... моя полка Подпишитесь

28 Августа / 2026

Дайджест событий. Сентябрь 2026

alt

2 сентября

19:00 
Бразилия Цвейга: о последней книге легендарного автора 

Москва, Ибероамериканский культурный центр Библиотеки иностранной литературы
Спикеры: Аня Захарова, Дарья Андреева
Регистрация

4–6 сентября

Cosmoscow 
Москва, Тимирязев-центр

5 сентября 

14:00
MINIMUM POP V 

Москва, клуб DEX

7 сентября

19:00
КИНО 21 ВЕКА: ДВА РЕАЛИЗМА. Лекция от Московской школы нового кино

Москва, Ad Marginem Warehouse
Спикер: Евгений Майзель
Регистрация

9 сентября

19:00
Презентация книги «Неистовый модерн. Великая эпоха социологии»

Москва, Des Esseintes Library
Спикеры: Филипп Фомичев, Алексей Титков  

10–13 сентября

Фестиваль креативных индустрий G8
Москва, Хлебозавод

10–13 сентября

Берег
Благовещенск, пл. Ленина

11–13 сентября

Книги в городе Тобольск 
Тобольск

12–13 сентября

Летний книжный фестиваль «Смены» 
Чусовой, парк Ермак

13 сентября

16:00
Смещения, вычитания и другие чудесные встречи. Лекция от Московской школы нового кино

Москва, Ad Marginem Warehouse
Спикер: Виктор Алимпиев
Регистрация

17–20 сентября

Рыжий-Фест
Челябинск, Концертный зал «Таганай» (ул. Труда, 181)

19 сентября 

18:00
Презентация книги Лидии Червинской «На бальной площади Согласья» 

Москва, Ad Marginem Warehouse
Регистрация 

25–27 сентября

Ярмарка интеллектуальной литературы им. Натали Саррот «Откройте!»
Иваново

26–27 сентября

10:00–20:00
Книжный фестиваль «по краям»
Краснодар, Библиотека кофе (ул. Мира, 1)

29 сентября 

19:00 
Презентация книг Тезер Озлю и Ахмеда Хамди Танпынара 

Санкт-Петербург, Книжная лавка писателей 
Спикер: Аполлинария Аврутина

30 сентября

19:00
Музыка сегодня: звукозапись, электроника, ИИ. Лекция от Студии новой музыки

Москва, Ad Marginem Warehouse
Спикеры: Фёдор Сафронов, Юрий Виноградов
Регистрация

Книги месяца

В рассказах и эссе о жизни на Алтае Ли Цзюань с простотой и вниманием к деталям описывает сельский быт, природу и соседство с казахской культурой, превращая повседневную жизнь в отдаленном уголке мира в тонкое наблюдение о человеке и его связи с окружающей средой.
Эссе
Мой Алтай. В памяти и закоулках воспоминаний
Ли Цзюань
Подробнее
История идей, политики и культуры послевоенной Германии через главный интеллектуальный конфликт эпохи — спор Теодора Адорно и Арнольда Гелена о человеке, обществе и свободе. Книга Томаса Вагнера раскрывает, как из столкновения философских позиций возник новый язык осмысления современности.
философия
Неистовый модерн. Великая эпоха социологии 1949–1969
Томас Вагнер
Подробнее
Первое масштабное собрание произведений одной из самых загадочных поэтесс русского Парижа. Поэзия и проза Лидии Червинской, дополненные архивными материалами и исследованием ее биографии, возвращают в историю литературы один из самых тихих и пронзительных голосов русской эмиграции.
Травелоги
Путешествие в Веймар
Мариэтта Шагинян
Подробнее
Один из ключевых манифестов европейского авангарда, в котором Шеербарт предлагает превратить архитектуру в инструмент преобразования человеческой жизни. Проектируя «культуру стекла» — светлую и прозрачную, — он размышляет о том, как новая архитектура может изменить устройство городов, повседневные практики и сам характер общественной жизни.
архитектура
Стеклянная архитектура
Пауль Шеербарт
Подробнее
Откуда берутся иерархии, почему насилие принимают за естественный порядок и действительно ли человеческая история могла пойти иначе — тексты Гребера возвращают к главному вопросу его мысли: если мир создан нами, почему бы не создать его заново?
Философия
Главная тайная истина мира…
Дэвид Гребер
Подробнее
Соединяя научное знание с традициями коренных народов Америки, Робин Уолл Киммерер рассказывает о жизни мхов и через нее предлагает иначе взглянуть на отношения человека с природой, где важными оказываются внимание, взаимозависимость и способность видеть то, что обычно остается незамеченным.
Нон-фикшн
Жизнь в пограничном слое
Робин Уолл Киммерер
Подробнее
Книга, в которой Генри Дэвид Торо превращает прогулку в способ познания себя и окружающего мира. Размышляя о дикой природе, странничестве и притягательности неизведанного, он противопоставляет неспешное движение суетливому ритму цивилизации и видит в нем возможность освободиться от утилитарного взгляда на жизнь.
Экология
Прогулки
Генри Дэвид Торо
Подробнее
Первый бразильский модернистский роман, балансирующий между прозой и поэзией, автобиографией и вымыслом, серьезностью и комизмом. За историями путешествий и любовных интриг беспечного бонвивана проступает противоречивый образ Бразилии — богатой, неравной и ищущей собственную культурную идентичность.
Романы
Сентиментальные воспоминания Жуана Мирамара
Освалд ди Андради
Подробнее

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Спасибо за подписку!
20 Августа / 2026

«Талисман»: один рассказ из сборника Ёко Тавады

alt

Недавно в издательстве Ad Marginem вышла книга Ёко Тавады «Где начинается Европа» — сборник рассказов и эссе, исследующих границы языка, памяти и идентичности.

Среди этих подчас сюрреалистичных текстов невозможно выбрать наиболее показательный — однако мы решили опубликовать тот, в котором проблематика культурных и языковых границ составляет главный нерв повествования.

«Талисман»

В этом городе многие женщины носят в ухе металлический предмет. Ради него они специально прокалывают мочку. После переезда мне хотелось первым делом узнать, почему они так делают. Я не была до конца уверена, что это можно открыто обсуждать. В моем путеводителе, например, говорится, что в Европе не принято напрямую спрашивать у малознакомых людей о теле или религии. Порой мне казалось, что кусочек металла, особенно в форме серпа, дуги или якоря, — это что-то вроде талисмана.

В городе на первый взгляд не так уж и опасно. Для чего стольким женщинам таскаться по улицам с талисманом? Хотя иногда одной бывает жутковато. Жителей здесь не так много. Иногда даже днем по пути с вокзала домой мне не попадалось ни души.

