно говорить об интенсивной неподвижности: связанный с деталью как с детонатором, взрыв порождает звездообразную отметину на стеклянной поверхности хокку или фотоснимка; ни то, ни другое не вызывает желания «помечтать».
В проведенном Омбреданом эксперименте чернокожие видят на экране, в самом углу, только крошечную курицу, которая пересекает центральную площадь деревни. Подобно им, и я не вижу на снимке двух умственно отсталых детей из психиатрического заведения в штате Нью-Джерси (сфотографированных Льюисом Хайном в 1924 году) – ни их непропорционально огромных голов, ни их жалких профилей (все это восходит к studuim’y); подобно чернокожим Омбредана, я вижу лишь децентрированные детали — воротничок а la Дантон у мальчика и забинтованный палец девочки. Я чувствую себя дикарем, ребенком, маньяком, я отказываюсь от любого знания, любой культуры, я воздерживаюсь от того, чтобы получить в наследство всякий иной взгляд.

Перевод: Михаил Рыклин

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
20 Июня / 2020

«Мане есть живопись, а Бёклин нечто совсем иное»

alt

Илья Доронченков, искусствовед, заместитель директора ГМИИ имени Пушкина, профессор Европейского университета в Санкт-Петербурге — о книге Флориана Иллиеса А только что небо было голубое. Тексты об искусстве

Мне кажется неслучайным, что книга Флориана Иллиеса открывается эссе о Юлиусе Мейере-Грефе. Имя это сейчас вспоминают нечасто, подозреваю, что и в его собственной стране, а между тем этот критик был одним из относительно немногих людей, совершивших сто двадцать лет назад революцию вкуса в консервативной и довольно провинциальной художественной Германии. Он объяснил немцам как понимать новую французскую живопись — импрессионистов и постимпрессионистов, более того — он создал язык описания и сформулировал критерии, которые позволили новой немецкой живописи осознать себя по-новому. В 1903 году он написал: «Надо твердо установить, что Мане есть живопись, а Бёклин нечто совсем иное». Эту фразу я прочел на страницах нашего «Мира искусства». Важно, что она тогда прозвучала по-русски, хотя в тот момент еще ни один из наших соотечественников не рискнул бы произнести эти еретические слова самостоятельно. 

Собственно, не только вступительное эссе, но и все тексты книги — это в немалой степени приношение Мейер-Грефе, не столько его языку, для наших дней вполне уже архаичному, сколько его вИдению. Мейер-Грефе во многом — про вкус, и именно взгляд на историю искусства через историю вкуса привлекает меня здесь: история приобретения пейзажей Фридриха и Коро для франкфуртского музея — это именно история меняющихся оценок, это история личного выбора хранителя, который идет впереди вкуса нации. Столь разные по пониманию живописи и природы, эти пейзажи сейчас представляют собой гордость Штеделевского института, но так было не всегда, и рассказанная Иллиесом история трех не самых заметных работ немца и француза — это и драматическая история понимания, дозревания зрителя до высот опередившего свое время художества.

Невидимые миру драмы — вот что выявляет Иллиес и в канонических фигурах истории искусства. Есть ли что-то более непререкаемое, чем карлик-гигант Адольф Менцель? Он почти заслоняет собой весь немецкий XIX век (если мы забудем на минуту о Фридрихе). Но его путь — это путь от свежих и смелых этюдов конца 1840-х годов к пугающей всеядности его позднего творчества, в котором начинает царствовать механическое зрение художника, все фиксирующее, но ничего не осмысляющее, как в огромном «Рынке в Вероне». Или что может быть трогательнее, чем полуаматорские полотна доктора Каруса, целиком умещающиеся в жилетном кармане Каспара Давида Фридриха? Иллиес вскрывает трагедию и за триумфом Менцеля, и за фиаско Каруса — и эта трагедия, в обоих случаях личная, предстает одновременно трагедией реализма и романтизма, не способных выйти за свои пределы.

Вот этот почтительный, но пронзающий взгляд на святыни национального искусства, это переживание глубинной драмы там, где мы привыкли читать житие великого мастера — то свойство, которому русский, пишущий об искусстве своей страны, должен поучиться у немецкого коллеги. 

Текст: Илья Доронченков

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
19 Июня / 2020

Ролан Барт: унарная фотография

alt

В связи с выходом электронной версии книги От картины к фотографии. Визуальная культура XIX-XX веков, антологии, составленной из эссе о формировании визуальной культуры и истории фотографии из ранее изданных нами книг, мы решили вспомнить одно из самых первых фундаментальных исследований природы фотографии — работу Ролана Барта Camera Lucida. Комментарий к фотографии. В течение недели каждый день мы будем публиковать отрывки из книги Барта. 

Итак, обозрев тот благоразумный интерес, какой вызывали во мне некоторые фотографии, я пришел к выводу, что studium, поскольку его не рассекает, не исполосовывает, зигзагообразно не прорезает некая деталь (punctum), влекущая и ранящая меня, производит на свет очень распространенный (собственно говоря, наиболее распространенный) вид фото, который можно назвать унарной фотографией. В порождающей грамматике унарным называется преобразование, из основания которого следует одна-единственная серия (таковы следующие преобразования: пассивное, негативное, вопросительное и эмфатическое). Фотография унарна, поскольку она эмфатически трансформирует «реальность» без того, чтобы ее дублировать, приводить в движение (эмфатия и есть сила связности): она не признает никакого двойственного числа, никаких помех, ничего не прямого. Унарная фотография обладает всеми качествами банальности; ведь основным правилом вульгарной (т.е. школьной) риторики является «единство» композиции: «Сюжет, — гласит один из советов фотографу-любителю, — должен быть простым, свободным от бесполезных аксессуаров. Общее название для всего этого — поиск единства».

