... моя полка Подпишитесь

29 Июня / 2020

Курцио Малапарте: Первая любовь

alt

С разрешения составителей сборника Писатель и литература публикуем рассказ Курцио Малапарте Первая любовь в переводе Владимира Бибихина. 

За поворотом тропинки, как пройдешь мимо кладбища Санта Лучии, видны кипарисы Сакки. Годы, долгие годы я здесь не был. Чувствую с ужасом, что превращаюсь в ребенка, и мало-помалу, сам того не замечая, иду всё быстрее и быстрее, прямо бегу к ним. Вот я и в кипарисовой роще; она протянулась от виллы Да Филикая до усадьбы Фоссомброни; и по мере того как я ухожу всё дальше в тень, пахнущую горькой смолой, в моем сердце поднимается щемящая грусть.

Стоит мне оглянуться и увидеть себя ребенком, там, в глубине печальных лет детства, меня охватывает чувство робости и отчуждения. Себя-ребенка боюсь и стыжусь. К себе-взрослому чувствую доверие. Знаю свои секреты, свои силы, темные и светлые стороны своего духа, знаю, что во мне умерло, что еще живо. Знаю, как обманывать себя, как отрекаться от себя. Но о себе-ребенке что я знаю? Ноющая тень. В жизни каждого человека нет ничего более тайного и более загадочного, чем невинное и чистое детство. Всё темное, что распускается время от времени в наших поступках, в наших мыслях, в наших чувствах, приходит к нам из той беспокойной и несчастной эпохи. В каждом человеке скрыт мертвый ребенок: тайные лабиринты страха, инстинктов, извращенных, обезображенных чувств. Закрываю глаза и вижу себя мальчишкой на этих холмах, под этими кипарисами и оливами; трещат на опушке кузнечики, поют цикады, усевшись на черной морщинистой коре виноградных лоз, змеи шуршат между камнями и доносится из соседнего села, с фабрики, надрывный гул мотора, урчание агонизирующего зверя.

Вот он, передо мной, ребенок, каким я был. Вот я останавливаюсь послушать треск кузнечиков, похоронное пение цикад, наклоняюсь и роюсь в красной и голубой траве, собираю желтые цветы дрока, достаю раков из-под камня, затонувшего в чистой и холодной воде реки, ем их сырыми, сосу мягкое белое мясо. Гляжу вокруг: ничего не изменилось, стога гудят как ульи, закатное солнце отсвечивает розовым на серой площадке гумна, в золотистой листве олив; уже из долины медленно поднимаются первые ночные тени; огибая нагие склоны Лысой горы, низко над землей неверным паучьим махом проносятся птицы, мягкий сон падает с неба.

Столько лет я жил пленником этих гор, этих деревьев, в кольце этого горизонта, который был слишком тесен для моих детских стремлений, что старая ярость захватывает меня, старая ненависть. Ощущаю себя внезапно униженным при этом воспоминании о первом рабстве. Стыжусь, что когда-то был ребенком. Хочу одним движением освободиться от мертвого ребенка во мне — тем самым движением, которым стряхивал — тогда — тайну, которая уже начинала шевелиться в глубине моего сознания. Да, как раз здесь, под этими кипарисами, в этих зарослях дрока, где белеют, как звездное небо, цветки цикуты… Она была дочка возчика из Санта Лучии, рыжеволосая девушка, огромная голова в кудряшках, белый лоб, усеянный желтыми веснушками. Спала, растянувшись в траве. Сначала я не заметил ее присутствия, шагал, вдыхая густой смолистый воздух, эту зеленую пыль, которая поднимается в лесу на закате. Стояли последние дни весны, от земли шел жаркий пар, дыхание больной коровы. Небо казалось всё в трещинах, как старое зеркало, в нем отражались наоборот, как в озере, горы и деревья. Кипарисы на ветру издавали странный звук. Листья олив, сталкиваясь, звенели как раковина.

Девушка лежала, закинув руки под голову. Лицо было углубленное в себя, без выражения, далекое. Это был сон без сновидений, вид тяжелого и бессознательного экстаза. На ней была легкая хлопчатобумажная блузка, нагие руки мягко тонули в ярко-зеленой траве. Из подмышек торчали два клока рыжих волос. Едкий, резкий запах пота жег мне ноздри. Я трудно дышал, кровь билась у меня в висках с гулом, который, казалось, заглушал всё вокруг. Эта рыжая челка, этот белый лоб, освещенный желтыми веснушками, всегда бросали меня в лихорадочное состояние. Она каждый вечер своей ленивой и сладкой походкой шла мимо нашего дома, потом поворачивала на тропинку, ведущую вниз от соседней виллы. Уже созревшей чувственностью дышала ее незрелая грудь, гибкая талия, широкие худые плечи. Я подолгу следил за ней глазами, странным беспокойством трепетало мое сердце. Это был сладкий страх, робкая, пугливая нежность. Крестьяне и возчики бросали ей вслед загадочные слова вполголоса, лукаво улыбались, многозначительно подмигивали. Я чувствовал, что меня притягивает к ней, толкает к ней какая-то темная сила, которой я пытался противиться, которой пугался.

Сила, — та же самая, какая овладела мной в первый раз, когда я увидел мертвеца в часовне кладбища Санта Лучии. Это была крестьянка, еще молодая, все несли к ней цветы, открытый гроб был полон листвой дрока. Я вошел на цыпочках, к гробу приблизиться не осмеливался, и тем не менее какая-то странная сила толкала меня к мертвой, маленькими шажками я подвигался к ней, весь нагнувшись вперед, задыхаясь в ледяной и пустой тишине. Я ощущал всё с необыкновенной отчетливостью, отмечал каждое свое движение, каждый свой шаг, мне казалось, что я вижу себя в каком-то темном зеркале, я чувствовал страх и любопытство перед тем, что сам делал; мне хотелось остановиться, повернуть назад, но — не мог; жадный испуг толкал меня вперед. Было так, будто мертвая звала меня по имени, тихим голосом, едва шевеля белыми губами, глядя на меня из-под полуприкрытых век; в самом положении рук, скрещенных на груди, был зов, приглашение. Я резко протянул руку к этому восковому лицу, как будто хотел ударить, кто-то схватил меня, я услышал крик, свой крик, возбужденные голоса вокруг, шаги, потом я оказался на воле лежащим на земле, в дрожи и слезах.

Девушка спала, ветер поднял ее юбку до колена, открылась розоватая плотная ляжка, покрытая серебристо-медным пушком. Как сейчас вижу, я спрятался за кустом, стоял согнувшись, тяжело дыша, с замершим, непрозрачным взором. У меня страх и отвращение перед этим мальчишкой; я чувствую, как вид спящей женщины зажигает в его венах жестокое стремление, ясную и простую ярость. Вижу, что неодолимая сила неминуемо подчинит его себе — жаркий и ослепленный порыв, инстинкт бунта и освобождения. Смотрю вокруг: никого; то же самое место, тот же час. Я один, один перед этим мальчишкой-мною, каким я был, какого стыжусь и боюсь. Хочется подбежать к нему, утащить его за собой, пока он не сделал движения, которое я уже вижу как начинается в твердом светящемся воздухе. Движение, от которого во мне внезапно поднимается древний ужас… но ужас, в котором есть уже тень гордости, раненого целомудрия.

Вот мальчишка наклоняется, хватает камень и швыряет его изо всех сил в спящую женщину. Камень попадает посреди лба, женщина рывком поднимается на локти, вопль вырывается из ее уст, кровь потоком заливает лицо. Мальчишка несколько мгновений остается без движения, на его обескровленных губах усталая и разочарованная улыбка. Затем тихонько отползает, медленно, осторожно отбегает между порослью дрока, останавливается, прислоняется лбом к стволу кипариса, крупная дрожь пробегает по его рукам.

Солнце между тем зашло, воздух дрожит вокруг неподвижных листьев, ни дуновения ветерка, но воздух дрожит; очертания гор понемногу бледнеют, растекаются в живой плоти неба. Мальчишка неожиданно поворачивается и смотрит на меня. Это я, узнаю себя, я — этот бледный ребенок с наморщенным лбом, грустными непрозрачными глазами. «Уходи!» — кричу ему, наклоняясь, чтобы поднять камень. Мальчишка глядит на меня в упор с напряженной и настороженной серьезностью, и постепенно эта серьезность смягчает меня, я чувствую угрызения совести оттого, что боялся и стыдился его, мне хочется просить у него прощения, я благодарен ему за то, что тем движением он спас меня от темного червя преступления, освободил навсегда от таинственного рабства, которое делает из любви чувство, всего более близкое к ожиданию и унижению смерти.

Перевод: Владимир Бибихин

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
28 Июня / 2020

Фрагмент из книги «Адорно в Неаполе»

alt

В рамках тематической недели «Венок Италии», приуроченной к выходу книги Франко Арминио Новые открытки с того света публикуем фрагмент из книги Мартина Миттельмайера Адорно в Неаполе. Как страна мечты стала философией, вышедшей в рамках совместной издательской программы с Музеем современного искусства «Гараж». 

Мартин Миттельмайер

alt
Почетный профессор Института немецкого языка и литературы Кёльнского университета
Как мрачный приморский город рождал постулаты философии Теодора Адорно
Адорно в Неаполе
Мартин Миттельмайер
Купить

Жалкая участь — быть туристом. Иногда нам кажется, что вот нам наконец-то удалось опередить туристические потоки, которые убивают всю местную самобытность. Последнее клише о Неаполе гласит, что он сопротивляется любым клише: «Что сказать о Неаполе, где все так очаровательно, но так мало наслаждения», — таким вопросом задавался еще фон Платен, а историк Фердинанд Грегоровиус, находивший Неаполь даже «немного отталкивающим», именно это неуловимое, непостижимо самобытное естество города считал отрицательным фактором: «Есть столько изображений неаполитанской жизни, столько добротных и умных книг, но ты можешь прочесть хоть тысячу книг и все равно будешь беспомощно взирать на эти переменчивые явления». Просто рай для любого антитуриста. Но что же дальше? Бросить все и открыть молочную лавку?

В конечном счете, запала хватает разве что на открытку, в которой можно сформулировать свои впечатления от путешествия. Почтовая открытка с не очень-то богатым информативным посылом, отправленная из отпуска — прелюбопытный феномен бытовой культуры, и неудивительно, что он привлек внимание Беньямина. В 1926 году Беньямин восторгался краткими портретами «декораций мира мелкобуржуазных мечтаний и идеалов» авторства Кракауэра, в которых речь шла, например, о зонтике или о фортепиано. Если Кракауэр станет и дальше разрабатывать тему декораций, то, как надеется Беньямин, они оба сойдутся «в той точке, в которую я тщательно целюсь уже целый год, но так и не попадаю в центр [sic!]: это почтовая открытка».

Сборник статей немецкого социолога и теоретика культуры Зигфрида Кракауэра о массовом искусстве и его слиянию с техническими новшествами первой половины XX века
Орнамент массы. Веймарские эссе
Зигфрид Кракауэр
Купить

Реализовать эту идею довелось Адорно. Причем по случаю, который, казалось бы, не давал к этому особого повода: речь об открытках зашла в эссе о Франце Шуберте, которое Адорно написал в 1928 году для журнала Die Musik в связи со столетием со дня смерти композитора — незадолго до того, как вместе с Гретель снова отправиться в Неаполь.

Почтовая открытка, говорится в этом эссе, вписывается в доминирующую с XIX века моду на «миниатюрный ландшафт как универсальный объект буржуазного потребления».

И вот в рамках своего эссе о музыке Адорно заводит речь о почтовых открытках, потому что он сравнивает их с музыкальным жанром попурри. Мелодии музыки Шуберта составляются в попурри без учета их изначального смысла в контексте, из которого их извлекли. Попурри — странные музыкальные создания, они дают музыке Шуберта новую жизнь, но цена этой жизни — отсутствие права выбора. «Полная взаимозаменяемость отдельных тематических элементов указывает на одновременность всех событий, которые ставятся рядом друг с другом и не имеют никакой истории». Адорно полагает, что тем же духом проникнуты и открытки, появившиеся в то же время, что и попурри.

Они тоже являются «суррогатом» действительности и представляют мир, не тронутый историей. С этим можно согласиться. Именно на открытках совсем не место опустошенному миру. Именно на открытках мир должен казаться нам осмысленным, мы ведь не просто так отправились в места, изображенные на открытке. Во времена, когда еще не распространились «шуточные» открытки, создатели открыток тщательно следили за тем, чтобы изображенную идиллию не нарушили какие-то свидетельства деградации либо модернизации.

Отпускные открытки играют роль икон в любом проявлении туристического эскапизма. «Почтовая открытка — сухой обломок влажной действительности, сценическое изображение, скрывающее свои кулисы, часть мира, которую высушили, заморозили и выставили в наилучшем свете, это чучело животного — одна сплошная видимость», — пишет Мишель Онфре.

Когда представители критической теории отправляли открытки с берегов Неаполитанского залива, они были вынуждены ограничивать свою фантазию и обходиться довольно стандартным набором. Адорно слал Кракауэру привет из «мест нашей трагедии» на обратной стороне классического вида Неаполя, который украшает и обложку оригинального издания, им же в апреле 1925 года воспользовался и Эрнст Юнгер, когда писал матери о том, что «погода намного улучшилась», а «холодный ветер пропал». Беньямин же многократно писал на открытке с островами Фаральони близ Капри и с цитатой из Муссолини, он тогда еще был далек от поисков редкостных диковин, которыми он займется во время своих следующих путешествий.

Приходится обратиться к воображаемым открыткам, чтобы «увидеть», какая же из них могла бы снискать благосклонность Адорно. Именно с нее начинается эссе, в котором Адорно размышляет об открытке как объекте буржуазного потребления. Незадолго до очередной поездки к Неаполитанскому заливу Адорно начинает свой текст с фантазии о ландшафте с кратером, с инсценировки, в которой некто выбирается из глубин вулкана, выходя наконец-то на божий свет. Эссе Адорно, посвященное вообще-то Шуберту, начинается так:

«Тот, кто переступает порог между годами смерти Бетховена и Шуберта, того охватывает дрожь, подобная ощущениям человека, вышедшего из грохочущего, развороченного, остывающего кратера к нестерпимо ясному, белому свету и замершего перед фигурами из застывшей лавы в беззащитной вышине, перед темными зарослями, чтобы увидеть здесь эти вечно бегущие облака, так близко от горы и вместе с тем так далеко от ее вершины. Из глубин подземелья он поднялся в мир (Landschaft), который окутывает кратер и показывает его бездонные глубины, окружая их оглушительной тишиной своих линий, и теперь принимает на себя тот свет, навстречу которому прежде катилась пылающая порода».