Если металлический предмет в ухе выполняет функцию талисмана, почему он так распространен среди женщин? Я не знала, от какой нечисти они пытались уберечься.
Имен никто не называл, да и я всерьез не пыталась узнать. У нас тоже ходит поверье, что названия опасных существ не следует произносить вслух. Иначе они появятся. Лучше выражаться иносказательно. Например, вместо имени просто говорить «оно».

Студентка Гильда, моя соседка, носила в ухе, не снимая, металлический треугольник. Когда мы впервые долго разговаривали, она рассказала, что днем ранее в университете пятидесятитрехлетняя библиотекарша покончила жизнь самоубийством. Она ожесточенно сопротивлялась установке компьютера в отделе. По словам Гильды, умом женщина не отличалась, раз так и не поняла, что компьютер — всего лишь инструмент, а не чудовище. Впрочем, она покончила с собой не из-за этого. Говорят, женщина десять лет страдала тяжелой депрессией. Жила она одна — так сказала Гильда, коснувшись металлического треугольника указательным пальцем.

Я поинтересовалась, что означает эта металлическая штука в ухе. Гильда удивленно взглянула на меня и спросила, имею ли я в виду ее Ohrring. Слог Ring меня немного насторожил1. Гильда равнодушно пояснила, что серьги носят для красоты, не приписывая им дополнительного значения.

Как я и предполагала, обсуждать смысл украшения Гильда не захотела. Однако она рассказала, что женщины с хорошим уровнем образования довольно поздно прокалывают уши, а представительницы рабочего класса носят серьги с самого детства.

Я где-то читала, что в некоторых культурах во время инициации отсекают часть полового органа. При этом для обряда его можно подменить другими частями тела, например, ступнями или ушами. В таком случае наделить смыслом следовало бы не серьгу, а прокалывание мочки.

Почему Гильда была такой тревожной? Однажды она поместила на подоконник двух фарфоровых собачек. Кашпо, мой подарок, она туда ставить не хотела. Собачки сидели там круглые сутки и сторожили жилье, подобно каменным псам у синтоистских2 святилищ. Гильда рассказывала, что, когда она дома одна, ей часто чудится, будто в комнату через окно проникает чужой.

Как-то раз она подняла меня среди ночи и заявила, что с компьютером творится неладное. Удивительно, что из-за этого пришлось разбудить именно меня. Гильда прекрасно знала, что в компьютерах я не разбираюсь. Вскоре стало ясно, в чем дело: Гильда утверждала, что в устройстве живет чужой и что он выдумывает какие-то предложения. Она постоянно обнаруживала у себя в текстах фразы, которых совершенно точно не писала. Однако примеры она не приводила, потому что предложения были крайне непристойные. Я посоветовала Гильде повесить на компьютер талисман, чтобы изгнать нечистую силу и отпугнуть потенциальную угрозу. Я назвала это «нечистой силой», поскольку не знала подходящих слов.

Талисман, который в итоге выбрала Гильда, совершенно не совпал с моими представлениями: я ожидала увидеть куклу из тростника или кусок змеиной кожи. Вместо этого она купила в магазине альтернативных продуктов три наклейки. Изображения, по всей видимости, выражали ту самую нечистую силу: автомобиль, атомная электростанция, ружье. Сверху надпись «Нет, спасибо»3.

Мне показалось слишком вежливым одновременно прогонять нечисть и благодарить ее, хотя, возможно, предполагалось, что «спасибо» смягчит агрессивно настроенного противника.

Гильда наклеила стикеры на монитор и выглядела вполне довольной. Через неделю она купила еще три наклейки: для велосипеда, холодильника и входной двери.

Не думаю, что Гильда окончательно успокоилась. Компьютер почистили, но вскоре ей стало казаться, что чужой проник прямо в ее тело. Она купила свитер с крупной головой тигра. Зверь грозно глядел на каждого, кто оказывался перед Гильдой. Купила жакет из кожи убитого животного. Гильда носила узкие брюки с леопардовым принтом и пояс с металлическими треугольниками. Я бы не удивилась, если бы однажды встретила ее в маске льва.

Всё это так и не принесло ей покоя. Например, за ужином, когда Гильда сидела на кухне одна и ела суп, ей вдруг показалось, что в тарелке сосредоточилось именно то, от чего она всё время пыталась бежать. По ее словам, из-за этого она планировала голодать несколько недель. В еде столько токсинов, да и лишний вес сбросить, мол, не помешало бы. Гильда толстой не была, но ей не нравилось собственное тело, потому что она ощущала в нем чужеродный элемент. Она называла его «химией». В каждой культуре существуют церемонии очищения. Однако в этом городе не установлено, в какой день, в какое время и с какой молитвы начинать церемонию. Это никак не регламентируется: по крайней мере, я не встречала правил, которые можно воспринять как норму. Гильда купила книгу о голодании, и через несколько дней я, встретив соседку на лестнице, поняла, что она взялась за дело. Лицо было уже не таким изящным, скорее округлившимся, будто под кожей скопилась вода. Металл в ухе — тяжелее и холоднее обычного. Я сдержала при себе то, что напрашивалось: она внезапно показалась чужой и не способной меня понять, хоть я и существовала в ее языковой среде.

На двери Гильды болтался стикер, готовый вот-вот оторваться от гладкой металлической поверхности.

  1. Дословно Ohrring (серьга) переводится с немецкого как «ушное кольцо». Героиня недоумевает, почему треугольное украшение называют кольцом. ↩︎
  2. Каменные собаки-львы, охраняющие входы в синтоистские святилища, называются комаину. Они устанавливаются парами: одна фигура обычно с открытой пастью (агё), другая — с закрытой (унгё). Они охраняют территорию храма, отпугивают злых духов и символизируют защиту священного пространства. ↩︎
  3. Отсылка к лозунгу общественного движения против атомной энергетики — Atomkraft? Nein, danke! («Атомная энергия? Нет, спасибо!»), которое зародилось в 1970-е годы в Дании. Оригинальная эмблема содержала улыбающееся солнце и надпись на датском: Atomkraft? Nej tak. Логотип стал международным символом, а лаконичный лозунг «перерос» экологическое движение, войдя в европейский культурный код. ↩︎

Читайте книги ad marginem

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Спасибо за подписку!
11 Августа / 2026

Человек как ничто: зачем сегодня читать Кожева

alt

Александр Кожев — один из тех философов, чьи идеи вышли далеко за пределы университетских аудиторий. В 1930-е годы его лекции о Гегеле в Париже слушали будущие классики французской мысли, а разговор о человеке, свободе, желании и истории, который он вел через философию Гегеля, повлиял на несколько поколений интеллектуалов. Сам Кожев при этом не слишком доверял профессиональной философии и считал, что мысль должна не просто объяснять мир, но и помогать человеку понять себя и свое место в истории.