Репортажные снимки очень часто являются унарными (унарная фотография вовсе необязательно миролюбива). В такого рода изображениях отсутствует punctum; они могут шокировать (буквальное способно нанести травму), но они не могут причинять беспокойство; подобные фото в силах «орать», но не ранить. Репортажные фотографии воспринимаются с первого взгляда на них — и кончено. Я пролистываю их, не сохраняя в памяти; ни одна деталь в них (скрытая в каком-нибудь укромном закоулке) не прерывает процесса чтения; снимки этого рода меня интересуют (как и многое другое в мире), но я их не люблю.

Другим видом унарной фотографии являются порнографические снимки (я намеренно не говорю: эротические; эротика — это порнография децентрированная, расщепленная). Нет ничего более гомогенного, чем порно в фотографии. Эти снимки всегда наивны, в них нет интенции и расчета. Подобно ярко освещенной витрине, на которой было бы выставлено единственное ювелирное украшение, порно полностью конституируется только одной вещью — сексом; ни единого вторичного, неуместного предмета, который бы полускрывал, откладывал или отвлекал от главного. Доказательство от противного: Мэйплторп переводит половые органы, снятые крупным планом, из разряда порнографии в разряд эротики, фотографируя с очень близкого расстояния фактуру плавок; снимки перестают быть унарными, потому что меня заинтересовывает текстура ткани.

Перевод: Михаил Рыклин

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
19 Июня / 2020

Роберто Калассо: Интервью журналу Transfuge

alt

Публикуем перевод интервью Роберто Калассо французскому журналу Transfuge — о книге Сон Бодлера.

Ваша книга могла бы называться Скандальный Бодлер: настолько суровым был прием творчества поэта во Франции XIX века… Взяв для заглавия выражение Сент-Бёва [оригинальное название книги — La Folie Baudelaire — допускает два равноправных буквальных перевода: Безумие Бодлера или Причуда Бодлера. — Пер.], вы выбрали точку зрения врага?

Вы правы, скандал сопровождал Бодлера с самого начала. Но выражение Сент-Бёва «la folie Baudelaire» поразительно тем, что в нем переплетены два значения слова folie: архитектурное [садовая причуда, парковый павильон. — Пер.] и патологическое [безумие, сумасшествие. — Пер.]. Эта способность Сент-Бёва найти визуальный образ, отражающий то, что казалось ему самой сущностью Бодлера как поэта, доказывает, что он был великим критиком. Причем la folie Baudelaire появляется под его пером в пронизанной некоторым смущением статье, где он делится с читателем опасениями, которые вызывает у него творчество Бодлера. Поэта и критика связывали двойственные отношения: Сент-Бёв ясно видел гений Бодлера, но в то же время боялся его как чего-то, что выходило за рамки принятых им стандартов. Чтобы защищать Бодлера, нужно было удалиться вслед за ним на «Камчатку», как Сент-Бёв назвал территорию, куда влекут произведения автора Цветов зла, то есть в область неизведанного. А потом на эту «Камчатку» устремилась вся литература…

Не смыкались ли опасения Сент-Бёва с тем «духом буржуазии», который всем сердцем ненавидел Бодлер?

Нет. Сент-Бёв смотрел дальше. В XX веке он пал жертвой банального осуждения, которое оказалось своего рода возмездием за его прижизненную славу. С опорой на книгу Пруста Против Сент-Бёва к нему стали относиться как к человеку, который ничего не смыслил в литературе. Однако Пруст, когда писал свои знаменитые ныне инвективы, вполне сознавал, что Сент-Бёв входит в число величайших авторов XIX века. Его Пор-Рояль — жемчужина литературы своей эпохи. В свою очередь Бодлер с юности видел в Сент-Бёве своего собеседника. Именно к Сент-Бёву он обратился в первом же своем стихотворении — между прочим, прекрасном. Но, как ему очень скоро стало ясно, Сент-Бёв ни за что не принял бы его поэзию, так как слишком дорожил своим официальным статусом, который пестовал всю жизнь: он просто не мог публично поддержать ни самого Бодлера, ни его взгляды. Схожие отношения связывали Сент-Бёва с Флобером, как свидетельствуют об этом его коварные выпады в адрес Саламбо. Он втайне восхищался обоими авторами, но об их публичной поддержке для него не могло быть и речи.

Сборник эссе французского писателя, посвященный хрупким и уязвимым памятникам европейского искусства былых эпох.
Памяти убитых церквей
Марсель Пруст
Купить

Выходит, главным проклятием Бодлера было предельное социальное и интеллектуальное одиночество?

Да, хотя это не мешало ему наведываться в бордели, сидеть в кафе, бродить среди парижской толпы… Он был глубоко вовлечен в жизнь Парижа, однако людей, со стороны которых он мог рассчитывать на взаимопонимание, можно было пересчитать по пальцам. Друзей в полном смысле слова у него не было.