Это немного иная картина, чем та, которую мы обычно видим на открытках. Девственный ландшафт является, по Энценсбергеру, одним из лейтмотивов туризма. А индивидуальный путешественник Адорно желает видеть следы истории, впечатавшиеся в ландшафт. Вулкан подходит для этого наилучшим образом.

Рядом с вулканом не поспоришь с тем, что тут происходит что-то потрясающее, это настоящий монумент природно-исторической катастрофы. Это место разрыва прелестного ландшафта. Трудно найти более точную противоположность буржуазной открытке, чем вулкан, который взрывает изображенную на ней природу.

Случайно ли, что кратер воплощает идеальную форму пористости? Пусть это и одно отдельное отверстие с его обрамлением, зато какое громадное. Кратер — это инсталляция, ставшая ландшафтом. Далее в эссе речь идет о «круговых хождениях» Шуберта по этому ландшафту: «Эксцентричный характер такого ландшафта, в котором всякая точка равноудалена от центра, открывается путнику, который ходит кругами, не продвигаясь вперед: всякое развитие является своим же отражением, <…> и путник по кругу обходит диссоциированные точки ландшафта, не покидая его».

Получается, что в самом начале эссе мы оказываемся у цели. Но ведь в этом и кроется ключ к загадке, в данном случае — к загадке Шуберта. И тут у нас возникает подозрение, что «духовный ландшафт» Берга из статьи о «Воццеке» может оказаться чем-то большим, нежели просто риторическим образом. И вновь встает вопрос: почему мы постоянно не замечаем путь, ведущий к разгадке? Где же проявляется истина о «Воццеке» Берга, а где истина Шуберта?

Но этот ландшафт весьма и весьма непрост. Постоянно приходится сталкиваться с его клишированными изображениями на открытках. От этих открыток до пористого ландшафта — долгий путь. В эссе о Шуберте мы читаем, что ландшафт на открытке «разбивается» после того, как находит свое инфернальное отражение в попурри. Сначала это звучит совсем неясно, но направление понятно.

Судя по всему, мы не можем избежать этого зла — буржуазной почтовой открытки, напротив, мы должны пройти через это.

Адорно полагает, что только в результате разрушения открыточного ландшафта мы можем обрести истинный; если что-то растерзано, то оно когда-то было целым. Поэтому будет небесполезно внимательнее взглянуть на свойства этих открыток. Тем более что Адорно применяет к ним тяжелую артиллерию: «В них демонически-извращенно формируется идея безвременной мифической реальности», — читаем мы в эссе. Речь идет об открытках. Может быть, автор немного перегибает палку? Как на открытку попали мифы и демоны?

Вам может понравиться:

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
27 Июня / 2020

Эмануэле Треви: О показе «Салó»

alt

Эта короткая глава взята из романа Эмануэле Треви Кое-что из написанного. Сам роман напоминает мне автопортрет писателя на фоне творческих вершин Пьера Паоло Пазолини. Вот как Треви видит природу подлинного искусства и, в частности, литературы:

…литература, понимаемая как смелый эксперимент на грани человеческих возможностей, призвана всегда быть именно этим: детонатором, катастрофой, ведущей к необратимым переменам в жизни. Фактором дисбаланса. Чем больше книгу отличает подлинное величие, тем больше форм безумия, соответствующих этому величию, она способна порождать.

Сказанное применимо для понимания всего творчества Пазолини, в том числе и его кинематографа. Фильм Салò, или 120 дней Содома, последняя из киновершин Пазолини, с которой он ступил в вечность, разрывает даже его собственное нелинейное киноповествование и, словно прореха экранного полотна, вызывает в сознании работы Лучо Фонтаны. Но если Фонтана лишь обнажает зияние пустоты на своих работах, то Пазолини затягивает зрителя силой своего притяжения в черную дыру этого невыносимого шедевра. Зритель с низким коэффициентом сопротивления сгорает довольно быстро, покидая зал. Кто покрепче выдерживает до конца, но не понимает, как теперь отделаться от завоеванного приза в виде физического отвращения, морального опустошения и безутешного отчаяния.

Кое-что из написанного. Отрывок

Лет за десять до этого, а именно в 1985-м, когда я еще учился в университете, студенты Молодежной коммунистической федерации – так она называлась в прежние времена – предложили мне организовать вместе с ними мероприятие, посвященное Пазолини. Со дня его смерти прошло ровно десять лет. Мероприятие намечалось солидное, под эгидой компартии и на партийные деньги. В парке вокруг бастионов замка Святого Ангела, как на дрожжах, вырос палаточный городок. В нем проводились дебаты и конференции с участием известных поэтов, политиков, актеров и режиссеров. Никто не оказывал на нас ни малейшего давления относительно содержания программы и состава участников мероприятий. Больше всего из участников мне запомнилась Амелия Росселли, которую открыл именно Пазолини. Она величаво шла к эстраде с помощью одной из своих весталок. Весь ее вид говорил о том, что она не имеет ни малейшего понятия ни о себе, ни о месте, в котором находится, словно потусторонний дух, вынужденный под действием колдовских чар ходить по земле. Впрочем, освоившись с микрофоном, она стала читать свои стихи. Ее минеральный голос, казалось, пробивался сквозь каменные завалы – так должны были говорить античные Пифии и Сивиллы. Как раз в те сентябрьские дни умер от кровоизлияния в мозг Итало Кальвино, оставив незаконченными Американские лекции. Все шло гладко до последнего вечера. Мы решили устроить эффектный финал, этакий коллективный удар под дых, обряд искупления: показать Салó на большом экране под открытым небом на главной площадке. Вход был бесплатный, и между фильмом и зрителями не должно было быть никаких фильтров. Кинокартина демонстрировалась в полной версии, по крайней мере, в той, которая считалась полной. Подобного рода открытого показа раньше никогда не устраивали. Вся беда заключалась в том, что даже мы, организаторы мероприятия, толком не представляли себе, что такое Салó. Когда десять лет назад фильм вышел, мы были еще детьми. Нам бы посмотреть его заранее, хотя, пожалуй, так вышло еще лучше, потому что показ, устроенный столь опрометчиво, поднял на редкость мощную эмоциональную волну. Люди расположились на асфальте как кому было удобно, разбив гигантский бивуак. Тысячи банок пива опустошались и складывались в непрерывно пополнявшиеся кучи. Как на рок-концерте в теплом воздухе вились струйки, источавшие тяжелый сладковатый запах марихуаны. До начала показа белое полотнище большого экрана подрагивало на свежем предвечернем ветерке уходящего лета. В середине 1980-х пресловутый «культурный стандарт» достиг своего апогея. Невозможно представить себе людей, которых Пазолини ненавидел бы так, как эту публику. По целому ряду причин: неформальному поведению и манере одеваться, нарочито небрежной речи и явному буржуазному происхождению. Однако, по закону подлости, они-то и были его наследниками. Новые люмпен-пролетарии не знали ни его имени, ни названия хотя бы одного его фильма. Что ж, он не был ни на кого похож при жизни, не станет и после смерти. Даже в качестве призрака. Инакость оказывалась главным его свойством, истинной причиной, по которой он появился на свет. И каким был он, таким было и его искусство, независимо от способа, к которому он прибегал – провокацией, тем, что призвано выкурить тебя из норы, разбередить. В тот вечер, во время показа Салó, этот механизм сработал на славу. Кино в это такое далекое от нас время, что нам оно видится в мифическом свете, еще было той силой, тем волшебством, которые способны отзываться в сердцах, кишках и гениталиях. Оно было библейской неопалимой купиной, по определению Андреа Дзандзотто. О том, почему эта сила целиком растратилась и уже в то время шла на убыль, можно долго рассуждать, но не в этом моя цель. Главное, что в тот вечер, когда показали Салó, гений Пазолини добился своего (и тут проявился его модернизм): он подверг суровому испытанию терпение своих зрителей и в конце концов сделал так, что оно лопнуло; он обрек их на чудовищный дискомфорт, после того как они испытали возбуждение и отвращение. Этим способом П.П.П. достигал неслыханного уровня психологического вовлечения зрителей. Так и должно быть, когда с тобой не заигрывают и не цацкаются, а, как говорится, берут тебя за живое. После эпизода насильственного поедания дерьма, группки людей стали покидать площадь перед замком Святого Ангела, стараясь не беспокоить других зрителей. Но большинство зрителей, словно окаменев, оставались на месте. Они притихли, как обреченная жертва. В паузах звуковой дорожки, несмотря на большое скопление людей, можно было услышать писк летящего комара. Однако это не было предвестием того, что носит классическое определение катарсиса. В программе не значилось никакой разрядки напряжения или очищения за счет чужих страданий. Взбудораженные чувства никак не унимались, черпая смысл только в самих себе. Заставив нас все это увидеть, автор и не собирался никого утешать.

Текст и перевод: Геннадий Киселев

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
27 Июня / 2020

Мишель де Монтень: Путевой дневник. Отрывок

alt

В издательстве «Лимбус Пресс» впервые на русском языке вышел Путевой дневник Мишеля де Монтеня — записки, которые вел автор Опытов во время поездки через Германию в Рим, предпринятой им в 1580–1581 годах. Почти два столетия Дневник оставался неизвестным читателю, но в 1770 году его рукопись была найдена среди бумаг, оставшихся в родовом замке Монтеня после его смерти, и опубликована библиофилом Менье де Керлоном, который снабдил текст предисловием. И лишь спустя еще двести пятьдесят лет эти во всех отношениях примечательные записки появляются по-русски — в блестящем, насколько мы можем судить, и подробно прокомментированном переводе Леонида Ефимова, из послесловия которого мы узнаем обстоятельства их создания. 

Путешествие Монтеня имело несколько вполне практических целей: во-первых, он хотел лично представить свои Опыты, две книги которых к тому времени уже вышли в свет, королю Франции Генриху III и папе римскому Григорию XIII, а также получить одобрение папской цензуры; во-вторых, на него была возложена как минимум одна важная миссия — от настоятельницы Ремирмонской женской обители; и, в-третьих, он надеялся подлечить на итальянских курортах свой наследственный недуг — мочекаменную болезнь, страданиям от которой и недовольству медиками, не способными ничего с нею поделать, посвящено немало страниц и в Опытах, и в Путевом дневнике

Заметки, методично документирующие все этапы путешествия, Монтень частью писал собственноручно — причем, то по-французски, то по-итальянски, а частью диктовал своему секретарю. Они не предназначались для публикации и призваны были восполнить изъяны памяти автора, на которые он часто жалуется, а также служить материалом для последующих размышлений. В самом деле, Дневник изобилует перекличками с главами написанной позднее третьей книги Опытов (многие из них отмечены переводчиком в примечаниях). В своем неподражаемом афористичном стиле Монтень описывает природные и исторические достопримечательности мест, которые проезжает, быт и нравы их жителей, свои встречи с примечательными людьми, а там, где он останавливается надолго, — прежде всего в Риме, цели всего путешествия, — ему удается с редкой непосредственностью зафиксировать атмосферу окружающей жизни, дух времени. Если Опыты — это его автопортрет, углубленный и скептически-беспристрастный труд самопознания, то Путевой дневник — напротив, до некоторой степени самоотрешенный (пока дело не доходит до болячек) и пленительно поверхностный репортаж, теряющийся в мельтешении лиц и событий автор которого порой напоминает бодлеровского фланера. Таким он предстает в публикуемом ниже отрывке из римской части Дневника.

Рим. Март 1581 года

Одному здешнему проповеднику принадлежит острота: дескать, мы превращаем наши кареты в астролябии [астролябия — прибор для измерения высоты небесных светил над горизонтом. — Пер.]. Самое распространенное занятие римлян — это прогуливаться по улицам; и обычно они выходят из дома, чтобы просто бродить от улицы к улице, не зная, где остановиться; и здесь имеются некоторые улицы, которые особенно годятся для этой надобности. По правде сказать, главная цель этого хождения — поглазеть на дам в окнах, а именно на куртизанок, которые демонстрируют себя их желанию с таким коварным искусством, что я часто восхищался тем, как они пленяют наши взоры; и не раз, тотчас же спешившись и добившись, чтобы мне открыли, восхищался тем, насколько они выставляют себя более красивыми, чем есть на самом деле. Они умеют представить на обозрение самое приятное из того, чем располагают; показывают нам только верх лица, или низ, или бок, прикрываются или открываются так, что в окне не видно ни одной дурнушки. Каждый там обнажает голову и глубоко кланяется, чтобы получить мимоходом многозначительный взгляд. Стоит провести у них ночь за один экю или за четыре, и на следующий день можно ухаживать за ними прилюдно. Встречаются там и некоторые достойные дамы, но эти ведут себя иначе, и их довольно легко отличить по повадке. С коня лучше видно; но это годится скорее для плюгавых вроде меня или для молодых людей, гарцующих на служебных лошадях. Важные особы разъезжают только в каретах, а у самых беспутных в крыше экипажей прорезаны окошки, чтобы иметь больший обзор снизу вверх — вот что имел в виду проповедник, называя их астролябиями. 

Утром в Великий четверг папа, как подобает верховному понтифику, торжественно поднялся на первый портик [собора] Святого Петра, на третий этаж, в сопровождении кардиналов, держа свечу в руке. Там соборный каноник, стоя с одного краю, громким голосом зачитал буллу на латыни, в которой отлучалось от церкви несметное множество людей, среди прочих гугеноты под их собственным названием и все государи, владеющие чем-либо из земель Церкви, над каковой статьей кардиналы де Медичи и Караффа, сопровождавшие папу, весьма громко смеялись [великий герцог Флорентийский завладел замком Кампорсоли (Camporseoli) в Папской области, а когда папа пожаловался на это, брат герцога кардинал Медичи ответил ему довольно дерзко. Подобные пререкания между Святым престолом и влиятельными итальянскими семействами были нередки. — Пер.]. Это чтение длилось добрых полтора часа, поскольку каждую статью, которую этот каноник зачитывал по латыни, кардинал Гонзага, стоявший с другого краю тоже с непокрытой головой, повторял по-итальянски. После чего папа бросил свою зажженную свечу вниз к народу, а кардинал Гонзага, либо поддерживая игру, либо по какой-то другой причине, бросил другую — потому что зажжено было три свечи. Обе упали в народ; внизу началась настоящая свалка, и те, кому достался кусок свечи, весьма крепко дрались кулаками и палками. Пока читалось это осуждение, перед папой с балюстрады сказанного портика свешивалось большое полотнище черной тафты. Когда отлучение завершилось, эту черную драпировку свернули, под ней обнаружилась другая, другого цвета; и папа тогда дал всем свое благословение.