В новом материале Иван Курилович рассказывает о философии Кожева и о его необычном прочтении Гегеля. В центре текста — представление о человеке как о существе, которое не принимает мир таким, каков он есть, а постоянно пытается его изменить: через труд, конфликт, желание и стремление к признанию

Еще подробнее о Кожеве и разных гранях его мысли можно прочитать в весенней новинке Ad Marginem — книге Бориса Гройса «Александр Кожев: интеллектуальная биография».

alt
Иван Сергеевич Курилович
Кандидат философских наук, доцент кафедры современных проблем философии РГГУ, автор книги «Французское неогегельянство: Ж. Валь, А. Койре, А. Кожев и Ж. Ипполит в поисках единой феноменологии Гегеля — Гуссерля — Хайдеггера» (М.: Издательство РГГУ, 2019).

Александр Кожев, урожденный Александр Владимирович Кожевников (1902–1968), иронически относился к университетской философии. Он не сделал академической карьеры, не создал кафедры, не воспитал школы в институциональном смысле, не стремился быть профессором, регулярно публикующим статьи и монографии. Более того, само слово «философ» в его устах звучало едко: профессиональные философы для него — переоценивающие свою значимость мещане, производящие бесконечные комментарии к комментариям и конкурирующие на этом поприще. Себя он видел иначе — как того, кто стремится не просто жонглировать мыслями или их инвентаризировать, а понять, что такое человек, история, свобода, желание и конец истории, а если понадобится, то и деятельно участвовать в устройстве нового мира.

Введение в чтение Гегеля

И всё же именно Кожев стал одним из тех, без кого невозможно понять французскую мысль середины XX века. Его знаменитый курс по «Феноменологии духа» Гегеля, прочитанный в Практической школе высших исследований в Париже в 1933–1939 годах, превратился в интеллектуальное событие. Он открывал немецкий текст Гегеля, испещренный пометками, и, переводя с листа на французский язык с русским акцентом, превращал чтение в философскую драму. В этом было что-то от проповеди, что-то от театрального действия и что-то от политического диагноза современности. Он говорил как будто о Гегеле, но одновременно — о Европе 1930-х годов, о революции, фашизме, коммунизме, войне, страхе, труде, свободе и конечности человеческого существования.

Среди слушателей или людей, так или иначе вовлеченных в орбиту этого курса, были Жорж Батай, Жак Лакан, Морис Мерло-Понти, Раймон Арон, Раймон Кено, а на его периферии, не посещая семинар, но в напряженной оглядке на Кожева, были и Жан-Поль Сартр, и Жан Ипполит. Через них темы желания, признания, борьбы, негативности, конца истории вошли в разные области французской философии, психоанализа, политической теории и теории субъекта.

Во Франции начала 1930-х годов Гегель еще не был тем автором, через которого было бы естественно мыслить современность. Его почти не изучали, и, конечно, он не занимал того центрального места, которое получит в послевоенной философской культуре. Были важные попытки его освоения — у Жана Валя, Александра Койре, позднее у Жана Ипполита, — но именно Кожев сделал Гегеля не только предметом историко-философского изучения, а языком разговора о современном человеке. «Феноменология духа» в его прочтении из темного немецкого текста начала XIX века стала описанием драмы общечеловеческой судьбы, европейской истории, политического насилия, революции, труда, войны, признания и человеческой смертности.

Кожев читал Гегеля не как осторожный филолог. Его комментарий был одновременно переводом, присвоением, исправлением и философской постановкой. На месте науки о являющемся знании, чем «Феноменология духа» была для Гегеля, Кожев строил антропологию и философию истории, когда соединял Гегеля с Марксом и Хайдеггером. От Маркса он брал внимание к труду, борьбе, социальной природе человека и историческому конфликту. От Хайдеггера — тему конечности, смертности, человеческого существования как существования перед лицом ничто. У Гегеля он находил то, чего, по его мнению, не хватало Хайдеггеру: другого человека, конфликт с ним, борьбу за признание.

Нередко говорят и о влиянии на Кожева Владимира Соловьева — одни видят в Кожеве едва ли не перевернутого Соловьева: вместо богочеловечества — антропотеизм, вместо религиозной Софии — секулярная мудрость, вместо всеединства — универсальное государство. Другие осторожнее: Кожев писал о Соловьеве диссертацию в 20-е годы и тогда же его оставил, а его зрелая философия строится прежде всего в поле Гегеля, Маркса и Хайдеггера. Соловьев, сам не однозначно оригинальный мыслитель для Кожева, мог окрасить отдельные мотивы, словарь, метафорические ходы, но вряд ли он является главным ключом к системе Кожева. В конечном счете философия Соловьева — дурной пример теологического и теистического мышления, как его понимал Кожев.

Для Кожева всякая философия в конечном счете есть ответ на дельфийское «познай самого себя». Однако далеко не каждая традиция помогает человеку понять свою конечную, историческую и социальную природу через трезвый поиск всех возможных ответов на все возможные вопросы. Теологи, выдающие себя за философов, пытаются говорить о человеке через откровение, сверхъестественные источники или измененные состояния сознания. В этом смысле для Кожева теологичен даже психоанализ. Человек должен быть понят из самого человека, из его смертности, желания, труда, борьбы, коллективности и историчности. Такой человек появляется только в отношении к другому, например господину или рабу, но также гражданину, собеседнику, любовнику, сослуживцу, врагу, и именно через это человек должен быть понят.

Желание, признание, господин и раб

Но и «двуногое без перьев» — не ответ. Безусловно, человеческое существование обусловлено животной природой особей homo sapiens, это его наличная данность, но то «себя», которое нужно познать, нечто иное, чем животное и вообще природно-бытийное. Поверхностно это проявляется в различном устройстве желания. Животное желает вещь: пищу, воду, безопасность, продолжение жизни своей и своего рода. Человек тоже может желать всего этого, но как человек он определяется другим типом желания. Он желает не просто предмета, а желания другого. Желающий желание другого хочет быть признанным другим в качестве желанного. Позднее Лакан по-своему переработает эту линию: он различит потребность и запрос о ее удовлетворении, но последний всегда шире потребности — требование всегда есть требование любви, и этот избыток требования по отношению к потребности есть желание. Человеку, согласно Кожеву, недостаточно жить и получать нужные для выживания вещи, ему нужно, чтобы другой признал его как свободное и значимое существо. Поэтому человек способен рисковать жизнью ради того, что не имеет биологической ценности: ради чести, статуса, свободы, престижа, идеи, признания, а вместе с тем ради других воображаемых вещей.