Литературный мир отталкивали непристойности в его стихах?

Непристойности лишь служили предлогом. Сама мысль Бодлера шла вразрез с общими представлениями. Ведь он был не просто поэтом — он был мыслителем, не похожим ни на кого другого, единственным мыслителем своей эпохи во Франции. Подлинные мыслители французского XIX века — не философы: говоря о мировоззрении той эпохи, без Огюста Конта мы можем обойтись, но без Бодлера — нет. Это понимал Ницше, когда писал о Бодлере, что он — «самый немецкий» из французских литераторов. «Немецкий» — значило для Ницше «наделенный метафизической антенной». И чем меня особенно восхищает Бодлер, так это тем, что он прячет свою метафизику: у него нет никаких философских притязаний, он всегда торопится писать, стремится закончить текст, не отвлекаясь на развитие своей мысли, и тем не менее мысль сама обнаруживается тут и там — в его стихах, в его художественной критике, в его письмах. Мысль очень внятная: достаточно вчитаться в Мое обнаженное сердце или Фейерверки, чтобы понять, как много нам еще предстоит в ней открыть.

Однако в Салоне 1859 года Бодлер открещивается от роли критика и толкователя искусства. Неужели фигура поэта-мыслителя казалась всем настолько неуместной?

Так думал тот же Ницше: для настоящего писателя главное — это мастерство слова. Пришлось дождаться Малларме, прежде чем стало ясно, что Бодлер создал новую клавиатуру чувств. «Чувствительность любого человека — его добрый гений», — писал он. К этим словам нужно отнестись серьезно. Бодлеровской клавиатурой мы пользуемся до сих пор, и влияние Бодлера выходит далеко за рамки литературы.

Значит, модернизм Бодлера заключается в том, что он признал огромное значение чувств и воображения, этой «главной из человеческих способностей»?

Да, только нужно договориться о том, что значит «модернизм» — слово, которое давно устарело. Сегодня модерн принадлежит прошлому, а мы живем во времени, у которого нет имени. Расплывчатое понятие «постмодерн» для его определения не годится. Мы не знаем, где находимся, — вот ключевая особенность нынешнего момента. Однако в эпоху Бодлера слово «modernité» (франц. современность, модерн. — Пер.) было совершенно новым. Во фразе Шатобриана, которую я цитирую в своей книге, оно соседствует с «вульгарностью»: оба слова только-только вошли в обиход — о «вульгарности», например, заговорила мадам де Сталь. Под «модерном» же понимали, с одной стороны, характерную для XIX века практику письма, которую я назвал «абсолютной литературой», — стремление видеть в литературе нечто свободное от всякой общественной функции, — а с другой стороны, состояние общества, мир, который окружал Бодлера и вызывал в нем презрение. Единственное, что восхищало Бодлера в модерне, — это неуловимость, о которой он пишет в статье Поэт современной жизни. Там два модерна встречаются, ведь поэт современной жизни — это тот, кто способен придать форму окружающему его миру. Этот текст имеет провокационный характер, так как в роли «поэта» предстает Константен Гис — газетный рисовальщик. Как если бы сегодня мы назвали символом эпохи репортера или телеоператора…

Парадокс Бодлера в том, что он превозносил Жозефа де Местра и, следовательно, не принимал модернистской идеи равенства, но в то же время призывал художника искать красоту в толпе…

Мне кажется, что ключ к этой дилемме дает сон о борделе-музее, который Бодлер рассказывает в письме к своему другу Асселино. Бодлер мыслит образами, и изложение этого сна является одним из лучших примеров его прозы. Бордель-музей, который он описывает, в каком-то смысле сродни королевскому дворцу, каким он рисовался воображению художников в годы Великой французской революции. В конце моей книги Руины Каша я уже вспоминал Бодлера, говоря о королевском дворце, так как между двумя этими образами — дворцом и сном Бодлера — есть нечто глубоко родственное. В них обоих чувствуется двойственное отношение, влечение вперемешку с отторжением, к этому огромному базару, каковым является модерн. Королевский дворец и сон Бодлера — это два образа одного и того же, внешний и внутренний. Кстати, Бодлер в этом письме Асселино высказывает надежду на то, что вещь, основанная на зле, обратится во благо по воле метафизики. В этой метафизике действительно есть нечто общее с концепцией искупления Жозефа де Местра, которая напоминает о себе и в названии очень важного стихотворения из Цветов зла.

Не был ли рассказ о сне зародышем романа, который Бодлер, по его словам, мечтал написать?

Он не мог написать роман, это не было его призванием. Существует целый список возможных названий этого романа, но никаких следов начала работы над ним нет. Хотя в письмах Бодлер действительно высказывает подобную мечту. Что же касается рассказа о сновидении, то это одна из самых замечательных вещей в его наследии. В нем есть та непосредственность, которая так свойственна Бодлеру. Только Ницше обладал ею в схожей степени. Читая двух этих авторов, мы всегда чувствуем личный, прямой контакт с тем, что они пишут. Можно ненавидеть Ницше или Бодлера, но нельзя оставаться к ним равнодушным.