В эти дни показывают Веронику, это темный и смутный лик в квадратной раме, как большое зеркало; его показывают с церемонией с высоты налоя пяти-шести шагов ширины. На руках священника, который его держит, надеты красные перчатки, а двое-трое других священников его поддерживают. Не видно ничего — с таким великим рвением народ простирается ниц на полу, большинство со слезами на глазах и с криками сострадания. Одна женщина, про которую говорили, что она — spiritata [одержимая, бесноватая(итал.). — Пер.], неистовствовала при виде этого лика, кричала, воздевала к нему и заламывала руки. А священники ходили кругом по этому налою, показывали лик народу то тут, то там; и при каждом движении те, кому его представляли, вскрикивали. Еще во время той же церемонии показывают железный наконечник копья в хрустальном сосуде. В тот день несколько раз устраивали этот показ при столь огромном стечении народа, что толпа простиралась весьма далеко за пределы церкви, насколько взгляд достигает налоя, прямо-таки небывалое столпотворение мужчин и женщин. Это настоящий папский двор: торжественность Рима и его главное величие состоит во внешних проявлениях набожности. Приятно видеть в эти дни столь бесконечный пыл народа в религии. У них имеется сто с лишним братств и не найдется ни одного знатного человека, не связанного с каким-нибудь из них; тут есть кое-какие даже для чужестранцев. Наши короли состоят в том, что называется Гонфалон. Эти особые общества устраивают многие действа для религиозного единения, в основном во время поста; но в этот день они прохаживаются ватагами, облаченные в полотно, причем каждая на свой лад — в белое, красное, голубое, зеленое, черное; у большинства лица закрыты.

Самое благородное и великолепное, чего я [прежде не] видывал ни здесь, ни в каком другом месте, это невероятное множество народа, рассеянного в этот день по городу в благочестивом порыве, и именно в составе этих обществ. Потому что, кроме большого количества тех, кого мы видели днем и кто пришел к Св. Петру с наступлением темноты, теперь все эти общества в порядке двинулись к собору со свечами в руках, почти сплошь из белого воска, так что город казался охваченным огнем. Думаю, что передо мной пронесли по меньшей мере двенадцать тысяч свечей; поскольку с восьми часов вечера до полуночи улицу заполняло это шествие, проходившее в столь хорошем порядке и так размеренно, притом что это были различные отряды, вышедшие из разных мест, тут по-прежнему не было видно никакого зазора или разрыва; у каждой корпорации имелся свой большой хор с музыкой, все время поющий на ходу, а посреди рядов цепочка кающихся, по меньшей мере пять сотен, которые вовсю хлестали себя вервием, и у всех спина была окровавлена и исполосована самым нещадным образом. 

Это загадка, которую я до сих пор не очень хорошо понимаю: они крутились и били себя беспрестанно, все были избиты и жестоко изранены; однако если обратить внимание на то, как они держатся, на уверенность их шага и твердость их речей (потому что я слышал некоторых) и лиц (потому что многие открыли их на улице), то совсем не казалось, будто они делают что-то болезненное и даже серьезное, хотя там были мальчишки лет двенадцати-тринадцати. Совсем близко от меня шел довольно юный паренек с приятным лицом; какая-то молодая женщина, видя, как он изранен, стала жалеть его. Он повернулся к нам и сказал со смехом: Basta, disse, che fo questo per li tui peccati, non per li miei! [«Хватит (причитать), говорю, — я ради твоих грехов стараюсь, а не ради своих!» (итал.). — Пер.] Они не только не проявляют никакого уныния или признаков того, что принуждены к этому делу, но, наоборот, исполняют его весело или, по крайней мере, с такой небрежностью, что вы видите, как они болтают о чем-то постороннем, смеются, кричат, бегают и прыгают по улице, насколько это возможно при такой большой давке, когда все ряды смяты. Встречаются среди них люди, которые разносят вино, которое дают им пить: кое-кто выпивает глоток. Им дают также покрытые сахаром пилюли; и чаще всего те, кто разносит это вино, набирают его в рот, а потом выплевывают, смачивая им концы веревочных бичей, на которых налипает свернувшаяся кровь, так что приходится их смачивать, чтобы разделить; некоторым они выплевывают это же вино на их раны. Судя по их башмакам и штанам, весьма кажется, что это бедняки, продающие себя для этой службы, по крайней мере большинство. Меня убеждали, что им чем-то смазывают плечи; но я сам видел, как оголены их раны и как долго длится истязание, так что никаким снадобьем невозможно унять боль; да к тому же зачем кому-то их нанимать, если это всего лишь притворство и кривлянье?

У этого шествия много и других особенностей. Добравшись к Св. Петру, они там не делали ничего другого, кроме как лицезрели el Viso Santo [Святой лик (итал.). — Пер.], после чего выходили и уступали место другим. 

Дамам в этот день предоставлена большая свобода, поскольку всю ночь улицы полны ими и почти все идут пешком. На самом деле каждый раз кажется, что город весьма изменился, особенно в том, что касается распутства. Прекращаются все завлекательные взгляды и прочие проявления любовной страсти.

Самая прекрасная погребальная церковь — это Santa Rotunda из-за своего освещения [Santa Maria Rotonda — это Пантеон (точнее, Пантеон Агриппы), практически заново отстроенный Адрианом после пожара, а в VII веке превращенный в церковь. — Пер.]. Среди прочего здесь имеется большое количество движущихся лампад, которые беспрерывно крутятся сверху донизу. 

Накануне Пасхи [25 марта] я видел в [церкви] Св. Иоанна Латеранского головы св. Павла и св. Петра, которые там показывают; на них еще сохранились волосы, кожа на лицах и бороды, словно они живы: у св. Петра лицо белое, немного продолговатое, цвет румяный, близкий к кроваво-красному, борода полуседая, раздвоенная, голова покрыта папской митрой; а св. Павел смуглый и черноволосый, лицо более широкое и дородное, борода густая с проседью. Их хранят на некоторой высоте, в особом месте. А вот как их показывают: сперва созывают народ звоном колоколов, потом рывками спускают вниз завесу, за которой и находятся эти головы, одна подле другой. И дают посмотреть на них некоторое время, потребное, чтобы прочитать Ave Maria, и вдруг быстро поднимают завесу; потом снова опускают таким же образом — и так три раза подряд; и повторяют этот показ трижды-четырежды за день. Место расположено на высоте одной пики, далее идут толстые железные решетки, сквозь которые головы видно. Снаружи вокруг них зажигают много свечей, но не очень-то легко разглядеть все подробности; я рассмотрел их только за два-три раза. Своей полировкой эти лица имеют некоторое сходство с нашими масками.

В среду после Пасхи [29 марта] г-н Мальдонат, который находился тогда в Риме, спросил мое мнение о нравах этого города, а именно о религии, и нашел, что оно совершенно согласно с его собственным: мелкий люд без сравнения более набожен во Франции, нежели здесь; но богатые, и особенно куртизанки, немного меньше. Он сказал мне еще, что тем, кто убеждал его, будто вся Франция погрязла в ереси, а именно испанцам, которых довольно много в его коллегии [коллегия — здесь: Общество Иисуса, орден иезуитов. С известным иезуитом Мальдонатом Монтень встретился в Эперне. — Пер.], он возражал, что в одном только Париже по-настоящему религиозных людей больше, чем во всей Испании, вместе взятой.

Они тянут свои лодки бечевой против течения по реке Тибр тремя-четырьмя парами буйволов.

Не знаю, как другие находят римский воздух, а по мне, так он очень приятен. Г-н де Виалар говорил, что избавился тут от мигрени, и это подтверждает мнение народа, который считает, что этот воздух весьма вреден для ног и благоприятен для головы. Я не знаю ничего столь же враждебного для моего здоровья, нежели скука и праздность: а здесь у меня всегда есть какое-нибудь занятие или что-нибудь настолько приятное, что я мог бы пожелать, по крайней мере, достаточное, чтобы избавить меня от скуки, например, осматривать древности или вертограды — то бишь сады, места отрады и редкой красоты, где я узнал, насколько искусство способно преобразить холмистую, неровную и сплошь пересеченную местность, потому что они, умея придать несравненную прелесть нашим равнинным местам, весьма искусно пользуются этим разнообразием. Среди самых красивых — вертограды кардиналов д’Эсте на Монте Кавалло; Фарнезе, al Palatino; Урсино, Сфорца, Медичи; папы Юлия; Мадама; и кардинала Риарио в Трастевере, Чезио fuora della porta del Populo [За Народными воротами (итал.). — Пер.]. Все эти красоты открыты для любого, кто хочет ими воспользоваться для чего угодно, хоть спать там и собираться компанией (если хозяев нет дома, поскольку они этого не любят), или пойти послушать проповеди, которые устраиваются тут в любое время [Здесь и далее Монтень говорит уже не о виллах и садах, а об удовольствиях, которые предоставляет путешественнику Рим. — Пер.], или богословские диспуты; или еще порой какую-нибудь публичную женщину, в чем я нашел вот какое неудобство: они так же дорого продают простую беседу (а это и было тем, чего я искал, желая послушать, как они рассуждают и что говорят о своих уловках) и так же неуступчивы, как в настоящих переговорах [об их услугах]. Все эти развлечения достаточно меня занимали: ни для меланхолии, которая для меня сущая смерть, ни для раздражения тут не было никакого повода ни дома, ни вне его. Рим также весьма приятное обиталище, и могу выставить это в качестве довода: я насладился бы им еще полнее, если бы был благосклоннее в нем принят, поскольку, несмотря на все мои ухищрения и хлопоты, мне удалось познакомиться лишь с его публичным ликом, который он обращает и к самому незначительному чужестранцу.

В последнее [число] марта у меня случилась колика и длилась всю ночь, довольно терпимая; но своими резями она растревожила мне живот, и моча сделалась едкой больше обычного. Вышел крупный песок и два камня.

В первое воскресенье после Пасхи я видел церемонию одаривания папой девиц на выданье. Помимо обычной пышности, пешие оруженосцы вели перед ним двадцать пять убранных и весьма богато украшенных лошадей в златопарчовых чепраках и десять-двенадцать мулов в малиновых чепраках, а также несли его носилки, крытые красным бархатом. Впереди ехали четыре всадника и везли четыре красные шляпы на концах неких жезлов, крытых красным бархатом и с позолоченной рукоятью; папа следовал за ними на своем муле. Кардиналы, которые его сопровождали, тоже были на мулах, облаченные в свои архиерейские одеяния, их шлейфы крепились снурком с металлическим наконечником к уздечкам мулов. Девственницы были в количестве ста семи, и каждая — в сопровождении старой родственницы. После мессы они вышли из церкви и составили длинную процессию. По возвращении в церковь Минервы [Церковь Минервы, или Санта Мария сопра Минерва (Santa Maria sopra Minerva), рядом с Пантеоном — была так названа, потому что занимала место прежнего храма Минервы. — Пер.] они прошли в хор, где проводилась эта церемония, целовали ноги папе, и он, давая свое благословение, вручал каждой собственной рукой кошелек из белого дамаста, в котором была расписка. Предполагается, что свою благостыню, которая составляет тридцать пять экю, они получат, найдя себе мужа, да в придачу к этому каждой в тот день достанется белое платье ценой в сорок экю. Их лица были закрыты белыми покрывалами, видны только глаза.

Я уже говорил о приятных сторонах Рима и среди прочего о том, что это самый открытый для всех город мира, где на инаковость и национальные различия обращают внимание менее всего, ибо он по самой своей природе пестрит чужестранцами, — тут каждый как у себя дома. Его владыка объемлет своей властью весь христианский мир; подсудность ему распространяется на чужестранцев как здесь, так и в их собственных домах; в самом его избрании, равно как и всех князей и вельмож его двора, происхождение не принимается в расчет. Венецианская свобода градоустройства и польза постоянного притока иноземного люда, который тем не менее чувствует себя здесь в гостях. Поскольку здесь вотчина людей Церкви, то это их служба, их добро и обязанности. Чужестранцев здесь попадается столько же или даже больше, чем в Венеции (поскольку количество иноземного люда, которое случается наблюдать во Франции, в Германии или в других местах, не идет ни в какое сравнение с тем, что стекается сюда), однако местных и проживающих тут гораздо меньше. Мелкий люд наша манера одеваться смущает не более, чем испанская, немецкая или своя собственная, и тут не встретишь бездельника, который не попросил бы милостыню на нашем языке.

Перевод: Леонид Ефимов

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
26 Июня / 2020

Александр Дунаев: В Риме на карантине

alt

Римский дневник Александра Дунаева — сгрупированные заметки переводчика о жизни в столице Италии в дни карантина и мирового локдауна. 

Вечером десятого марта премьер-министр Конте объявил о том, что со следующего утра вся Италия превращается в «защищенную зону». Пока в римских супермаркетах занервничавшие граждане расхватывали пасту и пармезан, я отправился прогуляться — как оказалось, в последний раз перед почти двухмесячным заточением. Все последующие выходы из дома были обусловлены необходимостью пополнить запасы провианта или вынести мусор.

Долгие карантинные недели разделились на две части. Поначалу каждое банальное действие, которое в обычной жизни совершается автоматически, вроде готовки, похода в магазин и даже рассматривания очертаний домов напротив, я воспринимал как целое событие — за неимением других впечатлений.

Однако постепенно бытие взаперти становилось всё однообразнее, попытки придерживаться расписания потерпели крах. Отказываясь сосредотачиваться на рутине, я всё чаще отправлялся в путешествие по задворкам памяти, по многу раз прокручивая в голове разные воспоминания. Стоило мне услышать далекий звук на улице или обнаружить дома какой-то предмет из былой жизни, как начинала скрипеть шарманка памяти, ненадолго вырывая меня из карантинной тоски…

Будни в изоляции

«Анджело мизерикордьозооооо!» — «Уааааа!»
«Анджело меравильозоооо!» — «Уааааа!»

Это не сон. Вынужденное заточение в четырех стенах еще не довело меня до мистических галлюцинаций. С трудом продираю глаза. Воскресенье, 7:20 утра. Песнопение доносится из-за стенки. Стучу кулаком в стенку. Там продолжают славить ангела. Стучу ладонью. Опять кулаком. Громко интересуюсь, какого черта. Ангел получает очередную порцию комплиментов. Колошмачу об стенку пяткой. Тишина.

Можно поспать еще. Из полудремы в реальность римской однушки меня возвращает бодрый разговор по телефону всё за той же стенкой. «Да, да, у нас всё хорошо!.. А как у вас?.. Тоже хорошо… Хахаха… Да, у нас хорошо, у вас как?.. Хахаха… А у нас всё хорошо…» На часах полдевятого. По-прежнему воскресенье, хотя на карантине разница между буднями и выходными становится призрачной. Похоже, на том конце провода наконец-то поняли, что у нас тут всё хорошо. Тишина.