Кожев формирует идею желания желания другого при толковании знаменитой гегелевской диалектики господина и раба: два самосознания сталкиваются друг с другом, каждое хочет быть признанным в качестве самоопределяющей себя самости. Но получается нерешаемая без изменения самих субъектов проблема. С одной стороны, если кто-то абсолютно свободен, то другой поступился своей свободой для этого, первоначальное абстрактное понимание свободы не допускает компромиссов. С другой стороны, признание имеет смысл только тогда, когда оно исходит от равного — другого свободного существа. Если при столкновении ради признания оба готовы идти до конца, конфликт может закончиться смертью, но смерть не создает истории, если не порождает новых социальных отношений, а для отношений мало выжить одному.

История начинается тогда, когда один рискует жизнью до конца и становится господином, а другой уступает из страха смерти и становится рабом. Господин получает признание, но это признание оказывается неполным: его признаёт тот, кого он сам не признаёт равным. Раб подчинен, но именно он работает, преобразует мир, дисциплинирует себя, преодолевает свою природную данность и получает в этом признание от господина. Поэтому настоящий двигатель истории — не господин, а рабский труд.

Труд у Кожева — не просто производство вещей. Это одна из форм подлинного человеческого существования как отрицания наличного мира. Человек берет то, что дано природой, отказывает этой природе в продолжении ее существования и делает то, чего в природе не было. Он отрицает данность, преобразует ее, создает новую форму. В этом смысле человек есть существо негативности. Он не часть природы, не ее венец и не гармоническое продолжение. Он — внеприродный разрыв внутри природы, внутри детерминированности, ее внутреннее отрицание.

Кожев мыслит человека как ничто, которое действует, преобразует, творит и разрушает. Человеческая свобода основана именно на этой способности не совпадать с данным порядком вещей, это взламывание детерминизма бытия небытием, которое и составляет «сущность» человека, если бы можно было «сущностью» назвать ничто. Человек определяется посредством ничто не на уровне своей биологии, как вид высших приматов, а по своей экзистенциальной сути, так же как кольцо или ствол орудия определяются не металлом, а отверстием, отсутствием металла, а недвижимость ценна не стенами, хотя они и необходимы и должны быть надежны, но квадратными метрами пустоты.

Отсюда проясняется и связь желания, смертности и свободы. Человек свободен не потому, что он обладает какой-то особой положительной субстанцией или дарованным богоподобным свойством, а потому, что он есть чистое отрицание, помещенное в тело животного, в нем есть разрыв с природной необходимостью. Он может сказать «нет». Он может игнорировать природную необходимость, преступить закон, нарушить приказ и согрешить. Он может рискнуть жизнью ради того, что для него ценнее жизни. Он может предпочесть признание биологическому выживанию. Он живет в перспективе неизбежности смерти и потому способен действовать не как животное, занятое только сохранением жизни. Смертность и ее осознание у Кожева — условие человеческого существования как исторического, креативного и свободного, вопреки всем законам — природным, человеческим, божественным. И человек, осознавший себя, является «смертным богом» — и Кожев сам себя так называл.

Три финала человеческой истории

Человеческая история для Кожева есть процесс борьбы не на жизнь, а на смерть за признание. Люди, группы, классы, народы и государства борются за то, чтобы быть признанными. Сначала признание ограничено: признаются только свободные мужчины, граждане, собственники, представители определенной группы. Затем круг признания расширяется, сословные, расовые, классовые, национальные и прочие дискриминационные барьеры преодолеваются. История движется к такому состоянию, в котором всякий человек будет признан всяким другим человеком. В пределе это ведет к идее универсального и однородного государства — мира, где исчезают фундаментальные социальные, гендерные, классовые, национальные и прочие дискриминирующие барьеры признания.

Так возникает одна из самых известных идей Кожева — конец истории. В постисторическом мире не перестанут происходить бытовые события, люди не перестанут рождаться, работать, спорить или умирать. Речь о другом: если борьба за признание завершена, если все основные формы человеческого конфликта сняты, если человек больше не должен сражаться за свое человеческое достоинство, то исчезает сама движущая сила истории. История как драма негативности, борьбы, труда и признания достигает предела.

Но Кожев сам понимал этот финал не одинаково на разных этапах. В раннем, сперва в руссоистско-марксистском, а затем в квазисталинистском варианте конец истории можно было мыслить как состояние всеобщего признания, нелиберально понимаемой свободы и мудрости «коллективной сознательности» в ленинском смысле.

Позднее, после Второй мировой войны и поездок в США и СССР, он стал на их примере говорить о более тревожном варианте: конец истории может означать не торжество мудрости, а возвращение человека к животному состоянию. Если борьба завершена, если желания удовлетворены, если больше не нужно отрицать, рисковать и преобразовывать, то человек как носитель негативности может исчезнуть. Останется довольное человеческое животное — сытое, защищенное, но уже не вполне человеческое.

Еще позднее Кожев увидел третий возможный сценарий — так называемое состояние японского сноба. В Японии он обнаружил модель постисторического существования, где человек сохраняет негативность через ритуал, стиль, чистый жест, а не через войну или революцию. Икебана и оригами — примеры подчинения природного существования форме. Но еще показательнее харакири и камикадзе как декларируемая готовность прервать свою жизнь или пожертвовать ею. Все эти формы поведения ради личного престижа казались Кожеву способом сохранить человеческое после конца истории. Естественное неизбывно, и нам — противоестественным агентам ничто в природном бытии — всегда есть что в себе возделывать, что в себе отрицать.

***

После Второй мировой Кожев ушел из публичной философии и занялся экономической и политической работой, а труды его выходили благодаря инициативе друзей и учеников. Он стал чиновником и экспертом, участвовал в процессах европейской экономической интеграции, работал над вопросами торговли, пошлин, международных соглашений. Этот переход часто сравнивали с уходом Артюра Рембо из поэзии в торговлю: как будто все слова уже сказаны, и теперь мыслитель должен действовать в мире. Сам Кожев, судя по всему, не видел здесь простого разрыва. Политика, экономика, дипломатия и европейская интеграция могли быть продолжением философии другими средствами. Заниматься таможенными соглашениями было не меньшей интеллектуальной задачей, чем писать очередной комментарий к Гегелю. Этим он не раз бравировал в переписке и интервью. На философию в привычном теоретическом смысле слова Кожев оставил себе один день — воскресенье, он писал, размышлял, беседовал, возвращался к своим темам. Его философия существовала в рукописях, письмах, комментариях, провокационных формулировках.