А еще их, кажется, роднит пристрастие к иронии. У Бодлера есть забавное эссе О сущности смеха…

Он был виртуозом иронии и сарказма. Вспомните хотя бы его уморительные заметки о Бельгии. К несчастью, никто из современников и читателей не понимал его иронии. К тому же его смех порой сопровождался неприкрытой яростью.

Ив Бонфуа в своей новой книге Под знаком Бодлера пишет: «В обществе, которое презирало вечность, Бодлер любил зло как всплеск абсолюта». Вам близок этот взгляд на бодлеровское зло?

Бодлер представлял себе зло метафизически. Зло, о котором он писал, было злом великих богословов, рассуждавших о первородном грехе, а не злом в мирском, приземленном смысле. В его сне зло играет важнейшую роль: оно служит первым подступом к метафизике. А в эссе о Вагнере он писал: «нет ничего более космополитичного, чем вечность». То же самое относится к мифу: Бодлер не считал его достоянием древности — по его мнению, миф принадлежит всем временам, и только от нас зависит, видим мы его или нет.

Вы посвятили одну из глав вашей книги Энгру. Однако Бодлер его ненавидел!

Судя по всему, да, но в то же время строки, посвященные им Энгру, входит в число самых проницательных и прекрасных суждений об этом художнике. Именно Бодлер обратил внимание на поразительное новаторство Энгра. В то время Энгр олицетворял всё, чему не следовало присягать, — консерватизм, классицизм: нужно было быть на стороне Делакруа. Однако, говоря об Энгре, Бодлер высказывает куда более важные идеи, чем когда речь идет о Делакруа, которого он ставил очень высоко. Как ни парадоксально, критики порой оказываются особенно красноречивыми, обсуждая творчество ненавистных им художников. В свою очередь Энгр осуждал всё вокруг, считал модерн деградацией, но в своей живописи сплошь и рядом обнаруживал черты современности. Например, его рисунки свинцовым карандашом явно склоняются к модернизму и предвещают фотографию.

Когда Бодлер пишет об Энгре и его учениках, что они «погасили солнце», не узнает ли он в их творчестве эстетизм, близкий его собственной поэзии?

Никакого эстетизма ни у Энгра, ни у Бодлера не было. Если что-то их и связывало между собой, так это «фанатизм формы», подмеченный у Энгра Теофилем Торе. Схожий фанатизм был характерен и для Бодлера, и для многих других писателей, например для Готфрида Бенна, одного из величайших поэтов XX века. Но Бодлер не хотел ограничивать себя литературной практикой, он стремился, по собственному признанию, «швырять истины в лицо», что, конечно, выходит далеко за рамки эстетизма.

В XX веке восторжествовал образ, как и предсказывал Бодлер?

Промышленная революция, которая произошла как раз в эпоху Бодлера, дала рождение фотографии и рекламе. Само это слово «реклама», возникшее тогда в Париже, явилось предвестием величайшего новшества — режима образов, который властвует в нашем обществе по сей день.

Культ образов — одна из ключевых особенностей личности Бодлера. Он испытывал по отношению к образам поклонение, которое называл «своей великой, единственной, изначальной страстью». Это позволяет понять, почему его суждения об искусстве, как отметил еще Валери, абсолютно безошибочны: ни один художник из тех, кого выделял Бодлер, не оказался «пустышкой». Впрочем, не ошибался он и в литературных пристрастиях. В одном из его последних писем есть перечень важных для него писателей: все имена в этом перечне важны для нас и сегодня…

Эта точность суждений Бодлера объясняется его одержимостью образами, которые он без устали превозносит. Сфера образов не ограничивалась для него живописью или литературой: он видел образы всюду и как раз из-за них обожал перелистывать модные журналы и разглядывать фривольные картинки, уделяя всему одинаково пристальное внимание. В наше время, когда образы заполонили мир, это качество кажется особенно ценным.

Не было ли у Бодлера предчувствия конца произведения искусства, который провозгласил через семьдесят лет после него Вальтер Беньямин?

Беньямин посвятил Бодлеру свой главный труд, который не смог довести до конца, — книгу о парижских пассажах. Это блистательный и вместе с тем трагический проект: решив рассматривать всё без исключения сквозь призму диалектического материализма, который не вполне совпадал с его кредо, Беньямин в конечном счете сам преградил себе путь. И всё же мой Сон Бодлера пронизан беньяминовским взглядом на мир. Очевидно, что, Бодлер заглядывал в будущее, когда писал Мане — настоящему художнику современной жизни: «Вы — лишь первый в числе тех, кто представляет ваше дряхлое искусство». Бодлер видел нечто такое, что и мы сейчас различаем не совсем ясно, — дробление и измельчание всего и вся, которое коснулось и истории живописи.

Вы цитируете книгу Адорно Minima moralia. Что, по-вашему, связывает это трагическое признание гибели цивилизации, с которым Адорно выступил в 1945 году, и творчество Бодлера?