«Мама! Доброе утро! Мама, доброе утро! Как ты себя чувствуешь? Чувствуешь-то себя как? Хорошо? Давай позавтракаем. Я говорю, позавтракаем давай». Десятый час. Маме за стенкой девяносто шесть лет; несколько недель назад у нее был день рождения, ее громко поздравляли. Она, похоже, лежачая больная, слышит плохо, сама себя обслуживать не может, поэтому три раза в день из-за стенки доносятся крики: «Да открой ты рот! Рот, говорю, открой!»

Мне всё еще хочется спать, но я знаю, что не усну. Лениво бреду на кухню, ставлю кофейник на плиту. Впереди новый день, а значит, и новые песни из-за стенки во славу ангелов и Христа. Бонусом — высокодуховные скандалы осипшими голосами.

Дальше в программе — латиноамериканское шоу из-за другой стенки. На ней со стороны соседей висит телевизор. О его существовании я узнал осенью, увидев здоровенную блямбу на моей стене — это сосед-эквадорец просверлил дырку для кронштейна. Когда я показал ему фотографию покалеченной стены, он ответил: «Да не волнуйся, я сам всё починю, я же строитель». Починил. Но и телевизор оставил. Теперь шоу по расписанию два раза в сутки.

Четвертый час, а консьержа всё не слышно. Несколько дней назад он начал сверлить что-то прямо над моей квартирой — она на последнем этаже. Поднимаюсь по лестнице, вижу, что он сверлит металлическую раму двери, которая ведет на крышу и плохо закрывается.

«Долго это будет продолжаться?» Консьерж матерится и театрально смотрит на часы — мол, в это время никто не запрещает шуметь. «Я понял, но сейчас карантин, я никуда не могу уйти, поэтому и спрашиваю, сколько это будет продолжаться?» — «Надо дверь закрепить шурупом». Сменив гнев на милость, консьерж деловито объясняет мне свой план. Я вижу, что там, куда он планирует вкрутить шуруп, пустота, нет даже штукатурки. Пытаюсь объяснить, что это бесполезно. Он смотрит на меня безумным взглядом и недовольно ворчит. В последующие дни периодически слышу на крыше какие-то шорохи, но дрель молчит. Сегодня пока тоже. Пока.

* * *

Петля по кухне. Петля по комнате. Полный круг — тридцать два шага. Задача на день — 7500 шагов. Надо же как-то двигаться взаперти.

На очередной петле по кухне выглядываю в окно. В доме напротив бенгалец средних лет опускается на коврик, склоняется к полу, снова поднимается. Коврик постелен строго по направлению к Мекке. На петле по комнате замечаю, что на одной из крыш, повернувшись туда же, молятся еще четыре бенгальца.

Нас, иммигрантов, в этом квартале хватает. Но бенгальцы по численности оставляют позади не только меня и моих соплеменников, но и прочих понаехавших. Они же держат мелкие продуктовые магазинчики, которые в докарантинные времена были открыты часов до одиннадцати ночи. В ближайшем магазине от дома меня уже узнавали: «Чао, каро, как дела?» — «Бене, бене, дай мне мангового сока».

На днях я накручивал петли по квартире. На очередном повороте в голову пришла мысль, от которой кровь застыла в жилах: а есть ли у меня пиво к ужину? Открываю холодильник — молоко, сок, банка вяленых помидоров, которую я уже третий месяц собираюсь выкинуть, прочая снедь, остатки сиропа от кашля… Пива нет.

Девятый час вечера. Бенгальцы меня спасут. Хватаю ключи, кошелек, обуваю кроссовки, спускаюсь по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки. Скорее, скорее, а то вдруг они пиво продают теплым, тогда нужно будет еще ждать, пока оно охладится в морозилке.

На улице только-только заморосил противный дождик. С быстрого шага перехожу на бег трусцой. И тут — саспенс. Из-за угла медленно выезжает сначала капот, потом дверца с надписью «Guardia di finanza». За первой машиной выплывает вторая. Я замираю на месте. Пальцы до боли в фалангах впиваются в матерчатую сумку из ближайшего супермаркета.

У меня с собой ни вида на жительство, ни декларации с указанием причин, по которым я вышел из дома. Судорожно прикидываю, к какой категории обоснованной необходимости отнести выход за пивом: забота о собственном здоровье или о пропитании? Перед глазами всплывает светлый лик премьер-министра, который недавно объявил, что за беспричинное шастанье по улицам можно огрести штраф в три тысячи евро с банковской карты.

Воронки финансовых гвардейцев разворачиваются и неспешно приближаются. Их дефиле кажется бесконечным. Сколько раз мне говорили, что алкоголь вреден: вот, пожалуйста, вред воплотился в двух потертых черных фиатах с желтыми полосами на бортах.

Не останавливаясь, они проезжают мимо. Очнувшись от оцепенения, я несусь к бенгальцам. После такого стресса не грех взять сразу две бутылки пива. Подбегаю к магазину — закрыт. Закрыт! Все мои переживания были напрасны. Этим вечером придется перебиваться остатками вина.

* * *

«Еще один», — думаю я, вытаскивая из сетки апельсин с подгнившим боком. Запасы сырья для приготовления утреннего сока почти исчерпаны. Необходимость идти в супермаркет надвигается, как туча.

Наученный горьким опытом, я знаю, что вылазку за провизией нужно планировать. В первый день после введения карантина я наивно отправился в супермаркет в двенадцатом часу и, дойдя до входа, обнаружил очередь человек из сорока. Поскольку каждый стоял на расстоянии пары метров от остальных, она растянулась метров на сто.

Я пошел в другой супермаркет — та же история. Второй выход пару часов спустя закончился так же плачевно. «На шпинате и огрызках пармезана я долго не протяну», — думал я, проходя мимо дискаунтера, которого раньше не замечал. У входа два человека. Пять минут ожидания — и я в раю под вывеской «Всё по 99 центов».

За последующую неделю я озверел от равиоли и тортеллини на обед и ужин и решил прорваться в нормальный супермаркет. Глубокое знание местных нравов помогло мне точно рассчитать время проведения операции: третий час дня, когда все либо еще обедают, либо уже попивают кофе.

Расчет блестяще оправдался. Жалкие пятнадцать минут очереди — и я среди магазинных полок. В глазах мутнеет, я теряю контроль над собой. В тележку летит всё, что вызывает хоть малейший гастрономический интерес: апельсины, яблоки, йогурт, сыр, печенье, песто, замороженная пицца, фасоль, очередные тортеллини, тосканское сало…

Тележка завалена доверху. Расплатившись и распихав всё купленное в рюкзак, сумку и три пакета, я, как на крыльях, выхожу из супермаркета. Через двадцать метров энтузиазм сменяется тревогой: как я всё это допру? Полкилометра до дома превращаются в голгофу с четырьмя пит-стопами. От мучительных вопросов типа: «Неужели нельзя было обойтись без маринованных артишоков?» — пакеты становятся еще тяжелее.

Дверь подъезда, как обычно, полуоткрыта. Вваливаюсь внутрь; к лифту ведут две лестницы с равном количеством ступенек — на нулевой этаж и на первый. Я по привычке поднимаюсь на первый. Пока лифт едет, в подъезд заходит соседка, одаривает меня чарующей улыбкой и спускается вниз: лифт, чуждый мужской солидарности, выбирает ее. 

Ладно, подождем. Через две минуты у входа появляется мой сосед — эквадорец и тоже идет вниз. Так, значит, лифт не сексист, а просто отдает приоритет вызовам снизу. Я собираю все пакеты и ползу вверх по лестнице. На четвертом этаже выгружается соседка: «Ой, извини…» Шла бы ты, тётя… Сил переть дальше накупленное уже нет, и я еле втискиваюсь в допотопный узкий лифт с раскрывающимися вовнутрь дверцами. Еще два этажа — и я дома.

Минуту спустя я, вконец обессилев, обозреваю потухшим взором гору съестных трофеев, выросшую перед холодильником. Надо учиться держать себя в руках. Но если поход в магазин — единственное не облагаемое штрафом развлечение за пределами квартиры, то как держать себя в руках при виде магазинных полок, ломящихся от артишоков и столового вина? Как?!

* * *

Пятую неделю я бреду по звуковой тундре. То тут, то там торчат жалкие пучки травы и кривые деревца, а над горизонтом висит белесый круг солнца, затянутый полупрозрачной дымкой.

Консьерж скребет киркой, замазывая штукатуркой дыру у двери, ведущей на крышу. Время от времени доносится скрежет лифта. За стеной перемежаются осанны и матерные вопли. Изредка слышится рев мотора проезжающей внизу машины.

Когда я подхожу к окну и смотрю на дом напротив, я вижу, но не слышу людей, которые выходят на балконы и шевелят губами, прижимая телефоны к уху. Бенгалец опускается на коврик и беззвучно молится Аллаху. Пара пожилых китайцев безмолвно развешивает на террасе простыни и майки.

Вечерние концерты, начинающиеся с гимна Италии, устраиваются уже не каждый вечер, а два раза в неделю. Диджей, обезумевший, как и я, от месячного заточения, ставит то Тото Кутуньо, то кислотные обработки песен Мадонны и Roxette. С каждым концертом звук всё сильнее, он прорывается сквозь закрытые окна и музыку, которую я ставлю себе, чтобы не слышать полуторачасовую какофонию.

И нет тех звуков, которые раньше были такими привычными, что я на них не обращал внимания. Не слышно скутеров, которых в Риме не меньше, чем машин. Не слышно стариков, собиравшихся по утрам в баре обсудить последние новости, приправив их изрядной порцией банальных истин.

И, главное, не слышно чаек, которыми был полон Рим, — им было проще кормиться на городских помойках, чем ловить рыбу в Остии. Их крики висели над городом, создавая ощущение, что море здесь, рядом, за поворотом: пройди несколько шагов — и ты на песке, смотришь на волны и вдыхаешь морской воздух.

Теперь чаек нет. Нет звуковой ткани, которая обволакивала меня всякий раз, когда я выходил из дома. Тропический лес звуков южного города обратился в тундру, начало которой есть, а конца не видно.

* * *

Местные власти собираются вводить бонус на покупку велосипедов, самокатов и прочих устройств на мускульной тяге. Нечего, мол, заразу в автобусах и метро разносить, туда теперь пускать будут через одного, так что передвигайтесь своим ходом.

Я велосипед купил в начале марта на свои кровные. Теперь он собирает пыль в коридоре, а бонус мне не светит. Остается искать утешение в окружающей действительности и, если повезет, в философии.

Давеча вышел из дома, чтобы выбросить мусор. Пока кидал в контейнер пустую тару, на меня с хитрой улыбкой смотрел коренастый мужичок, облокотившийся на сиденье мотоцикла. В бутылках он явно разбирается.

— У меня это за две недели скопилось, — механически начинаю оправдываться я.

— Да всё нормуль, — подмигивает он. — Вот ты, — говорит, — знаешь, с чем лучше всего виски пить?

— Я к виски равнодушен, — за недели карантина я так истосковался по живому общению, что готов беседовать даже с забулдыгой. — Но если уж пить, то по мне лучше просто со льдом.

— Его все с колой дуют, — продолжает он, пропуская мимо ушей мои предпочтения. — А я тут на днях с братом на террасе зарядил в него редбулл, вообще красота. Один стакан за другим — раз, раз, раз.

Выпрямившись, мужичок начинает пританцовывать. Стиль эклектичный — что-то между реггетоном и гопаком.

— А вообще я цветочник. Цветы продаю. В Гарбателле.

Ага, думаю, бухаешь тут, а работаешь на другом конце города. Правильно, у модальностей бытия должно быть пространственное разграничение.

— Меня там все знают. Я и на ютубе есть. Домой вернешься, забей «Франкино Гарбателла». Это вообще умора. Пою я там.

Вечер становится томным. Как-то неудобно развернуться и уйти. Человек мне душу раскрывает.

— А знаешь, что главное в жизни? — вопрошает Франкино, подводя нашу беседу к закономерной кульминации.

Я перебираю в голове варианты. Любовь? Работа? Вискарь с редбуллом?

Франкино быстро решает мои сомнения: «Главное в жизни — это мама».

Я раздавлен свалившейся на меня истиной. Довольный собой философ машет мне рукой и, пошатываясь, уходит вдаль.

Поднявшись в квартиру, я залезаю в ютуб. На архивном видео Франкино приблизительно в таком же состоянии духа, в каком его видел я, дарит миру грустную песню о том, как неправильно устроены женщины, ведь нравится им не романтичный цветочник из Гарбателлы, а всякие мерзавцы. Философия, она повсюду.

Игры памяти на карантине

На стиральной машине сиротливо лежат очки для плавания. В последние недели единственное событие в их жизни — подъем на десять сантиметров от поверхности, когда я вытираю под ними пыль. Можно было бы переложить их куда-нибудь в шкаф, но мне не хочется терять из виду еще один атрибут докарантинной жизни.

Бассейн закрыли раньше, чем всё остальное. Как некстати. Ведь к началу марта он стал константой моей жизни. Я гонял себя туда по три раза в неделю и даже научился не захлебываться после пятнадцати метров плавания тем стилем, который я оптимистично называю кролем. На горизонте маячила перспектива проплыть два, а то и три бассейна без остановки и без инфаркта.

А это ощущение, когда выходишь из воды, пробарахтавшись в ней три четверти часа… Путь к раздевалке словно усеян лепестками роз, по которым ты шагаешь, благоухая хлоркой и гордо неся на резиновой шапочке воображаемый лавровый венок.

Однажды я решил наведаться в бассейн в субботу. Днем. После обеда. Это еще больший подвиг, чем в другое время. После сеанса водных процедур у меня даже кружилась голова — то ли от осознания непреклонности собственной воли, то ли потому, что очки были затянуты слишком сильно. Вступив в раздевалку, я театрально сорвал их и окинул победным взором кафель и шкафчики.

На одной из скамеек сидела женщина. В мужской раздевалке. «Кто-то из нас неправ», — подумал я. Прижимая к сердцу малолетнее дитя, она смотрела на меня с таким ужасом, будто перед ее очами явился не олимпионик в халате и вьетнамках, а сухопутное воплощение Ктулху.

«Тебя здесь не должно быть», — закудахтала мамаша, трепеща от страха. В глазах ее сына читался немой укор. «Мадам, — доверительным тоном сказал я, — во-первых, я не Ктулху, а во-вторых, мне, как лицу мужского пола, здесь самое место». «Но не в субботу! — завопила она. — Я буду жаловаться!» И тут же, схватив в охапку мальчика и его плавательные принадлежности, исчезла.

Оправившись от удивления, я подошел к своему шкафчику, как вдруг в раздевалку ворвалась уборщица: «Тебя здесь не должно быть». Нет, я, конечно, не червонец, чтобы всем нравиться, но это уже перебор. «А где ж мне быть?!», — вопросил я, с трудом подавляя праведный гнев. «В раздевалке на втором этаже. По субботам эта раздевалка отводится детям, у них плавательный кружок. Вон объявление на двери».