Его влияние было огромным, но не всегда прямым. Он не создал единой школы в строгом смысле. Лакан, Батай, Мерло-Понти, Сартр, Ипполит, Арон и Кено пошли разными путями. Более того, подлинное французское гегелеведение в академическом смысле связано скорее с Жаном Ипполитом, который предложил внимательное, текстуально ответственное чтение Гегеля и перевел «Феноменологию духа» на французский язык. На этом фоне Кожев выглядит не столько образцом историка философии, сколько вспышкой, которая заставила целое поколение увидеть в Гегеле современного мыслителя.

На Лакана Кожев повлиял прежде всего через тему желания желания другого: человеческое Я не является самодостаточным центром, оно формируется через нехватку, обращение к Другому, борьбу за признание. На Батая Кожев повлиял через проблему негативности, которая больше не находит исторического применения: если революция, война и героическое действие уходят в прошлое, что делать человеку со своей способностью отрицать? Батай будет искать ответ в опытах суверенности, растраты, предельного переживания, в тех формах жизни, которые не сводятся к полезности и производству. На Сартра кожевская проблематика повлияла через антропологическое различие бытия и ничто, через анализ сознания, Другого и конфликта. На последующий структурализм и постструктурализм Кожев повлиял еще сложнее: часто не как учитель, а как фигура, от которой нужно было оттолкнуться. Фуко, Деррида, Альтюссер и другие мыслители уже работали в пространстве, где антропологизация Гегеля Кожевом стала проблемой. Следующие поколения также не остались без влияния Кожева, каким бы разным оно ни было в вопросах признания, желания и негативности — от Рене Жирара до Джудит Батлер.

С точки зрения строгой истории философии чтение Кожевом Гегеля часто спорно, если не превратно. Он радикально смещает акценты, отождествляет «Феноменологию духа» с антропологией, выводит на первый план диалектику господина и раба, делает Гегеля атеистом, отбрасывает значительную часть гегелевской системы, особенно позднюю энциклопедическую архитектонику. Но именно эта дерзость и сделала его продуктивным. Он создал философский миф о Гегеле, через который французская мысль смогла заново поставить вопросы о человеке, истории, насилии, труде, желании и конце субъекта.

Кожев остается мыслителем неудобным. Его легко превратить в набор лозунгов: «желание желания», «борьба за признание», «конец истории», «универсальное однородное государство», «атеизм как антропотеизм», «гегельянский сталинизм», «серый кардинал евроинтеграции», который даже умер прямо на заседании в Брюсселе. Но за провокативными формулами стоят мысли, ценные далеко не только для кабинетных философов: человек не дан самому себе сразу, он не является природной гармонией, разумным животным или прозрачным сознанием, человек возникает через отрицание природы, через риск, через труд, через конфликт, через другого человека, это существо, которое не совпадает с собой и потому должно себя создавать, и пространство творчества человеком себя — история, а конец истории — вопрос о том, кем мы станем, когда научимся всегда относиться друг к другу «по-человечески».

читайте книги ad marginem

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Спасибо за подписку!
07 Августа / 2026

Почему архитектура не искусство? Отвечают архитекторы

alt

«Почему архитектура не искусство» — название сборника, которое и спустя сто лет звучит провокационно. Но что именно имел в виду Адольф Лоос, когда отказывал архитектуре в этом статусе? И действительно ли архитектура не искусство — или Лоос вкладывал в это утверждение совсем другой смысл?

Мы решили разобраться в этом и обратились к современным архитекторам. Евгений Асс, Олег Шапиро, Дмитрий Ликин, Юрий Григорян, Амир Идиатулин и Сергей Чобан рассуждают о том, где проходят границы архитектуры и искусства, насколько архитектор свободен в своей работе и может ли здание стать самостоятельным культурным высказыванием.

alt
Евгений Асс
основатель архитектурной школы МАРШ

Архитектор Лоос на самом деле был выдающимся художником и вовсе не отрекался от искусства. Просто художник Лоос вырабатывал новую эстетическую концепцию и утверждением «архитектура не искусство» определил свой стратегический разрыв с «преступной» орнаментальной декоративностью, которая была эстетической нормой того времени.

alt
Олег Шапиро
сооснователь бюро Wowhaus

Лоос утверждал, что архитектура — не искусство, в конкретном историческом контексте. Это была полемика с декоративностью модерна. Он видел архитектуру частью нового мира — мира новой эстетики и нового человека. Архитектура мыслилась инструментом массового строительства и должна была работать на изменение общества, а не на создание уникальных произведений. Прошло сто лет, и этот вопрос по-прежнему не имеет однозначного ответа. Архитектура остается одним из самых мощных идеологических инструментов, хотя профессиональные исследования последних лет показывают, что участие архитекторов охватывает лишь небольшую часть мирового строительства. Большая часть строительства решает утилитарные задачи, но есть здания, которые становятся частью культуры и переживают свое время. Для меня это Дом Мельникова, Дом культуры имени Зуева Ильи Голосова, Дом Наркомфина и Дом-коммуна Николаева, Ярославский вокзал Шехтеля, Новый музей в Берлине Дэвида Чипперфилда и московский ГЭС-2 Ренцо Пиано. Архитектура становится искусством, когда она не исчерпывается своей функцией, а превращается в культурное высказывание, открытое для разных прочтений.

alt
Дмитрий Ликин
сооснователь бюро Wowhaus

Поле значений слова «искусство» со времен Лооса расширилось настолько, что вопрос «является ли архитектура искусством?» практически утратил смысл. Сегодня он способен породить разве что дискуссию о границах жанров. Очевидно лишь одно: к исполнительским искусствам архитектура более не относится. Импровизация, артистическая спонтанность, мгновенная «боговдохновенность» — качества, которые в архитектуре скорее вызывают профессиональный скепсис, чем восхищение.

Архитектура рождается не в моменте вдохновения, а в длительном процессе последовательных интеллектуальных ограничений. Она требует способности удерживать одновременно десятки взаимосвязанных условий — конструктивных, функциональных, экономических, социальных, инженерных, культурных. Поэтому, если и искать сегодня определение архитектуры как искусства, то, возможно, точнее было бы назвать ее искусством дисциплины мысли. Не свободой от ограничений, а свободой, достигаемой через их безупречное освоение.

Главный материал архитектуры — не бетон и не камень. Главный материал архитектуры — порядок мысли. Всё остальное лишь делает его видимым.