Действительно, Minima moralia — мрачный текст, но в нем есть одно место, где Адорно говорит о своей утопии — возможном выходе из ада — и приводит в связи с этим слова Стендаля: «…красота — это всегда лишь обещание счастья». Стендаль имел в виду красоту миланских женщин, встреченных им на одном празднике, а Бодлер, один из немногих, кто читал в середине XIX века Стендаля, первым подхватил это выражение, придав ему новый смысловой оттенок. Он заменил «красоту» на «прекрасное», так что фраза в итоге приобрела метафизическое значение: «Прекрасное — лишь обещание счастья». Около века спустя идея связи между прекрасным и счастьем, неожиданная и волнующая, вновь заявила о себе у Адорно — как последняя и единственно возможная утопия.

Впервые на русском — книга выдающегося немецкого мыслителя XX века Теодора Адорно, написанная им в эмиграции во время Второй мировой войны и в первые годы после ее окончания. 
Minima moralia
Теодор Адорно
Купить

Литература — ваш идол?

Я не придаю слову «идол» христианского, уничижительного смысла обманчивой личины. Идолы — это всё, что предстает нашему взору в окружающем мире, а еще это образы, которые витают у нас в уме. Если видеть в этих умозрительных образах врагов, можно перестать мыслить.

В книге Литература и боги вы пишете о тоске людей, которые утратили своих идолов…

Да — именно потому, что образ — это не помеха для мысли, а, наоборот, ее форма. Стоит это признать — и сразу дышится легче. Таким был и смысл культа образов для Бодлера.

Вы касаетесь картины Дега Семья Беллелли. В чем ее близость мировоззрению Бодлера? В предчувствии крушения мира, которое начнется с крушения семьи?

Да, конечно. Между Бодлером, Мане и Дега существовало глубокое сродство: идеи поэта словно бы продолжались в творчестве этих живописцев, хотя ни тот, ни другой никогда об этом не говорили. Известно лишь, что Мане дал Дега почитать сборник статей Бодлера об искусстве, а потом потребовал его вернуть. Судя по свидетельствам Валери и Даниэля Галеви, Дега обладал поразительно трезвым взглядом на вещи и на жизнь в целом. В нем зрела внутренняя горечь, и конец его жизни, когда он остался в полном одиночестве, был ужасным.
Дега остается самым загадочным художником своей эпохи. В том числе и поэтому я подробно остановился на его шокирующей во всех смыслах этого слова картине Сцена войны в Средние века, которая не имеет ничего общего с образом художника юных танцовщиц, сопровождающим Дега с давних пор и поныне.

Малларме говорил, что он борется с натиском идей. Это и ваш случай?

«Слова достаточно сильны, чтобы сопротивляться натиску идей», — эту формулу приписывал Малларме Дега, соглашаясь с нею. Пожалуй, ее можно отнести ко всем писателям, которые выстраивали концепции, переворачивающие наш взгляд на мир, не нуждаясь для этого в философском образовании… Вообще-то, рассказ — это полноценная форма мысли, как о том свидетельствуют мифы.

А занимает ли мысль подобающее ей место в современной литературе?

Я бы не сказал… По-моему, мы переживаем не самую счастливую в этом плане эпоху. Однако и в прошлом сделано достаточно.

В Руинах Каша вы пишете, что модерн начался, когда мир стали воспринимать как хаос. Бодлеру нравился этот вселенский разлад?

Конечно. Современность завораживала его своей хаотичностью, своими безумствами, своей бесформенностью. Похожую позицию занимал Пруст: он не боялся окружающего мира и смело погружался в него, пытаясь найти в его хаосе форму. Оба писателя были по-настоящему одержимы своим временем. И это не значит, что они верили в триумф Просвещения — наоборот…

Ноябрь, 2011

Вопросы задавала Ориана Жанкур Галиньяни
Перевод: Алексей Шестаков

Книга Калассо похожа на мозаику из рассказов самого автора, стихов Бодлера и комментариев к картинам Энгра, Делакруа, Дега, Мане и других. Из этих деталей складывается драматический образ бодлеровского Парижа
Сон Бодлера
Роберто Калассо
Купить

Рекомендованные книги:

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
18 Июня / 2020

Ролан Барт: Studium и Punctum

alt

В связи с выходом электронной версии книги От картины к фотографии. Визуальная культура XIX-XX веков, антологии, составленной из эссе о формировании визуальной культуры и истории фотографии из ранее изданных нами книг, мы решили вспомнить одно из самых первых фундаментальных исследований природы фотографии — работу Ролана Барта Camera Lucida. Комментарий к фотографии. В течение недели каждый день мы будем публиковать отрывки из книги Барта. 

Введенное мной правило было достаточно достоверным для того, чтобы я попытался назвать две его составные части, на совместном присутствии которых основывался, по всей видимости, тот особый интерес, который я питал к этим снимкам.