Утвердив собственное моральное превосходство надо мной, уборщица ушла. Я присмотрелся к двери — там и правда висело объявление, которого я раньше не замечал. Итог моей невнимательности — нервный срыв у чувствительной дамы и мучительная дилемма: стоит ли триумф моей воли слезинки ребенка. Лавровый венок пожух и испарился. По субботам очкам лучше лежать на стиральной машине.

* * *

После обеда лежу на кушетке, читаю книжку. Писатель Зебальд неторопливо описывает прогулку героев романа по гринвичскому парку. Об стенку, настойчиво жужжа, бьется толстая муха; казалось бы, окно открыто, пролети три метра, и ты свободна, не то что я на этом чертовом карантине. Но нет, черная муха продолжает неистово атаковать белую стену.

Меня клонит в сон. Из-за переизбытка компьютера и телефона в моих буднях, похожих друг на друга как две капли воды, я отучился сосредотачиваться на бумажных носителях. «Очнись и читай», — приказываю я себе, но ультимативный тон не помогает. Погружаясь в пелену полудремы, я думаю о мухе.

Какое же тупое всё-таки создание… Далась тебе эта стенка. Просто вылети из окна и отправляйся куда хочешь, хоть на улицу, хоть в парк. Чего-чего, а парков в Риме хватает. Там, правда, никогда не знаешь, на кого наткнешься.

Как-то жарким летним деньком занесло меня в парк Виллы Боргезе. Мне нужно было скоротать два часа. Обнаружив скамейку в тени, я бросил на нее рюкзак и сел читать.

Через четверть часа меня охватывает дискомфорт. Что такое? Может, это из-за железных реек, сидеть на которых — то еще удовольствие? Да вроде нет, пицца и паста заботятся о том, чтобы сидеть мне было мягко. На соседней скамейке кто-то громко болтает по телефону? Ну так я и не в библиотеке.

Поднимаю глаза от книги, смотрю направо — ба, да там старый знакомый. Бомж в расхристанной футболке, таких же шортах и резиновых тапках. Я уже не раз видел его и в этом парке, и на разных автобусных и трамвайных остановках.

Бомж — щедрая душа, любит делиться эмоциями с окружающими. Пару раз я видел, как он, пританцовывая, заскакивал в трамвай номер два с транзистором, из которого лились сто пятьдесят децибел балканского фолк-треша.

Сейчас он идет по парковой аллее с пластиковым стаканчиком в руке и сверлит меня взглядом. Я пытаюсь сделать вид, что погружен в чтение, но это не помогает — бомж останавливается рядом со мной и, позвякивая монетами в стаканчике, требует добавить. «Денег не дам», — говорю я.

Бомж разражается проклятиями и быстро переходит с итальянского на какой-то неведомый мне язык. «Я тебя не понимаю». — «Ты что, разве не румын?» — «Нет». — «Неужто итальянец?» — «Итальянец», — вру я без зазрения совести.

Мы смотрим друг на друга с неприязнью. Бомж явно считает, что я малодушно отрекся от корней, чтобы только не помогать опустившемуся на социальное дно соотечественнику.

Через несколько секунд концентрация презрения в глазах моего собеседника, которого томит не только припадок патриотизма, но и горящие трубы, достигает пика и выливается в цветастое румынское ругательство, сопровождаемое понятным без перевода жестом. Смерив меня в последний раз почти что ненавидящим взглядом, бомж отворачивается и шлепает тапками дальше по аллее.

Разлепляю веки. Я всё на той же кушетке. Муха, одержав верх над собственной тупостью, нашла открытое окно. Герои Зебальда медленно покидают гринвичский парк.

* * *

К этому выходу я готовился несколько дней. И вот четыре мусорных сумки — пластик, бумага, стекло и органика — полны, их можно нести на помойку.

Там меня ждет сюрприз. На крышке контейнера для металла и пластика чья-то добрая душа обустроила бесплатную обувную лавку: сегодня в ассортименте — пара расплющенных мужских ботинок и женские туфли на каблуках. Невольно покосившись на свои кроссовки не первой молодости, я отправляюсь швырять бутылки в зеленый колоколообразный контейнер. 

Когда в его чреве с грохотом исчезает последняя банка из-под вяленых помидоров, я разворачиваюсь и уже собираюсь радостно семенить в свое уютное карантинное гнездышко, как вдруг…

По соседней улице проезжает автобус, наверняка пустой. Я его не вижу, но слышу. Промчавшись вдалеке, он, словно прустовская мадленка, обрушивает на меня каскад полузабытых образов.

Ах, римские автобусы, никогда бы не подумал, что буду вспоминать о вас с ностальгией. Одни начинают неистово грохотать на скорости выше сорока, другие сгорают, словно свечки, в самых неподходящих местах. Многие, заботясь об экологии, не включают кондиционер даже в июле, и все поголовно презирают расписание и появляются, когда решит их мятущаяся душа, а не безликие чиновники.

Были времена, когда мне часто приходилось пользоваться автобусом номер тридцать два. Стартуя c севера города, он проезжает мимо Мильвиева моста, у которого в 312 году Константин одолел Максенция на поле брани, а семнадцать веков спустя гламурная римская молодежь, вооружившись палочками и айфонами, одолевает суши и брускетты в бесчисленных заведениях.

Затем, грохоча по разбитому, словно после бомбежки, асфальту, тридцать второй объезжает построенное при Муссолини здание МИДа и мчится в сторону Ватикана. И на конечной остановке маршрута, от которой рукой подать до площади Святого Петра, вершится чудо.

Сказки, предания и даже Новый Завет учат нас, что чудо есть линейный процесс превращения чего-то плохого или мертвого в хорошее или живое. Лягушка становится принцессой, топор — кашей. Живая вода и Иисус возвращают к жизни, соответственно, доброго витязя и Лазаря из Вифании.

Автобус номер тридцать два на моих глазах обращал вспять эту банальную схему. Дважды в неделю я обнаруживал в нем нескольких цыганок. Новичок подумал бы, что они просто так смеются, галдят и переодеваются. Но я-то знал, что на самом деле они готовятся к метаморфозе.

Едва их сандалии и тапки касались мостовой на площади Рисорджименто, они словно становились в полтора раза ниже. Деревянные палки сгибались под тяжестью навалившихся на них телес, пораженных внезапной немощью. В глазах цыганок потухал огонь, и новый, вымученный взор молил о сострадании. Простирая руки к прохожим, они, как заклинание, повторяли заученные фразы о своей нелегкой доле и семерых по лавкам. Медленно отдаляясь от автобуса-мага, они растворялись в лучах утреннего римского солнца…

К мусорным контейнерам, шипя шинами, приближается машина. Ах да, я не на площади Рисорджименто и не в Ватикане. Вокруг бродят не цыганки, а бенгальцы в масках и без. Солнце озаряет темно-зеленую замшу модных помоечных туфель. «Мадленкой сыт не будешь, — думаю я, — пора идти завтракать».

* * *

Хотя на карантине находиться можно только в своей основной квартире, на Пасху тысячи римлян вдруг озаботились состоянием фикусов в своих пригородных резиденциях и ломанулись вон из города, запрудив основные магистрали.

Власти предвидели разброд и шатание среди итальянских масс, и потому на Пасху решили от греха подальше закрыть все супермаркеты. «Хорошо, что я догадался закупиться заранее, — думаю я, макая печеньку в кофе, — пусть даже из дома вышел в футболке, надетой наизнанку».

Казалось бы, банальный выход из квартиры, а сколько эмоций. На улице двадцать два градуса и весенний воздух с пониженным содержанием СО2 и прочей дряни, а нервы щекочет мысль, что меня могут тормознуть менты. Риск, конечно, чисто гипотетический, учитывая, что за месяц карантина я не видел в округе ни одного полицейского или карабинера, но вдруг today is the day…

Занятый этими мыслями, я обошел четыре супермаркета, перед каждым из которых тянулись длинные вереницы людей. В пятом мне улыбнулась удача: у входа стояло всего-то человек десять. Пока я ждал своей очереди и размышлял об опасностях блуждания по улицам, мне вспомнилась поучительная история энтомологического характера.

Одним прекрасным летним утром много лет назад серебристый борт «Аэрофлота» доставил меня в залитый солнцем ереванский аэропорт «Звартноц». В течение двух недель я посещал древние армянские церкви и монастыри, любовался громадой Арарата, слушал местные истории и легенды и бродил по городским улицам, на которых тогда как грибы вырастали всё новые здания из красного туфа.

Набравшись впечатлений, я дважды в день уничтожал щедрые порции долмы, шашлыков и лаваша, после чего патетически жаловался на тяжесть в желудке. На огромном книжном развале в Ереване после долгих раздумий я совершил вторую по бессмысленности книжную покупку в моей жизни, выбрав из всего изобилия предлагавшейся печатной продукции самоучитель японского (первой была приобретенная в Испании четырехсотстраничная монография по сослагательному наклонению в арабском языке).

Одним из обязательных пунктов культурной программы был визит в Матенадаран, хранилище древних рукописей. В тот день, как, впрочем, и в остальные, немилосердно пекло солнце, а я был под завязку загружен армянскими яствами. В результате моя способность воспринимать новую информацию была сведена к минимуму, и из подробного рассказа сотрудницы музея я запомнил только одну историю — о том, как во времена Месропа Маштоца и Мовсеса Хоренаци изготавливали красный краситель для рукописей.

Живет в земле насекомое по имени араратская кошениль. Раз в год она вылезает на поверхность, чтобы насладиться ласковым сентябрьским солнцем и предаться утехам любви. Потеряв голову от свежего воздуха и феромонов, кошенильные парочки не замечают затаившихся в ближайших кустах иллюстраторов средневековых манускриптов. Дальше разговор короткий — насекомых хватают, растирают в порошок и увековечивают в виде инициалов или алых плащей бесстрашных воителей на миниатюрах.

«Хорошо всё-таки, что в наш район полиция не суется, а про цифровые пропуска тут не слышали», — подумал я, входя в супермаркет.

* * *

Зимнее одеяло пришлось вытащить обратно из шкафа. Я было попробовал перейти на летний режим — получил прерывистый сон, в котором меня преследовали снеговики и йети.

Казалось бы, на сорок первом градусе широты о стуже можно забыть. Если бы. Конечно, снег я тут видел только один раз, но трястись от холода приходится регулярно. И отвлечься от него не дают ни местные архитектурные красоты, ни даже съемки в кино.

Как-то летним вечером я сидел в баре напротив здания ФАО, оно же бывшее муссолиниевское Министерство по делам колоний. На исходе первой кружки к столику подошли два парня: «Ребят, мы вам не хотим ничего впаривать, просто ищем людей для массовки к фильму и хотим вас сфотографировать». Поставили меня к стенке, пощелкали фотоаппаратом и вернули к пиву. «Если что, через пару недель тебе позвонят».

Прошло несколько месяцев. Я окончательно распрощался с надеждой пройтись где-нибудь по ковровой дорожке. Вдруг под Рождество звонок. Приходи, говорят, к нам сниматься. Фильм называется то ли «Молодой папа», то ли «Новый».

Промозглым февральским вечером я добираюсь до полуподвального помещения неподалеку от Ватикана, где уже собрались десятки таких же подающих надежды массовщиков, как я. Мне дают подписать документ, из которого выясняется, что мне еще и заплатят. Многообещающее начало.

Пройдя через костюмера, который нацепил на меня галстук, я сажусь на стул и жду. В помещение пробираются всё новые актеры десятого плана. Я пытаюсь читать мемуары испанской графини, воспитывавшей королеву Изабеллу II. На пятой странице ее переживаний по поводу очередного государственного переворота я отключаюсь. Просыпаюсь. Графиня всё о том же: «Ах, боже мой, эти хамы еще и стреляют». Cнова проваливаюсь в сон.

В первом часу ночи нас приглашают пройти на площадь Пия XII — это прямо перед колоннадой Бернини, ведущей к собору Святого Петра. Под блеклыми фонарями вместо обещанных Джуда Лоу и Джона Малковича — бомж-поляк, который обращается к собравшимся с речью о тщете всего сущего, а потом засыпает прямо на бордюре, подложив под голову пластиковую бутылку с разливным вином.

«Вы, — объясняет съемочная группа массовке, — журналисты, ждете объявления важной и трагической новости. Изображайте обеспокоенность. Сейчас мы всё настроим и начнем снимать».

Да пожалуйста. Когда вокруг плюс два, под совсем не зимними ботинками ледяная брусчатка, а двигаться нельзя, актерская задача дается легко, хотя судьбы Ватикана меня лично волнуют меньше, чем неминуемый насморк. Камеры устанавливают так, что я с группой других журналистов оказываюсь на пятом или шестом плане — исчезающе малая величина на фоне нависающих над нами массивных зданий.

«Делайте вид, что вы что-то тревожно обсуждаете». Клацая зубами, мы тревожно обсуждаем грядущее возвращение по домам. Ночные автобусы ездят раз в час. Если вызывать такси, его придется неизвестно сколько ждать, а потом выложить весь будущий гонорар. Перспектива пешей прогулки по ночному Риму не греет ни душу, ни закоченевший организм. В отличие от уже исчезнувшего поляка, ни у кого из нас с собой нет даже жидкости, чтобы согреться.

Ближе к трем ночи нас отпускают. Быстро сегодня отстрелялись, радуется съемочная группа — разумеется, благодаря блестящей игре заиндевевшей массовки. Действительно, на всё про всё каких-то семь часов.

Я уже собираюсь прощаться с коллегами по журналистскому цеху, как вдруг эквадорец Кристиан говорит мне и стоящей рядом девушке: «Друзья, я на машине, вас подвезти?» Мне становится стыдно — я ведь не верил, что ангелы существуют…

* * *

На шестой неделе игры в подводную лодку я вспомнил, что у меня есть беруши. Соседи и бесноватый консьерж растворились, оставив меня одного в мире тишины и покоя. «Всё в этой жизни заканчивается, — философски размышлял я, глядя на постиранные пакеты, которые развешивала женщина в окне напротив, — ремонт в подъезде, пиво в холодильнике, карантин и даже кинокарьера».

В образе журналиста из России я засветился в нескольких сериях фильма про какого-то папу. То на пресс-конференции я вместе с десятками других журналистов шикал на горделиво вышагивающую между стульев актрису Сесиль де Франс. То часами стоял на апрельском солнце, приобретая помидорный загар. То выслушивал от других массовщиков подробности того, как импортировать свадебные платья из Белоруссии и достигать нирваны в квартирных условиях.