Это скоро станет очевидно всем. ИИ в умелых руках способен на очень многое, особенно в областях с массой прецедентов, подвергаемых анализу. Но ему нужно компетентное задание. Архитектура у нас на глазах превращается в искусство «промта».

alt
Юрий Григорян
бюро «Меганом»

В архитектурной культуре и образовании заметны две традиции, два направления — в каком‑то смысле противоположных, но переплетающихся в профессии и в биографиях.

Первая — архитектура как часть школы изящных искусств (академии), к которой принадлежит в основном традиция московской архитектурной школы (Вхутемас, МАРХИ, МАРШ) или, скажем, венская школа. Здесь архитектор несомненно автор и художник, а архитектура — искусство. Вторая традиция — европейская техническая школа, где строительная культура, целеполагание и этика в разной степени ограничивают художественный жест, но не исключают его окончательно (ETH Zurich, TU Berlin).

Интересно, что самая влиятельная фигура московской архитектуры Александр Бродский — архитектор-художник и ролевая модель поколения сегодняшнего авангарда московской школы — признан и в интеллектуальном центре европейской школы, ETH Цюрих, и преподавал там.

Критика Лооса по поводу нежелания молодых архитекторов быть художниками удивительно современна для практики, где отсутствие международной конкуренции и диктатура облика делают получение заказов простой добычей — как и сто лет назад, это почти не оставляет шансов говорить о коммерческой архитектуре как об искусстве. Искусство ищет в архитектуре свободу, и её можно не найти, потерявшись в бесчисленных компромиссах и самооправданиях. Архитектура исторически постоянно в кризисе, словно на пороге исчезновения — и поэтому так интересно её изучать и с её помощью изучать мир.

Лоос говорит: «Шутки прежних времен уже не заставляют нас улыбаться. Потому и архитектуре нужно постоянно прибегать к новым формам, чтобы оставаться живым искусством».

alt
Амир Идиатулин
главный архитектор, основатель IND

Я считаю, что архитектура — искусство, но архитектор — не художник. И в этом противоречии вся суть.

Лоос принципиально не считал архитектуру искусством. Его аргумент таков: дом должен нравиться всем, а произведение искусства не обязано угождать никому. Здесь я с ним с одной стороны согласен, а с другой — есть пространство для спора. Соглашусь в том, что архитектор действительно не свободен настолько, как художник. Художник выражает только своё видение, он один на один с холстом. Архитектор так не может, он оперирует множеством переменных: экономикой, заказчиком, государством, нормами, временем, контекстом. Его «холст» постоянно вмешивается в замысел.

Но именно поэтому, на мой взгляд, архитектура — более сложный вид искусства, а не его отсутствие. Художник работает (зачастую, хоть и не всегда) с одним материалом — краской и образом. Архитектор должен искусно соединить бетон, сталь, экономику, чужие интересы и человеческую жизнь, и из всего этого собрать художественный образ. Когда через мастер-план или через здание удаётся выразить отношение к месту и времени — это искусство. И ещё одно отличие. Картина может остаться непонятой и всё равно быть великой. Здание, которое не работает, — это ошибка. Архитектор отвечает за то, как люди будут жить внутри его искусства. Цена ошибки в архитектуре выше, чем в любом другом искусстве.

Резюмирую: архитектура — искусство, но архитектор не художник, он тот, кто превращает ограничения в художественный образ. С Лоосом я согласен в главном — архитектура не должна угождать, она должна работать. Просто я называю это искусством, а он отказывался.

alt
Сергей Чобан
бюро «Спич»

Чтобы понять, является ли для меня архитектура искусством, нужно в первую очередь осознать, что такое искусство. На мой взгляд, в само значение этого слова заложены понятия умения, мастерства, полученных посредством познания и практического опыта с учетом развития чувства меры и вкусовых предпочтений. Этой трактовке значения слова «искусство», с которой я согласен, архитектура отвечает в полной мере.

Читайте книги Ad marginem

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Спасибо за подписку!
31 Июля / 2026

Дайджест событий. Август 2026

alt

31 июля–2 августа

12:00–20:00
Книжный фестиваль «по краям»

Казань, парк «Черное озеро»
Подробности

1 августа

Фестиваль АМ-0
Обнинск, ДК ФЭИ
Подробности

2 августа

18:00
«Лето с Гомером»: карманный путеводитель по миру «Одиссеи» и «Илиады»

Москва, Лекторий ВДНХ
Регистрация

5 августа

19:00
Где начинается Европа: презентация книги Ёко Тавады

Москва, Ad Marginem Warehouse
Регистрация

6 августа

20:00
Шахматный турнир. Санарийский гамбит.

Москва, Пешка
Регистрация

8–9 августа

12:00–20:00
Книжный фестиваль «по краям»

Киров, «Дом ветра»
Подробности

8 августа

18:00
Семейство Манн как зеркало эпохи: презентация книги Флориана Иллиеса

Москва, ЧТИВО ДОМ

16:00
Показ фильма Жан-Люка Годара «Презрение» и обсуждение книги «Теория кино. Краткий путеводитель»

Москва, Кинозал Третьяковки
Билеты

15–16 августа

12:00–20:00
Книжный фестиваль «по краям»

Архангельск, Пространство Тишина
Подробности

15 августа

16:00
Румынская литература: контекст, традиции, ключевые авторы

Москва, Ad Marginem Warehouse
Регистрация

16 августа

16:00
Человек в эпоху техники: о ком «Рабочий» Юнгера

Москва, Ad Marginem Warehouse
Регистрация

21–23 августа

12:00–20:00
Книжный фестиваль «по краям»

Дербент, резиденция «Сильно»
Подробности

22 августа

16:00
Показ фильма Фрица Ланга «М убийца» и обсуждение книг Зигфрида Кракауэра

Москва, Кинозал Третьяковки
Билеты

18:00
Тайны искусства реставрации книг

Москва, Ad Marginem Warehouse
Регистрация

26 августа

19:00
Презентация книги «Холодные ночи детства»

Санкт-Петербург, Книжный магазин «Все свободны»

29 августа

18:00
Сертаны: как появилась классика бразильской литературы

Москва, Ad Marginem Warehouse
Регистрация

29–30 августа

12:00–20:00
Книжный фестиваль «по краям»