Первой частью очевидно является охват, протяженность поля, воспринимаемого мной вполне привычно в русле моего знания и культуры; это поле может быть более или менее стилизованным, более или менее состоявшимся в зависимости от умения и удачи фотографа, но оно во всех случаях отсылает к блоку классической информации: восстание, Никарагуа со всеми знаками того и другого (несчастные бойцы в гражданской одежде, улицы в руинах, трупы, страдания и глаза индейцев с тяжелыми веками). Тысячи фотографий сделаны в этом поле; в отношении их я могу, конечно, испытывать что-то вроде общего интереса; иногда они волнуют, но порожденная этим эмоция проходит через рациональное реле нравственной и политической культуры. Такие фото вызывают у меня обычный аффект, связанный с особого рода дрессировкой. Я не нахожу во французском языке слова, которое просто выражало бы этот вид человеческого интереса, но мне кажется, что нужное слово существует на латыни; это слово studium, которое значит прежде всего не «обучение», а прилежание в чем-то, вкус к чему-то, что-то вроде общего усердия, немного суетливого, но лишенного особой остроты. Именно благодаря studium’y я интересуюсь многими фотоснимками — потому ли, что воспринимаю их как политические свидетельства, потому ли, что дегустирую их как добротные исторические полотна; в этих фигурах, выражениях  лица, жестах, декорациях и действиях я участвую как человек культуры (эта коннотация содержится в слове studium). Вторая часть разбивает studium (или его прерывает). На этот раз не я отправляюсь на ее поиски (подобно тому, как поле studium’a покрывалось моим суверенным сознанием) — это она, как стрела, вылетает со сцены и пронзает меня. Существует слово для обозначения этой раны, укола, отметины, оставляемой острым инструментом; это слово тем более мне подходит, что отсылает к идее пунктуации и что фото, о которых идет речь, как бы отмечены, иногда даже кишат этими чувствительными точками; ими являются именно отметины и раны. Этот второй элемент, который расстраивает studium, я обозначил бы словом punctum, ибо оно значит в числе прочего: укус, дырочка, пятнышко, небольшой разрез, а также бросок игральных костей. Punctum в фотографии — это тот случай, который на меня нацеливается (но вместе с тем делает мне больно, ударяет меня).

Выделив таким образом в фотографии две темы (в основном, полюбившиеся мне фото были построены на манер классической сонаты), я мог попеременно заниматься то одной из них, то другой.

Перевод: Михаил Рыклин

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
18 Июня / 2020

Павел Хорошилов: Желание Фотографии (несколько субъективных соображений)

alt

Коллекционер и знаток русского и западного искусства XIX–XX веков Павел Хорошилов поделился с нами карточками из своей коллекции фотографий, а также своими размышлениями о том, что означает «желание фотографии» и как начать собирать фотоснимки.

Вы прочитали все книги по фотографии, изданные Ивановым и Котоминым в Ad Marginem. Вы теперь снисходительно посматриваете на посетителей фотографических выставок в галерее имени Братьев Люмьер. Вы переговариваетесь со знакомыми во время произнесения Ольгой Свибловой замечательных слов, посвященных фотографам в музее «Московский Дом фотографии». Вы различаете на московских улицах грациозные позы фотографирующих студенток Игоря Мухина из Школы Родченко. За бешеные деньги вы купили альбом Ellen von Unwerth: The Story of Olga. Наконец, вам перестали нравиться собственные фотографии, сделанные в позапрошлом году на крокодиловой ферме в Таиланде.

Стоп. Вы — готовый коллекционер фотографии.

1. О фотографии сказано и написано много интересного и разного, хотя наступает момент, когда и читать, и говорить про нее становится сложно и скучно. Можно обсуждать исторические подробности, драматичные биографии персонажей, заодно со своей собственной, сетовать на их горькую судьбу. Можно украсить свое жилище наподобие дембельского чемодана имеющимися в наличии фотографиями. Гости в восторге, жены и подруги клянут вас, еженедельно вытирая пыль с рамок, сделанных в багетной мастерской Васи Ореханова. Оказывается, что не это рождает непреодолимое желание, настоящую страсть к фотографии. Вся штука заключается в одной, как всегда, простой вещи: фотографию надо взять в руки, держать перед глазами и рассматривать. Она должна принадлежать вам целиком и полностью. Ее присутствие в других домах и коллекциях вызывает необъяснимую ревность, в тайниках души роятся нехорошие мысли. Можно иногда отдать ее на потребу платонической любви случайных людей: в музей, в галерею. Вы защищаете фотографию специальным стеклом, наряжаете в паспарту и на целый месяц, хуже если дольше, замираете в страхе потерять ее навсегда. Страховка — слабое утешение. Деньги против любви — безнравственная история. Если происходит по-другому, фотография становится просто «картинкой».

2. Коллекционировать русскую, европейскую фотографию, или фотографию «вообще»? Дело вкуса, не имеет принципиального значения. В результате ваш глаз заставит голову определиться, а финансовое положение семьи скорректирует выбор.

«Реперные точки» фотографических практик, национальные особенности истории развития фотографии снабдят вас пригодным инструментарием и искомыми для интеллектуальных упражнений объектами любой традиции, в том числе и русской.

Любое собрание фотографий, ведомое коллекционерской страстью и удачей, стоит рассматривать как поле, размеченное для игры. Оттолкнитесь от тех образцов, которые показались вам занятными и одновременно пребывают, в широком смысле, на «красной линии» истории фотографии. Даже если в «русском зеркале» вами будут обнаружены только начальные, робкие, часто вторичные опыты русских мастеров. Вы очень скоро заметите, что из всего вороха фотографий, натасканных вами с блошиных рынков, из антикварных магазинов и даже приобретенных на аукционах, перед глазами на столе останется совсем небольшая кучка. Это отправная точка, вы формируете собственную позицию: crème de la crème. С поправкой на то, что этот «крем» рецептирован на вашей кухне.