Наконец, сериал о папе досняли. Я мысленно попрощался с кино. Вдруг мне опять пишут: ищем актера массовки для нового фильма Нанни Моретти. Еще восемь часов нудного ожидания… Семьдесят восемь евро… Ладно, думаю, черт с вами.

Солнечным весенним утром прихожу в какой-то особняк в буржуазном районе. «Да нормально ты одет, — говорит мне костюмерша средних лет. — Хотя галстук мы тебе другой подберем. Пиджак, конечно, так себе. Да и штаны не фонтан. Про обувь я вообще молчу».

Съемки должны проходить в одном из зданий у площади Кавура (если вы попали в город, где нет улицы/площади Кавура или Гарибальди, знайте — это не Италия). «Пока рано заходить, — говорит съемочная группа, — подождите на улице».

Отчего ж не подождать. Усаженная пальмами площадь, на которой громада Дворца правосудия свысока посматривает на кинотеатр «Адриано», сама выглядит, как театральная декорация. Помощник режиссера, я и еще два актера массовки садимся в ближайшем баре.

Импозантный мужчина на шестом десятке, потягивая кродино, детально рассказывает, как ему пятнадцать лет назад изменила жена. Потом заводит речь о татуировках. «Я, — говорит, — делаю себе новую каждый раз, когда в моей жизни происходит что-то важное». Я присматриваюсь к его рукам: у него разукрашены даже фаланги пальцев, то ли по поводу развода, то ли в честь очередной исторической победы «Ромы».

Из бара мы перебираемся на улицу, где припаркованы грузовики с кинооборудованием. «Да, — говорит помощник режиссера, — татухи — это вещь. Правда, иногда бывает очень больно. Вот тут, например». Татуированной рукой он поднимает футболку, открывая нашим взорам витиеватые узоры и оскал дракона на округлых боках.

На съемки вызывают девушку, которая татуировкам предпочла пирсинг на носу. Возвращается через час. «Ну, как там, как Моретти?! — нетерпеливо спрашиваем мы. — «Мне велели делать ксерокопии в коридоре, пока будет проходить главный герой». Ничтожность выполняемого задания меркнет перед тем, что мимо несколько раз прошествовал ОН, главный герой — актер Скамарчо, плейбой с надменными серыми глазами, от которого млеют все от Триеста до Агридженто.

На исходе седьмого часа ожидания хочется спать. Обеденный бутерброд съеден, расплющенная поллитровая бутылка газировки лежит в мусорном ведре, тема татуировок исчерпана. Вдруг из здания, где проходят съемки, выпархивает девушка и что-то с жаром шепчет помощнику режиссера. Он подходит к нам с виноватой улыбкой: «Ребят, сорри, но Моретти сказал, что на сегодня съемки окончены». — «Так нам, что, можно по домам?», — спрашиваю я, поглаживая галстук. — «Ага, только реквизит верните».

Месяц спустя мне предложили сняться в массовке на съемках сцены некоего судебного заседания. «На этой неделе я, к сожалению, не в Риме», — написал я, дожевывая хинкали в московском кафе. С тех пор ко мне не обращались.

* * *

Бег — не моя стихия. Но поскольку шагомер подчинил себе мою волю, время от времени приходится ускоряться.

На днях в полдвенадцатого вечера я осознал, что за сутки прошел жалкие две тысячи шагов. А шагомер требует минимум семь. Оторвавшись от монитора, я взглянул на кухонную дверь и явственно представил себе, как к концу карантина я раздобрею от горгонзолы с маскарпоне настолько, что не сумею вытащить свое распухшее тело в коридор.

Времени оставалось мало, и я стал бегать трусцой из комнаты на кухню и обратно. В полночь шагомер облил меня презрением и обнулил с таким трудом набранные шесть тысяч шагов. Я подумал, что утром с непривычки ногам будет плохо. И не ошибся. Не в первый же раз.

Когда-то давно, когда вода была мокрее, а трава — зеленее, я решил заняться фитнесом. Загуглил: «фитнес-клуб — записаться — расценки». Интернет вывалил мне пару сотен клубов. Я присмотрелся к стоимости абонементов. «Ква», — сказала моя внутренняя жаба. «Ты бы в барах так выступала», — недовольно буркнул я.

С жабой вместе мы нашли взаимоприемлемый вариант — левого товарища, продававшего со скидкой неиспользуемые корпоративные карты. После не очень приятной процедуры записи в клуб, в ходе которой мне нужно было изображать, что я и левый товарищ трудимся в одном офисе и знаем друг друга много лет, я наконец попал в тренажерный зал. Худенькая женщина-тренер в спортивном костюме объяснила мне программу первого раза: «Сегодня мы будем тренировать… всё».

В течение полутора часов мой организм поднимал гантели, сгибался, скручивался, тягал штанги и стоял в планке. Ближе к концу я почуял неладное. Какое-то головокружение, круги перед глазами. Взяв себя в ослабевшие руки, я добрался до дома и растянулся на кровати.

На следующее утро молочная кислота подарила мне неведомые прежде ощущения. У меня болело… всё. Буквально. Я не мог ни разогнуть конечности, ни повернуть голову. Сползание с кровати заняло минут пять. 

В тот день мне нужно было ехать на какое-то занятие. В вагоне метро я предпочел не садиться, не будучи уверен, что смогу встать, а весь путь занял вдвое больше времени, чем обычно, просто потому что по улице я передвигался, как терминатор, ловя сочувственные взгляды прохожих. Полный контроль над руками и ногами я обрел только через неделю.

С тех пор я усвоил урок: если долго не тренируешься, не надо бросаться с места в карьер. Но периодически его забываю, тем более что на карантине достичь атрофии мышц проще простого. Наутро после безудержных тренировок — ватные ноги и плохо разгибающиеся локти. Молочная кислота не прощает излишнюю инициативность.

* * *

Два дня лил дождь, настраивая меня на минорный лад. Ознакомление с новостями оптимизма не добавляло. Газеты и фейсбук слагали погребальные песни нефти и рублю.

Не знаю, свойственно ли такое мировосприятие мне одному или моему поколению в целом, но всякий раз, когда что-то со свистом летит на дно, у меня в голове активируется старый, заложенный в позднесоветском детстве механизм: всё нормально, так и должно быть. В моем подсознании спокойствие и процветание подозрительны априори — я не верю, что они могут долго продолжаться.

Красивое слово «апокалипсис» я узнал уже после того, как стал его свидетелем. Для меня это не новозаветная страшилка, которую предвещают четыре всадника, а уже наступившая безнадежность, разлитая в воздухе и просачивающаюся в тебя, когда смотришь на черные силуэты деревьев, на свинцовые облака, на грязные лужи в тающем снегу, на скопившиеся за зиму окурки и мусор, которые обнажает лениво наступающая весна.

В моем представлении всеобщий крах похож скорее не на последний день Помпеи, а на свидригайловский образ вечности как комнатки с пауками по углам. Он банален и сер и наступает в повседневных мелочах, которые незаметно исчезают или перестают работать так, как ты привык.

Ощущение крушения привычного мира я испытал пасмурным мартовским днем 1991-го года, незадолго до референдума о сохранении Союза. Мама отправила меня за хлебом. Я пересек двор, прошел мимо школы, вышел на улицу, где в те времена была булочная. Потянув на себя деревянную дверь со стеклом, на котором трафаретными цифрами были обозначены часы работы, я вошел внутрь и, как ни странно, не обнаружил там привычной очереди.

Сначала надо было заплатить, потом брать хлеб. Я подошел к кассе, положил монеты в блюдечко с потемневшей золотой каймой. Когда кассирша выбила мне чек, я пошел к прилавку, за которым возвышались башни из пустых деревянных ящиков. На одном из них, поставленном ребром, опустив голову, восседала продавщица в фартуке и косынке.

«Мне, пожалуйста, два батона». Никакой реакции. Я повторил. Продавщица медленно подняла на меня глаза. Я в третий раз попросил дать мне хлеба. Опершись обеими руками на деревянный трон, она попыталась медленно подняться, но безуспешно — ящики словно тянули ее обратно.

Тогда продавщица сменила тактику и встала рывком. Лишившись третьей точки опоры, она зашаталась, как водоросли в аквариуме. Постепенно амплитуда колебаний нарастала, и наконец, теряя равновесие, она опрокинулась на спину, а за ней с грохотом устремилась пирамида ящиков.

Не помню, кто выдал мне оплаченный хлеб. Потом был и путч, и танки, проезжавшие в октябре 1993-го у нас под окнами, и много чего еще. Но для меня всё полетело к чертям тем мартовским днем.

Сегодня тучи, но дождь прекратился. Нефть снова чего-то стóит. До конца карантина здесь еще пару недель. Пьяная в хлам продавщица еще не грохнулась оземь. Как-нибудь прорвемся.

Текст: Александр Дунаев

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
26 Июня / 2020

Музыкальные фрагменты медиа-реквиема «Открытки с того света»

alt

Премьера «медиа-реквиема» Андрея Сильвестрова по мотивам книги Франко Арминио Открытки с того света состоялась на острове Капри в 2015 году, в главном зале бывшего монастыря, а ныне — музейного комплекса Чертоза ди Сан Джакомо. Фрагменты этого музыкально-поэтического произведения можно послушать на нашей странице в soundcloud.com. Сами авторы говорят о проекте следующее:

Франко Арминио выбрал для своей книги, написанной в 2010 году, едва ли не самую сложную и вполне ницшеанскую форму повествования — афоризм. Каждый из 128 афоризмов этой краткой энциклопедии человеческой жизни представляет собой законченный микросюжет, умещающий жизнь, смерть и смысл прожитого. Ясно, что тема смерти так же неисчерпаема, как тема жизни. Отличие между ними, помимо прочего, в том, что жизнь хотела бы обходиться без смерти, ведь недаром мы вечно твердим о бессмертии, а смерть без жизни никак не обходится, поскольку одно предшествует другому. У смерти немало образных определений. Одно из них – «жизнь после жизни». Возможно, это перевоплощение в другие органические или неорганические формы явленного. Либо иной способ неявленного существования, о котором можно только догадываться. Мы назвали наше представление «медиа-реквием». Наши герои, то ли смелые исследователи-ученые, то ли эмбрионы новой жизни, вырывают из бесконечного медиашума отзвуки реальных судеб, чтобы обрести свою настоящую…

Режиссер: Андрей Сильвестров
Композитор: Ираида Юсупова
Текст: Франко Арминио
Чтец: Геннадий Киселев
Исполнитель вокальной партии: Ольга Усова
Фортепьяно: Анастасия Браудо

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
25 Июня / 2020

Курцио Малапарте: Больной июнь

alt

Рассказ Курцио Малапарте Больной июнь в переводе Владимира Бибихина был опубликован в составе сборника Писатель и литература. С разрешения составителей размещаем этот рассказ о лете и болезни в нашем журнале.

Когда врач сказал ему что он болен, по-настоящему болен, и что неплохо было бы ему подлечиться, если он не хочет разных неприятных неожиданностей, Паоло засмеялся, сам не зная почему; он слышал шум крови в своих венах и чувствовал какое-то жжение в груди, от которого хотелось и смеяться и кашлять одновременно. Врач не повернулся; он стоял у окна с рентгеновским снимком в руке и внимательно рассматривал его на свет, хмурил брови и сжимал губы.

— Вот, смотрите, — сказал он прослеживая ногтем мизинца белые ветки бронхо-лимфо-кровеносной системы, которые склероз тканей сделал жесткими и отчетливыми. Они похожи были на ветви дерева, а белесые сгустки кальцификации, опухолевые ганглии, рельефные грани срастаний казались листьями и плодами. Настоящее дерево, со своей кроной, светлой листвой; он чувствовал, как это дерево шумит у него в груди при каждом вдохе. У верхушки легких, менее ясно видные за светлой тенью ключиц, две подкожные вены, вспухшие и деформированные, казались двумя гнездами, спрятанными в ветвях этого белого дерева.

Паоло засмеялся и посмотрел на врача. В коридоре стоял непрестанный монотонный гул, похожий на долгую песню цикады. Ясно, это была первая июньская цикада; крестьяне на полях начинали уже жатву; шесть месяцев подряд шел дождь, теплый и маслянистый, его принес южный ветер; он заклеивал листья дуба, оконные стекла, ручки дверей, вогнутый кристалл моря, лазурно-зеленые бока гор. Хлеба поднялись плотные, прямо на удивление, но колосья были легкие и пустые, они гордо раскачивались под влажным ветром, который дул с моря. Паоло подошел к окну, отодвинул пыльный занавес, полоска живой лазури метнулась в комнату, скользнула как кусочек льда в ее серый и вялый воздух. Из коридора слышалась жалоба больного; в мягком голосе было отчаяние, — робкая и упрямая жалоба.

— Так вот, фибросклероз, — продолжал врач, — ничего серьезного, разумеется, но это штука, которая может стать очень опасной. — Лавиния осталась ждать его в коридоре, сейчас уже уехали бы из поликлиники, быстро вернулись домой, машину оставили бы где-нибудь и пешком прошли через поле.
— Доктор, — спросил Паоло с ленивым безразличием в голосе, — доктор, вы в самом деле думаете что я болен?
— Помилуйте! — воскликнул врач и развел руки таким жестом будто говорил: «Сами что ли не чувствуете, что там у вас творится?» — Если бы я был на вашем месте, — добавил он после секунды молчания, — то подумал бы о том, чтобы подлечиться. Например, оставить на какое-то время работу. Неужели уж так нужно работать? — он улыбнулся, как бы извиняясь за подобный совет… А хотел сказать, подумал Паоло, что не видит смысла терять время на работу при такой болезни. — Ну хоть не перегружайте себя работой, — врач принял игривый тон, — главное, не теряйте бодрости. — Простите пожалуйста, это мы всем так говорим, уже вошло в привычку. Вам, конечно, совсем не нужно, чтобы я вас заставлял бодриться.

Опираясь на руку сопровождавшей ее девушки, в комнату вошла старуха. Она переступала медленно и осторожно, постанывала, глядела вокруг испуганно и враждебно; рука ее то и дело поднималась к животу таким движением, будто старуха хотела проверить, не пропала ли цепочка, свисавшая у нее с шеи. У нее было восковое лицо со впалыми подозрительными глазами, которые временами загорались выражением бессильного и робкого коварства. Это была крестьянка, и черты ее лица выражали ту недоверчивость, ту жадную настороженность, которая в народе служит самым ярким нравственным симптомом физического страдания. Паоло подумал, что и он сам болен, что и на его лице, наверное, уже можно заметить ту же недоверчивость, настороженность.