Воронеж, SURF × Agua
Подробности

29–30 августа

Книжный фестиваль в Нижнекамске
Нижнекамск, сквер Лемаева

Книги августа

Один из важнейших документов европейской истории первой трети XX века. В своих дневниках граф Гарри Кесслер — не просто свидетель, но и участник важнейших событий своего времени, — соединяет политическую хронику, культурную жизнь Европы и рассказы о личных встречах с крупнейшими современниками, создавая многогранную панораму мира накануне катастрофы.
Дневники
Танец на вулкане
Гарри Кесслер
Подробнее
Первое масштабное собрание произведений одной из самых загадочных поэтесс русского Парижа. Поэзия и проза Лидии Червинской, дополненные архивными материалами и исследованием ее биографии, возвращают в историю литературы один из самых тихих и пронзительных голосов русской эмиграции.
Художественная литература
На бальной площади Согласья
Лидия Червинская
Подробнее
Книга-манифест одного из ведущих современных российских архитекторов. Через эссе, лекции, архивные фотографии, рисунки и чертежи Евгений Асс раскрывает архитектуру как особый способ мышления о пространстве, памяти и человеческом опыте.
архитектура
Евгений Асс
Подробнее
Автобиографический роман Тезер Озлю, соединяющий историю странствий между городами и психиатрическими клиниками с размышлением о внутренней свободе и поиске собственного голоса. Один из самых пронзительных текстов турецкой литературы XX века о самоопределении, одиночестве и праве быть собой.
романы
Холодные ночи детства
Тезер Озлю
Подробнее
Классика европейской литературы фланерства, в которой прогулка становится способом читать город. Один из важнейших текстов о Берлине конца 1920-х годов, культуре Веймарской Германии и искусстве замечать скрытые детали повседневности.
эссе
Прогулки по Берлину
Франц Хессель
Подробнее
История идей, политики и культуры послевоенной Германии через главный интеллектуальный конфликт эпохи — спор Теодора Адорно и Арнольда Гелена о человеке, обществе и свободе. Книга Томаса Вагнера раскрывает, как из столкновения философских позиций возник новый язык осмысления современности.
философия
Неистовый модерн. Великая эпоха социологии 1949–1969
Томас Вагнер
Подробнее

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Спасибо за подписку!
31 Июля / 2026

Язык как место встречи: переводчики Ёко Тавады о работе над книгой

alt

Ёко Тавада пишет о мире, в котором привычные границы постоянно смещаются: язык перестает быть просто способом описания реальности, тело может стать чужим, а путешествие — превратиться в переход между разными способами восприятия.

Именно этим пространствам между языками, культурами и идентичностями посвящен сборник рассказов Ёко Тавады «Где начинается Европа» — новая книга издательства Ad Marginem. Писательница, создающая прозу на японском и немецком языках, превращает опыт двуязычия в литературный метод и исследует, как меняется мир, когда мы смотрим на него из другой точки зрения.

Публикуем материал, в котором переводчики книги Анна Слащёва, Маргарита Ключак и Юлия Колпенко рассказывают о работе над текстами Тавады: о языковых играх, сложных переводческих решениях и о том, как передать на русском языке прозу, где любое слово может стать началом нового превращения.

alt
Анна Слащёва
Переводчица книги

Я перевела повесть Тавады Ёко, которая носит странное название «Чешуйчатка», «уроко-моти» по-японски. На других языках название этой повести звучит как Das Bad, «The Bath», то есть «Ванная»/«Баня». Для меня оба образа связаны: чешуйки, воспринимаемые как кожная болезнь (возможно, грибного плана, если помнить о Pholiota) — и ванна, наполненный водой объект, как средство их излечения, и как своеобразная домовина, возникающая в конце повествования.

Ёко Тавада пишет о мире, в котором привычные границы постоянно смещаются: язык перестает быть просто способом описания реальности, тело может стать чужим, а путешествие — превратиться в переход между разными способами восприятия.

Именно этим пространствам между языками, культурами и идентичностями посвящен сборник рассказов Ёко Тавады «Где начинается Европа» — новая книга издательства Ad Marginem. Писательница, создающая прозу на японском и немецком языках, превращает опыт двуязычия в литературный метод и исследует, как меняется мир, когда мы смотрим на него из другой точки зрения.

Публикуем материал, в котором переводчики книги Анна Слащёва, Маргарита Ключак и Юлия Колпенко рассказывают о работе над текстами Тавады: о языковых играх, сложных переводческих решениях и о том, как передать на русском языке прозу, где любое слово может стать началом нового превращения.

Жалею, что во время перевода не хватило времени прочесть «Малину» Ингеборг Бахман: возможно, «Чешуйчатка» стала бы понятней.

Вообще говорить о «трудностях перевода» трудно: перевод довольно монотонное занятие, уж не знаю, почему, и на каждую трудность находится радость от удачного поворота фразы. У Тавады сложность скорее в поворотах сюжета и общей, слегка блеклой, атмосфере японского текста, очень похожей на других авторов японской «промежуточной литературы» 1980-х, вроде Банана Ёсимото и Каваками Хироми.

alt
Юлия Колпенко
Переводчица книги

Немецкий материал книги мы с коллегой частично обсуждали в Мастерской непереводимых текстов в Переделкино. При этом я предпочитаю не мыслить в категориях непереводимости и переводческих трудностей. Есть только переводческие решения, которые приносят разную степень удовлетворения.

Немецкий язык для Тавады не родной, поэтому у нее, как и у нас, есть уникальная оптика иностранки, позволяющая разглядывать язык будто под микроскопом. Она сухо и безэмоционально складывает морфемы в слова как математический пример. Например, в рассказе «Талисман» лирическая героиня обращает внимание на серьги в форме треугольников у соседки. При этом немецкое слово Ohrring вызывает у нее диссонанс, так как Ohr+ring — дословно «ушное кольцо», а не треугольник.

«Я поинтересовалась, что означает эта металлическая штука в ухе. Она взглянула с удивлением и уточнила, спрашиваю ли я про ее Ohrring. Слог Ring меня немного насторожил. Гильда равнодушно пояснила, что серьги носят для красоты, не придавая этому никакого значения».
Отрывок из рассказа «Талисман»

Самым крупным рассказом в моем переводе был «Гость». Задачей со звездочкой здесь оказалось имя одного из главных героев — Z. Мы не знаем его подлинного имени: он представляется им, глядя на циферблат (на часах 10 вечера — zehn Uhr). В переводе было не столь важно конкретное время суток, сколько принципиально сохранить аналогию с часами, поэтому буква З изящно превратилась в цифру 3. Кроме того, сохраняется связь с именем другого героя — Симона, то есть S. Буквы S и Z являются практически зеркальным отражением друг друга: несмотря на то, что визуальная составляющая была утеряна, взаимосвязь я передала парными согласными С и З — это позволяет читателю пофантазировать о происхождении героев. Вдруг это один человек. Кто знает?