Внимательно перечитайте Барта. Вы поймете, что только личное восприятие может быть единственным верным ориентиром. Глубокого уважения заслуживают собиратели и знатоки фотографической отечественной и всеобщей истории, милитарики, моды и тому подобного. Специализированные тематические коллекции обладают своеобразной эстетикой, особой проекцией вкуса. Хотите — остановитесь на этом. Главный предмет страсти в таких собраниях — сам перечень предметов, его полнота и исключительность, редкость отдельных объектов. Сама фотография — репрезентант собирательского алгоритма.

Например, японская фотография конца XIX века, за редким исключением, «продукция» сувенирная. Но, если присмотреться, можно разглядеть в этом океане видов и типов, ландшафтов и архитектурных памятников стремление не столько к фиксации экзотического сафари, сколько (и у западных, и у японских фотографов) непреодолимое желание создать полноценный, тотальный инвентарь всего, что составляет островной мир. Тот мир, который должен был на рубеже XIX–XX веков противостоять угрозе европейской экспансии в самом главном — сохранении национальной, сложившейся на протяжении десятка веков, идентичности. Эти фотографии еще и сегодня дают шанс любопытному глазу убедиться в том, что Япония далеко не только и не столько «плавающий компьютер».

Как философы и теоретики фотографии, иллюстрирующие собственные построения, основываясь на реальной «первородной эмоции», постарайтесь не делать исключений ни для хрестоматийных работ, ни для анонимных фотографий. Вам не важно, «кто», «что» и «когда» — пусть останется и живет только вопрос «как». Это совсем не означает, что вам, как белке орешки, придется искать и складывать в дупло только чистые бартовские «пунктумы». Или упиваться, страшась и переживая, трагическими обстоятельствами происходящего/произошедшего с изображенными на фотографиях людьми.

Прошедшее время в изображении вас не очень интересует, если нет желания поиграть с достоверным нарративом жизнеописаний персонажей, исторических событий или этнографических подробностей калмыцкого быта времен пребывания в Астрахани Александра Дюма или детских лет Василия Сталина. Будущее время на фотографии тоже подвело черту естественным исчезновением событий и смертью героев. Если только на ней не присутствуют вполне себе живые и здоровые современники, родственники, герои и звезды всех возможных видов, пород и профессий. Все равно чашки курских дворян не разобьются никогда, а стихотворения Лермонтова, посвященные Наталье Федоровне Ивановой, как существовали в альбоме Марии Дмитриевны Жедринской, так покоятся там и сейчас. Один вопрос: эти чашки на фотографии полные или пустые?

3. До сих пор не дает никому покоя та легкость, с которой фотография уже в первые пятьдесят лет своего существования стала необходимым, мгновенно востребованным элементом европейской культуры. И на уровне бытового сознания, и в структуре общественной коммуникации. Странный физико-химический посредник между живым глазом и действительностью неожиданно быстро становится почти универсальным визуальным инструментом. Почему? Какая историческая тектоника предопределила этот выбор? Обновление идеологии, трансформация политической власти? «Прощальная улыбка буржуазии»? Или что-то еще, существовавшее не на поверхности общественных связей, а в глубине сознания, где формируются алгоритмы и кодировки новых смыслов?

Лицо мальчика в толпе на похоронах вождя, с улыбкой обращенное к небу, чем не брейгелевский фрагмент образа космического людского бытия? Так же, как и след от бритвы, удаливший навсегда и из фотографии, и из жизни сталинского соратника, как веревка, перерезающая лицо (бронзовое!) императора Александра III в июле 1918 года.

Исследователи истории фотографии, философы и сами фотографы дают разные ответы на этот вопрос. Именно отсутствие исчерпывающей догадки и есть, на наш взгляд, самый важный для понимания фотографии ответ. Ощутите свою причастность к этой коллизии. Если вам хочется выступить в этой роли, вступайте в ряды коллекционеров-алхимиков, без твердой уверенности в том, что повезет именно вам. Но пути, которые будут пройдены, сладостны, а присутствие в руках самих фотографий погрузит ваше сознание в мир без времени и пространства. В том смысле что на ваших руках, в любой момент, будут различимы следы, оставленные канувшими в вечность людьми. Сколько чужих жизней проживете, как ими распорядитесь — решать только вам.

Вы — собиратель и хранитель образов — всегда можете, в конце концов, рассчитывать лишь на собственный врожденный или приобретенный охотничий интерес и нюх тревожного искателя, любовника фотографии. Необязательно «по Барту», необязательно «по Зонтаг». Даже если и то, и другое необходимо присутствует. Барта и Зонтаг занимало другое: с изощренностью Агаты Кристи они превратили фотоизображение в детективное поле, сообразив, что вычисленные ими «подсказки» будут доставлять зрителю ни с чем не сравнимое удовольствие. Гениальные подсказчики указали неизбежный путь перевода тактильно-визуальных, прямых реакций (фотография в руках) в иные отношения зрителя с изображением. За пять минут до объявления старта цифровой гонки это оказалось к месту, стало важным. Они лишили изображение прямой, врожденной связи с носителем (медной пластинкой, бумагой, стеклом, целлулоидом). Цифра получила оправданную возможность стать единственным посредником, тотальной страховой компанией, гарантирующей клиенту полное вознаграждение. Она превратила фотографию в «картинку», но породила, одновременно, множество собственных, в том числе художественных, практик. Как у собак, помимо специальной натаски, это обусловлено генетически заложенным выбором, территорией собственной ответственности. Для вас — вашего глаза.