— Что у нее? — спросил он тихо, глазами указывая на старуху.
— Рак желудка, — шепнул врач, — уже ничего не сделаешь. — И это «ничего не сделаешь» прозвучало в ушах Паоло как моральный диагноз, вынесенный ему самому, его нынешнему состоянию, всей его жизни. Старуха глядела на врача, на инструменты, на хромированную сталь оборудования, на рентгенограммы, развешенные по стенам, эти таинственные анатомические пейзажи, которые на фоне побеленных стен казались магическими панорамами костей и вен; потом посмотрела на Паоло — тяжелый, недобрый взгляд. Она смотрела на него со странным любопытством, с подозрительной внимательностью, будто хотела о чем-то спросить его, в чем-то его упрекнуть и ей лишь недоставало не то сил, не то смелости.

В раскрытую Паоло дверь врач заметил Лавинию, которая стояла в коридоре рядом с медсестрой, и бросился приветствовать ее, просить извинения за то, что заставил ждать. Лавиния была бледна, в легкой улыбке ее сомкнутые губы чуть разошлись.

— Ничего страшного, — сказал врач, — конечно, нужно лечиться, любая неосторожность может очень плохо кончиться. — Он улыбался и казался довольным, удовлетворенным. — Ну, ведь он не из тех, что могут наделать глупостей, — продолжал он, поворачиваясь к Паоло.
— Кто вам сказал что я не наделаю глупостей? — громко и хрипло сказал Паоло. Лоб его был влажен от пота, глаза горели мутным огнем. Врач замолк и взглянул на Паоло с удивлением и сожалением.
— Спасибо, доктор, — сказала Лавиния, опираясь на руку Паоло. Врач молча поклонился; во взгляде его было беспокойство; он сделал знак медсестре, вошел в кабинет и закрыл дверь за спиной.

По коридору в операционную санитарка осторожно везла тележку, на которой вытянувшись лежал больной. Он был очень бледен; пытаясь приподняться на локтях, он озирался вокруг непонимающим и вместе с тем ненавидящим взглядом. По подбородку его стекала слюна. У него был тот тяжелый и отрешенный взор, который бывает у больных, берегущих каждое движение и не желающих даже высморкаться, отереть губы, чтобы не тратить на бесполезные движения те малые силы, что они так берегут. Когда проходили мимо, больной зловеще посмотрел Лавинии в лицо и усмехнулся. Лавиния инстинктивно отвернулась; ее передернуло. Паоло шел опустив голову, в ушах у него звенело, он на секунду остановился взглянуть на удаляющуюся тележку, которая бесшумно катилась на резиновых колесиках. Медсестра медленно, медленно открыла дверь; в коридор проник лучик золотого света, разрезав мраморный пол.

— Что ты? — спросила у него Лавиния, когда машина вышла из города.
— Ничего, — ответил Паоло. Он должен был теперь отказаться от многого, от самых любимых вещей в жизни… Дорога поворачивала и шла вниз прямо к морю мимо пшеничных полей и сосновых рощ. Море переливалось блестками в просветах между деревьями, мягкий сладковатый ветер поднимал легкое облако желтой пыли. Небо было чистое, зеленовато-лазурное, над горизонтом висели розоватые, рыхлые и раздутые облака, грозовая туча кирпичного цвета с кромкой рваной, как у портящегося зеркала, выдвигалась из-за острых пиков гор. Утро чистое, мягкое — и всё же омраченное свежей заботой, болезненным воспоминанием.

После непрерывных зимних дождей и весенних ливней реки вышли из берегов, и сам июнь получался какой-то беспокойный и предательский. Больной июнь. Серпы жнецов врезались в хлеба, как нож хирурга в живое и чуткое переплетение тканей, как ножницы в пышные женские волосы. Было что-то жестокое, злое в кратком посвисте серпов, в хрусте подрезаемых колосьев, в самом натужном пении жнецов. И вместе с тем во всём была какая-то летучая радость, предчувствие счастья, тревожно-радостная праздничность, что-то молодое, юношеское. Жнецы подрезали золотые колосья, с каждым взмахом серпа продвигаясь на один шаг, а за ними, согнувшись, шли рядами девушки с повязанными в косынки ярких, броских цветов волосами, подбирая колосья и связывая их в снопы; и всё это казалось жесткой игрой, эпилогом сказки, которая кончается смертью всех героев. Но голоса жнецов были полны надежды; вновь обретенной надежды. Девушки, нагибаясь, обнажали ноги до колен, виднелись загорелые крепкие икры, в движении бедер была спокойная и уверенная грация.

Паоло остановил машину; сжав руку Лавинии своей неуверенной и дрожащей рукой, пошел по полю. Казалось, и Лавиния заметила ту смесь жестокого и радостного, молодого, которой был наполнен воздух, слабый румянец разгорелся на ее усталом лице, она шла летящей походкой — может быть, бежала от тайного страха, острого сожаления, спешила вперед к таинственному и счастливому сезону. Теперь они спускались по тропинке, огибавшей сосновую рощу, и под мягкими волнами ветра хлеба казались тихой медленной рекой. Щебет птиц скакал по монотонному звону кузнечиков, как по натянутой ленте. Шла, переваливаясь на узкой дорожке, молотилка, показались везде телеги, доверху груженные золотыми колосьями, отовсюду поднимался радостный шум голосов, музыка серпов и стук вил, урчание мотора добавляло к этой гармонии звуков, приятных для уха и сердца, властную ноту, голос команды. «Болен, болен, болен», — повторял Паоло про себя в такт с мотором, — «…болен, болен, болен». Но теперь это слово звучало уже для него как сладкая музыка, оно было словом из песни и не несло никакого призвука страдания и смерти. Лавиния посмотрела на него. И Паоло неожиданно почувствовал, что лето начинает выздоравливать, что оно уже начинает согревать листву того белого дерева, что сладко шумит в его груди.

Перевод: Владимир Бибихин

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
25 Июня / 2020

Рецензия на экранизацию романа Курцио Малапарте «Шкура»

alt

В рамках тематической недели Венок Италии, приуроченной к выходу дополненного электронного издания книги Новые открытки с того света, мы публикуем текст кинокритика Дмитрия Карпюка об экранизации романа Шкура Курцио Малапарте.

Первое октября 1943 года. Войска американцев-освободителей во главе с генералом Кларком (Берт Ланкастер) входят в Неаполь и оседают там среди узких улочек и дворов-колодцев, проституток и жуликов. Война еще не закончена, и итальянцы готовы ради куска хлеба на всё — даже продавать своих детей. Ушлый делец Эдуардо Маззулло хочет сплавить Кларку немецких военнопленных на вес, поэтому срочно их откармливает. Отец предлагает за деньги свою дочь-девственницу американским солдатам — чтобы те сами проверили рукой целость ее плевы. На всё это с печальной улыбкой Марчелло Мастроянни поглядывает капитан Малапарте, покинувший свою виллу на Капри, чтобы помогать генералу и просто наблюдать за падением итальянских нравов. 

Автор книги Шкура — авантюрист, фантазер и эстет Курт Эрих Зукерт — выступил на литературном поприще под псевдонимом Малапарте, антонимичным Бонапарту и означающим «худая доля», «плохая судьба». Им он словно запрограммировал свой жизненный путь, который, впрочем, при всех невзгодах оказался крайне насыщенным. 

Малапарте воевал в Первой мировой, был фашистом, а после разочарования в фашистской партии и хулы в адрес Муссолини и Гитлера был отправлен в изгнание — правда, на свою роскошную виллу, появляющуюся в Презрении Годара. В 1929 году он посетил Страну Советов и написал ерническую книгу о ее прогнившей номенклатуре; если бы эта книга была издана при жизни автора, он легко бы мог стать врагом СССР. Путешествуя по миру в качестве журналиста во время войны, Малапарте собрал материал для книги Капут. За свои убеждения он сидел в тюрьме, а затем перекрасился из коричневых в красные, вступив в коммунистическую партию.

Его манера письма — избыточная, патетичная, с постоянным неймдроппингом — и буйная фантазия с эффектными, но явно придуманными эпизодами из жизни, ловит читателя на крючок и нередко вызывает улыбку. За экранизацию Шкуры, продолжения романа Капут, взялась Лилиана Кавани, известная перверсивным шедевром Ночной портье. Результат впечатляет — хотя бы отсутствием пиетета к первоисточнику.

Многое из книги в фильме, безусловно, сохранилось: например, уже упомянутая сцена с девственницей, а также импровизированные роды на гей-вечеринке, подорванный на мине солдат, верный пес Малапарте Феб, попавший в ветеринарную клинику для опытов и там замученный (правда, в книге это произошло в Пизе), сюрреалистическая сцена с поданной на обед сиреной, похожей на маленькую девочку, и, наконец, извержение Везувия. 

Однако Кавани, совместно с которой над сценарием Шкуры работала француженка Катрин Брейя, еще одна создательница скандальных фильмов, начисто вытравила дух Малапарте. Горечь сменилась злостью, а пафос — грубым солдатским юмором. Некоторые сюжетные линии были введены искусственно ради романтического флёра: любовь сержанта Джимми к несчастной неаполитанке, увлечение Малапарте американской летчицей-красавицей; но общий характер фильма они не изменили. Шкура иногда напоминает подростковые американские комедии того же периода — всякого рода Порки и Фрикадельки, конечно, с поправкой на то, что фоном служит не кампус, а разоренная войной страна. Но кажущаяся легковесность не слишком подслащивает пилюлю. В какой еще комедии найдутся дети, которых матери продают в качестве проституток марокканским солдатам, выпущенные миной кишки или раздавленный гусеницами танка блаженный папаша с сыном на плечах?

Текст: Дмитрий Карпюк

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
24 Июня / 2020

Открытки к «Открыткам с того света»

alt

Публикуем перевод интервью Франко Арминио с итальянским литературоведом Андреа Кортеллессом, заметку Галины Денисовой об Открытках с того света, а также материалы о медиа-реквиеме Андрея Сильвестрова по мотивам книги Арминио.

Франко Арминио: «На страницах моей книги умирает только один человек — это я сам»

В книге Открытки с того света Франко Арминио доводит до предела — повторить или преодолеть его не представляется возможным — обе главных составляющих своей прозы, за несколько лет (после достаточно позднего выхода первого сборника текстов Путешествие в кратер/Viaggio nel cratere) снискавшей внимание и любовь широкой аудитории. Первая составляющая — это гармоничное сочетание образной, долго хранящей отзвук в памяти краткости и интригующей недосказанности, усиливающей степень эмоционального восприятия написанного. Уже по поводу предыдущих публикаций Арминио отмечалось, что классическая форма афоризма в его исполнении парадоксальным образом меняет свои главные качества на противоположные: если основной посыл традиционного афоризма сконцентрирован на нравоучительной концовке, в которой высказывается некая истина и к которой тяготеет смысловой ряд высказывания, то краткая проза Арминио стремится, напротив, всеми силами избежать заключительного вывода, конечность которого, по мнению автора, сковывает идею текста. Иными словами, краткость в данном случае вовсе не означает категоричность формулировки: чем короче текст, тем свободнее его содержание. В то же время, намеренная, работающая на усиление образа недосказанность роднит прозу Арминио с жанром, во многом противоположном афоризму, а именно с поэзией.

128 открыток с того света, собранных под одной обложкой и вышедших в издательстве Nottetempo осенью 2011 года, отличаются краткостью не только с точки зрения количества написанного (нередко это всего лишь несколько строк); каждая из них, будучи связанной с моментом ухода из жизни ее главного героя, является, образно говоря, «конечной остановкой»; текст не влечет за собой никаких выводов, потому как сам этим выводом и является. В то же время, эти «точечные» комментарии совершенно не приспособлены для того, чтобы транслировать в окружающий мир философскую истину о пределе жизни. Вместе с именами действующих лиц из текста вымываются все элементы анекдота, компактной занимательной истории: о жизни персонажей этих заметок нам дано узнать в лучшем случае два-три слова — ровно столько же, сколько об их смерти, простой, обыденной, трагически (или комически) моментальной. Ко всем персонажам этих текстов подошли бы слова, произнесенные одним из них: «Я умер от старости, хоть был еще не очень старым. Мне было пятьдесят девять». Вместо того, чтобы придать существованию хоть какой-то смысл, смерть лишь подтверждает неизбежность очередного витка жизни материи: «Мир всегда вызывал у меня смутную тревогу. И вот эта тревога внезапно прошла».

Андреа Кортеллесса: Первый мой вопрос к тебе касается короткой формы. Твои книги, порой внушительные по общему объему (как последнее издание Плоть земли/Terracarne), обычно составлены из коротких текстов, размер которых не имеет четко заданных границ, но укладывается в рамки некоей традиции, располагаясь где-то между небольшим рассказом (в духе Коротких путешествий Умберто Сабы) и афоризмом как таковым (возможно, в чуть расширенной, «ницшеанской» форме; кстати, именно перевод стихотворения Ницше был помещен Джанни Челати в предисловие к твоей книге Путешествие в кратер). Тем не менее, несмотря на схожую краткость написанного, мне кажется, что по складу творческого ума, по отношению к смыслу текста, по стилистике высказывания мыслей ты далек от жанра афоризма. Ты никогда не задумывался о жанрах и традициях, которые, возможно, нашли отражение в твоей прозе?

Франко Арминио: Не сказал бы, что я много размышлял о традициях, которые могла бы вобрать в себя моя проза. С короткой прозой во многом связан мой читательский опыт, причем даже в процессе чтения длинных текстов я выделяю какие-то фразы, которые не относятся к категории «переходных», а заключают в себе особую законченную мысль. Я действительно пишу афоризмы; отличие в том, что мои тексты рождаются не в голове, а в плечах, локтях, животе. Мне не свойственна мудрость создателя афоризма; в моем творчестве ее заменяют сознательное воздержание от каких-либо окончательных выводов, летучий, почти неуловимый юмор, сомнение как антипод однозначности. Меня интересует не краткость как таковая, а простота и прямота текста. Я любитель незастывших форм, еще хранящих жар творчества; с ними удобно работать и автору, и читателю. Ключевые моменты жизни не приемлют пустых разговоров. А я стараюсь жить и работать так, словно отведенные мне часы и дни и вправду являются такими ключевыми моментами.

А.К.: Короткая проза очень близка к поэзии: граница между ними очень тонка, порой незаметна. Твоими первыми опубликованными текстами были стихи, первый стихотворный сборник Состояние места/Stato in luogo вышел относительно недавно, но мне известно, что у тебя есть много неопубликованных поэтических сочинений. Помню, как у тебя дома в Бизачче ты показывал мне черные мешки для мусора, битком набитые рукописными стихами. Меня тогда сильно поразил этот… способ хранения. В какой взаимосвязи находятся эти две грани твоего таланта, поэзия и проза, с точки зрения «техники» творчества и его эмоциональной составляющей?