Авторы привлекают вас не именем или известностью, а только конкретными фотографиями. Поиск и выбор в данном случае определен прицельной планкой вашего интеллекта, чьим трофеем служат некие универсальные смыслы, размещенные, сконструированные или случайно обнаруженные в визуальном поле фотографического отпечатка. Именно Беньямин (и, конечно, Кракауэр) разглядели в фотографии новый сущностный элемент реального мира, определили то место, которое это изобретение должно было в нем занять. Они, как с «писаной торбой», носились с фотографией в поисках ориентиров для визуальных практик ХХ века. Мы и сегодня имеем возможность пользоваться их топографией, дополняя ее дигитальными архипелагами, островами, морями и океанами, всплывающими в посттелевизионное время.

Понять, насколько желанная фотография соответствует заданным условиям и достойна представлять вас самих в коллекции, можно с помощью различных стратегий интеллектуальной игры с изображением. Этому соответствуют и изобретаемые уже на месте тактические приемы. Помощь графики, живописи, литературы, дневников и мемуаров, даже политики — необходима. Словом, «в пору доброму вору» все то, что фотографическое изображение было в состоянии кодировать, как WhatsApp, сквозным шифрованием. И моментально транслировать зрителю, истребляя историческое время, затаскивая его под пресс, сжимающий пространство, когда-то бывшее реальностью, до листа бумаги. Теперь при желании все можно разъять на составляющие. Еще недавно вы только мечтали о той, желанной фотографии — так не бойтесь теперь первого свидания воочию. С запахами, родинками, цветом глаз и формой ногтей, с воспетыми Буниным женскими «щиколотками».

Текст: Павел Хорошилов

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
17 Июня / 2020

Ролан Барт. Spectator: разброд во вкусах

alt

В связи с выходом электронной версии книги От картины к фотографии. Визуальная культура XIX-XX веков, антологии, составленной из эссе о формировании визуальной культуры и истории фотографии из ранее изданных нами книг, мы решили вспомнить одно из самых первых фундаментальных исследований природы фотографии — работу Ролана Барта Camera Lucida. Комментарий к фотографии. В течение недели каждый день мы будем публиковать отрывки из книги Барта. 

Беспорядок, существование которого я с самого начала отметил во всех жанрах и сюжетах Фотографии, я обнаружил и в фотографиях с точки зрения Spectator’a, каковым я являлся; эту позицию я и хочу теперь исследовать.
Как и каждый из современных людей, я вижу повсюду множество фотографий; они приходят ко мне из мира, даже если я об этом не прошу. Это всего лишь «изображения», появляющиеся в нерассортированном, хаотическом виде. Однако я констатировал, что некоторые из фото, которые прошли отбор, были оценены в прямом и переносном смысле (évaluées, appréciées), собраны в альбомах или журналах, вызывали у меня кратковременные приступы ликования, как если бы они отсылали к неслышному ядру, к эротической, причиняющей боль ценности (сколь бы благонамеренным ни казалось на первый взгляд изображенное на них); другие же, напротив, оставляли меня безразличным настолько, что, видя как они размножаются, подобно сорнякам, я испытывал по отношению к ним что-то вроде неприязни и даже раздражения. Бывают моменты, когда я ненавижу Фото: что мне делать, к примеру, если говорить о старых мастерах, со стволами старых деревьев Эжена Атжэ, с обнаженными Пьера Буше, многократно экспонированными снимками Жермены Круль? И это не все: я заметил, что, по существу, никогда не любил всех фотографий одного фотографа. Из всего Стиглица меня приводит в восторг — но в восторг безумный — только самая известная из его фотографий (Конечная остановка конок, Нью-Йорк, 1893). Один снимок Мэйплторпа навел меня на мысль, что я наконец нашел «моего» фотографа, но нет, и у Мэйплторпа мне не все нравится. Итак, я не смог прийти к понятию художественного стиля, столь удобному, когда речь заходит об истории, культуре, эстетике. Благодаря сильной увлеченности я чувствовал хаотичность, прихотливость, загадочность фотографий, чувствовал, что Фотография — искусство ненадежное, как ненадежной, если бы кому-то пришло в голову ее основать, была бы наука о соблазнительных и ненавистных телах.
Я отдавал себе отчет, что речь здесь шла об упрощенных реакциях субъекта, которые, находя выражение во фразах типа я люблю/я не люблю, как бы останавливаются на полуслове; а у кого из нас нет своей внутренней шкалы пристрастий, неприязней и того, что оставляет безразличным? Но у меня всегда было стремление аргументировать свои настроения; аргументировать не с целью их оправдания, еще меньше для того, чтобы заполнить своей индивидуальностью сцену текста, но, напротив, чтобы растянуть эту индивидуальность до науки о субъекте, название которой не имеет значения при условии, что она (пока не произошло ничего похожего) достигнет уровня всеобщности, не редуцирующего, не превращающего в ничто меня самого. Так что нужно было браться за дело.

Перевод: Михаил Рыклин

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!