Ф.А.: В последнее время я пишу в стихах и затем превращаю тексты в прозу — то есть просто переношу строчки так, чтобы они располагались в линию, а не одна под другой. Можно сказать, что какой бы то ни было разницы между этими двумя жанрами для меня уже не существует. Поэзия — позаимствуем метафору из медицинского лексикона — лечит острые патологии, а проза — это как пометка в медицинском журнале скорой помощи о том, что больному не требуется неотложное лечение. Моя литература — тоже своего рода воображаемая скорая помощь, а Открытки с того света — так вообще танатологическое отделение, морг. Ясно же, что мертвый не может написать ни стихи, ни прозу, мертвому все безразлично, ибо различие находится в нем самом.

Если представить литературу как автомобильную дорогу со множеством полос, написанное мной вполне могло бы разместиться на выделенной полосе для проезда скорой помощи. У моих стихов и моей прозы в этом смысле одна задача — расставить предупредительные знаки, маячки, показывающие, что в опасности оказался я сам, но, как известно, ипохондрия — это психическое расстройство, констатировать которое может лишь сам носитель заболевания, и никто другой. Поэтическое творчество в каком-то смысле сродни прыжкам в высоту: ты долго готовишься к прыжку, потом мгновение летишь вверх — и тут же, как только оказывается пройдена наивысшая точка, сосредотачиваешь мысли на падении. Поэзия длится всего несколько секунд. Проза же, если продолжать спортивную метафору, больше напоминает мне бег на среднюю дистанцию: что-то наподобие забега на полтора километра. Большую часть дистанции спортсмены движутся равномерно, потом следует короткий рывок. В этих моментах сконцентрирована вся красота состязания — когда проза обретает силу и выразительность поэзии.

А.К.: Открытки с того света — книга, которая даже при столь широком толковании пространства прозы оказывается за его рамками. Короткие, в несколько строк, тексты, порой сводящиеся к одной-двум фразам, образуют парадоксальный диалог мертвецов, по стилистике напоминающий в большей степени Фонтенеля и Леопарди, чем Антологию Спун-Ривер Эдгара Ли Мастерса, с которой твою книгу часто сравнивают (разница в том, что там каждая произнесенная фраза так и остается без ответа…). Открытки вызывают в памяти другое твое сочинение — Пересуды из книги Доказательства снегопада. Эти тексты очень похожи, и оба они создают в каком-то смысле идеальные образы; разница в том, что Пересуды предлагает читателю образ жизни, а Открытки — образ смерти. Мы словно оказываемся в Книге песен Петрарки, где жизнь и смерть порой меняются местами и вполне допустимо, чтобы живые завидовали доле мертвецов. К тому же, твой текст — он тоже о любви, не так ли?

Ф.А.: Открытки как бы сами собой откололись от большой книги, которая должна была целиком состоять из коротких заметок. Та книга так и не вышла и уже не выйдет в будущем. Очевидно, что никакой издатель и читатель в здравом уме не будет читать семьсот страниц коротких фраз. Кстати, Пересуды тоже задумывались как часть этой книги. На самом деле, практически все изданные мной книги являлись частью некоего огромного целого, словно косточки, отколовшиеся от огромного скелета доисторического животного.

Возвращаясь к Открыткам, соглашусь, что у них не так-то много общего с Антологией Спун-Ривер. На страницах моей книги умирает только один человек — это я сам; да и речь идет, на самом деле, вовсе не о настоящей смерти. Я хотел написать книгу, в которой представил бы обстоятельства собственной кончины, но потом испугался и предпочел умертвить не себя, а других. Мне кажется, тема книги не очень ассоциируется с жизнью и смертью. Некоторые жизни сами по себе обыденны и остаются таковыми до самого конца. Возможно, это должно наводить на следующую мысль: тема обыденности «пустоты» гораздо интереснее, чем извечная диалектика добра и зла.

Перевод: Александр Юсупов

Любить жизнь, зная о ней всю правду

Открытки с того света (Cartoline dai morti, 2011) — этакое собрание репортажей от первого лица о моменте смерти. Их чтение подобно прогулке по кладбищу: истории Арминио — словно сменяющие друг друга фотографии на могилах, по которым скользит взгляд прохожего. А еще таким мог бы быть рассказ Харона, только что приплывшего из царства Аида, куда он только что доставил очередного обитателя. Ничего трагично-леденящего кровь: благодаря избранной Арминио форме «ницшеанского» афоризма (по определению итальянского критика Андреа Кортеллесса) эти открытки без обратного адреса, как разряд дефибриллятора, возвращают к жизни их писавших. Пусть даже на миг. На время прочтения последнего послания. Каждая афористическая фраза Открыток являет собой законченный повествовательный микросюжет, умещающий жизнь, смерть, смысл бытия. В то же время, эта книга — неметафизическая. Она строится на нарушении «пакта о правдоподобности», на стирании границ между «реальным» и «фантастическим» (непременное условие, если мы хотим разобраться в заведомо непознаваемом). В мире Открыток на логику здравого смысла покушается парадокс, который опрокидывает аксиому о том, что образ смерти страшен. Суть позиции Арминио, кажется, можно изложить одним из его же афоризмов, синтезирующим этику и поэтику автора: «Мир всегда вызывал у меня смутную тревогу. И вот эта тревога внезапно прошла».

Афористическая форма художественного повествования, пожалуй, наиболее сложна при переводе, поскольку обычно она обладает определенной ритмической структурой, обусловливающей строгий выбор слов и четкое их расположение. Нарушить эффект афористической фразы очень просто: подчас достаточно добавить или убрать даже не слово, а один единственный слог. Так вот: при чтении Открыток Арминио забываешь, что текст этот переводной. Честь и хвала Геннадию Киселеву.

Текст: Галина Денисова

Медиа-реквием по книге Франко Арминио
Открытки с того света

В рамках VII фестиваля Премия Горького на острове Капри 5 октября 2015 года был представлен медиареквием Андрея Сильвестрова и Ираиды Юсуповой по книге итальянского поэта Франко Арминио Открытки с того света. В их мультимедийной композиции использовались тексты книги в оригинале и в переводе на русский Геннадия Киселёва, а также перформанс самого переводчика. Премьера состоялась в главной церкви бывшего монастыря, а ныне — музейного комплекса Чертоза ди Сан Джакомо. Студийная версия проекта появилась весной 2016 года. Вот несколько музыкальных и фотофрагментов реквиема.

Франко Арминио выбрал для своей книги, написанной в 2010 году, едва ли не самую сложную и вполне ницшеанскую форму повествования — афоризм. Каждый из 128 афоризмов этой краткой энциклопедии человеческой жизни представляет собой законченный микросюжет, умещающий жизнь, смерть и смысл прожитого.

Ясно, что тема смерти так же неисчерпаема, как тема жизни. Отличие между ними, помимо прочего, в том, что жизнь хотела бы обходиться без смерти, ведь недаром мы вечно твердим о бессмертии, а смерть без жизни никак не обходится, поскольку одно предшествует другому. У смерти немало образных определений. Одно из них — «жизнь после жизни». Возможно, это перевоплощение в другие органические или неорганические формы явленного. Либо иной способ неявленного существования, о котором можно только догадываться.

Мы назвали наше представление «медиа-реквием». Наши герои, то ли смелые исследователи-ученые, то ли эмбрионы новой жизни, вырывают из бесконечного медиашума отзвуки реальных судеб, чтобы обрести свою настоящую.

Режиссер: Андрей Сильвестров
Композитор: Ираида Юсупова
Текст: Франко Арминио
Чтец: Геннадий Киселев
Исполнитель вокальной партии: Ольга Усова
Фортепьяно: Анастасия Браудо

Слева направо: Ираида Юсупова, Анастасия Браудо, Геннадий Киселев, Андрей Сильвестров, Ольга Усова, Франко Арминио.

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
21 Июня / 2020

Ролан Барт: светлая камера

alt

В связи с выходом электронной версии книги От картины к фотографии. Визуальная культура XIX-XX веков, антологии, составленной из эссе о формировании визуальной культуры и истории фотографии из ранее изданных нами книг, мы решили вспомнить одно из самых первых фундаментальных исследований природы фотографии — работу Ролана Барта Camera Lucida. Комментарий к фотографии. Сегодня мы публикуем последний отрывок из цикла — о светлой камере.

Итак, я должен подчиниться закону, который запрещает углубляться в фотографию, пронизывать ее насквозь; я могу лишь прочесывать ее взглядом как неподвижную поверхность. Фотография плоска во всех смыслах этого слова — вот с чем мне надлежит согласиться. Скорее неверно то, что ее ассоциируют с идеей темного прохода (camera obscura). Следовало бы лучше сказать: camera lucida — по названию аппарата, который предшествовал изобретению Фотографии и позволял зарисовывать объект сквозь призму, одним глазом смотря на модель, а другим — на бумагу; ведь с точки зрения взгляда «сущность изображе ния в том, что оно полностью вывернуто вовне, лишено интимности, и тем не менее более недостижимо и таинственно, нежели самая затаенная мысль; образ лишенный значения, но призывающий на помощь глубину любого возможного смысла; образ нераскрытый и все же явный, обладающий качеством присутствия-отсутствия, которое составляет притягательность и соблазн Сирен» (Бланшо).

Фотография не поддается углублению из-за присущей ей силы очевидности. В образе объект отдает себя целиком, и наше лицезрение его достовер но; напротив, текст и другие формы восприятия задают объект недостоверным, оспариваемым образом, тем самым побуждая меня относиться с недоверием к тому, что я, как кажется, вижу. Указанная достоверность — высшая, поскольку я располагаю досугом, чтобы тщательно рассмотреть конкретную фотографию, вместе с тем сколько бы ни продолжалось это рассматривание, оно ничему меня не научит. Именно в остановке интерпретации и заключена достоверность Фото: я до изнеможения констатирую, что это было. Для любого, кто держит в руке фотографию, в этом состоит «фундаментальное верование», «Urdoxa», которое ничто не в силах поколебать за исключением доказательства того, что это изображение не есть фотография. Но — увы! — по мере нарастания этой достоверности о конкретной фотографии я не могу ничего сказать.

Перевод: Михаил Рыклин

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
21 Июня / 2020

Camera Lucida. История обложки

alt

Дизайнер и иллюстратор Андрей Бондаренко в 1990-е оформил для издательства множество книг — от Владимира Сорокина до Ролана Барта. С каждой из них связана своя история. Ниже публикуем удивительный рассказ об истории создания обложки первого издания книги Ролана Барта Camera Lucida.

Да, замечательные были времена. Каждая книжка была подарком не только читателю, но и всем, кто эти книги делал. Всё  проглатывалось буквально запоем. Надо отдать должное, Саша Иванов горел каждой книгой, в магазине Ad Marginem собирались такие же пламенеющие люди. Это была настоящая свобода. А Camera Lucida вообще была прорывной книгой, практически первой книгой по философии фотографии. Важно было найти фотографию, в которой был бы этот бартовский «пунктум», при этом нельзя было использовать платные известные фото, хотя об этом так тогда не задумывались. Просто надо было найти образ.

Фотография на обложке глубоко личная. Моя бабушка Матильда Менделевна так и не оправилась от того, что после казни ее мамы Лизы, которую четвертовали врангелевцы, мешок с останками тела положили на порог дома. И моя маленькая бабушка развязала этот мешок.  Она потом долго болела, ее посылали лечиться в Москву, так как кроме психической травмы, ей, девятилетней, повредили ногу, когда пытали в контрразведке. Фото на обложке книги Барта — фото  моей бабушки в десятилетнем возрасте. Мне показалось, что в ее глазах запечетлено всё, что с ней произошло. Как это удалось фотографу при той долгой выдержке, которая требовалась тогда? Думаю бабушка носила этот взгляд не только эти пару минут съемки, а всю свою жизнь. Ее мама — Елизавета Марковна Лопатухина, в девичестве Гершова, была врачом в Красной армии. С ее переходом через Сиваш и гибелью связана другая, почти шекспировская история, но это отдельно. До войны ей стоял памятник в родном Геническе, городе у въезда в Крым, на Арабатской стрелке. После того, как немцы взорвали памятник, ее имя осталось только на общем обелиске героям города, да и то, написанное с тремя ошибками.

Текст: Андрей Бондаренко

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
20 Июня / 2020

Ролан Барт: satori

alt

В связи с выходом электронной версии книги От картины к фотографии. Визуальная культура XIX-XX веков, антологии, составленной из эссе о формировании визуальной культуры и истории фотографии из ранее изданных нами книг, мы решили вспомнить одно из самых первых фундаментальных исследований природы фотографии — работу Ролана Барта Camera Lucida. Комментарий к фотографии. В течение недели каждый день мы будем публиковать отрывки из книги Барта. 

Одна деталь предопределяет все мое прочтение: резкое, молниеносное смещение фокуса внимания. Будучи чем-то отмечено, фото перестает быть каким угодно. Это нечто совершило нападение с копьем наперевес, вызвав во мне малое потрясение, сатори, прохождение пустоты (каким бы смехотворным ни представлялся его референт). Получается странная вещь: добродетель, контролирующая восприятие «благонамеренных», пронизанных studuim’oм, фотографий, одновременно является леностью, ее жесты — перелистывать, быстро и пассивно рассматривать, задерживаться взглядом и спешить дальше; напротив, прочтение punctum’a, «заостренных», если так можно выразиться, фотографий, является непродолжительным и активным, свернувшимся в клубок, как хищник перед прыжком. Словарь фотографии коварен; в нем фигурирует выражение «проявлять фото» — но то, что проявляется при помощи химического воздействия, есть непроявляемое, сущность раны, подверженная не преобразованию, а всего лишь повторению с маниакальной настойчивостью (проявляющейся в форме разглядывания). Это сближает Фотографию (некоторые фотографии) с хокку, поскольку запись хокку так же непроявляема; все в нем дано сразу, без желания и даже возможности риторической экспансии. В обоих случаях можно и нужно говорить об интенсивной неподвижности: связанный с деталью как с детонатором, взрыв порождает звездообразную отметину на стеклянной поверхности хокку или фотоснимка; ни то, ни другое не вызывает желания «помечтать».
В проведенном Омбреданом эксперименте чернокожие видят на экране, в самом углу, только крошечную курицу, которая пересекает центральную площадь деревни. Подобно им, и я не вижу на снимке двух умственно отсталых детей из психиатрического заведения в штате Нью-Джерси (сфотографированных Льюисом Хайном в 1924 году) – ни их непропорционально огромных голов, ни их жалких профилей (все это восходит к studuim’y); подобно чернокожим Омбредана, я вижу лишь децентрированные детали — воротничок а la Дантон у мальчика и забинтованный палец девочки. Я чувствую себя дикарем, ребенком, маньяком, я отказываюсь от любого знания, любой культуры, я воздерживаюсь от того, чтобы получить в наследство всякий иной взгляд.

Перевод: Михаил Рыклин

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!