Мой любимый фрагмент — в начале рассказа. В нем игра слов многоуровневая — смысловая и фонетическая. Оба пласта удалось сохранить в русском. Героиня обращается с болью в ухе к лору и, описывая дискомфорт, предполагает, что оговорилась:

«Worüber war er erschrocken? Vielleicht hatte ich das „L“ in dem Wort „Floh“ nicht richtig ausgesprochen, so dass Herr Mettinger ein „R“ gehört hatte. Meine Zunge tastete heimlich am harten Gaumen, um nachzuprüfen, ob ich wirklich ein „L“ gesagt hatte. Den Unterschied zwischen diesen zwei Lauten kann ich nur mit meiner Zunge wahrnehmen nicht aber mit meinen Ohren, denn mein Tastsinn ist im Umgang mit der fremden Sprache weiter entwickelt als mein Gehör. Der Zweifel, ob ich ein „L“ ausgesprochen hatte, verschwand wieder, als der Arzt mich fragte, wie ich auf die Idee käme, dass ein Floh in einem Ohr leben könne. Ich antwortete ihm, ich wüsste aus einer Erzählung, dass es so etwas gibt. Da stand er abrupt auf, ging zum Fenster und rückte eine Blumenvase etwas nach links, damit die Sonne direkt auf seinen Schreibtisch schien. Entschuldigen Sie, mir war es etwas zu dunkel, obwohl wir heute ein herrliches Wetter haben, sagte er freundlich und nahm seinen dicken Füller in die Hand. Der Ausdruck „ein herrliches Wetter“ war mir aus irgendeinem Grund unangenehm.»

«Что же его так напугало? Может, я нечетко проговорила звук „л“ в слове „блошка“, и доктору послышался „р“. Язык украдкой скользнул по твердому нёбу, желая удостовериться, что прозвучал действительно „л“. Разницу между этими двумя звуками я улавливаю не ушами, а исключительно языком, потому что при взаимодействии с чужой речью осязание у меня развито сильнее, чем слух. Сомнение в правильности отпало, когда доктор переспросил, как мне пришло в голову, что в ухе поселилась блошка. Я ответила, что читала рассказ о чем-то подобном. Тогда он резко встал, подошел к окну, сдвинул вазу чуть влево, чтобы солнце падало прямо на стол.
— Извините, мне показалось, здесь темновато, хотя погода просто прелестная, — приветливо проговорил он и взял толстую ручку.
По какой-то причине выражение „прелестная погода“ вызывало неприязнь. Ручка забегала по бумаге; она была толще моего большого пальца, а серединка ее напоминала золотое кольцо».

В переводы было важно сохранить метафору с блохой, так как перед походом к доктору героиня гуляет по блошиному рынку, а затем видит сон про блоху. Здесь удалось сохранить не только образ, но и фонетическую особенность. Пара Floh-froh становится блошкой-брошкой, а чудовищное для японца, который испытывает сложности со звуками «л» и «р», словосочетание herrliches Wetter становится «прелестной погодой».

alt
Маргарита Ключак
Переводчица книги

«Где начинается Европа» — весьма необычный тревелог, ведь в странствиях автогероине Ёко Тавады интересны не столько зыбкие границы на картах, сколько грани идентичности человека, которая конструируется в языке, культуре, снах и воспоминаниях.
В своем творчестве писательница прощупывает ограничения, которые накладывают на человека различные лингвокультуры и исследует промежуточные пространства, возникающие при их взаимодействии, в том числе посредством перевода. Переводить текст, осмысляющий перевод — очень ответственная задача, и поэтому я рада, что на этом пути была не одна, а в переводческом коллективе. Нам многое приходилось заменять и переставлять, и я очень надеюсь, что искажения пошли тексту на пользу.

В процессе перевода одно слово может заменить, вытеснить, исказить, переставить, сдвинуть, утвердить, разрушить или изгнать другое. Но, возможно, я мыслю излишне территориально. Должно быть, существуют совсем иные пространства, в которых можно существовать, не занимая чье-то место.
(Транссибирские розы)

Ёко Тавада вдохновляет переводчиков создавать собственную игру слов, если в их языках перевода образы оригинала не работают. Я согласна с этим подходом и в других переводимых книгах тоже создаю новую игру слов, не сообщая русскоязычному читателю, что было в оригинале. Но для текстов Ёко Тавады захотелось сделать исключение, поэтому многие рассказы сопровождаются примечаниями переводчика, благодаря которым русскоязычный читатель узнает нечто новое сквозь оптику иностранки (или даже инопланетянки) Тавады.

Камчатскую розу, поселившуюся в Северной Фрисландии, также называют зюльтской розой. С таким наименованием я сразу смогла подружиться. Мое разрешение на пребывание в Германии носит официальное название Niederlassungserlaubnis — разрешение на поселение. У слова niederlassen, поселяться, вес смещается вниз. Как приятно опустить на землю тяжелую голову и плечи, словно дорожный багаж. Я здесь поселилась! Но в отличие от зюльтских роз я не хочу пускать корни, иначе больше не смогу летать, не вырывая их из земли.
Не знаю, что более жутко: укоренение роз или натурализация людей. Розы не станут коренными жителями, им не вырвут коренной зуб. При натурализации переселенца объявляют частью нации, и тем самым нация становится натурой.
(Транссибирские розы)

В тексте не случайно обыгрывается образ дорожного багажа: у глагола niederlassen (селиться, обосноваться) есть еще одно значение — опустить на землю ношу. Коренных зубов в оригинале не было, в этом абзаце автор использует слова Einbürgerung («вступление в гражданство») и Naturalisierung («натурализация») и далее играет со словом Bürger — гражданин: Bürgerrecht bekommen («получать гражданские права»), auf einem Bürgersteig spazieren (гулять по тротуару, дословно по «гражданской тропе»).

Пожалуй, важные мотивы творчества Тавады можно обозначить однокоренными словами: «натурализация», о которой мы можем порызмышлять в «Транссибирских розах» и «натура» из рассказа «Танец языка». В нем происходит натуральный метонимический перенос, рассказчица буквально превращается в язык, страдающий от загадочной языковой болезни.

В ледяном воздухе мрачной комнаты его кожа становится всё более прозрачной, словно покрытой коркой льда. Я рада, что на мне шуба. «У тебя есть татуировка?» — спрашиваю я осторожно. «Нет, это самопроизвольное», — бормочет он. Но что насчет «з»? Это какой-то произвол.
(Танец языка)

Диалог языка и ее зазнобы Злотана стал, пожалуй, самым сложным в переводе моей части сборника, поскольку каждое решение тянуло за собой необходимость перемен в других фрагментах текста.

Нужно было передать неспособность героини произнести звук «н» на стыке согласных «нш» в словах Wunsch («желание») и Mensch («человек»). Перебрав множество слов, где «н» находится на стыке согласных (напр., «пунш» или «реванш»), я решила, что героиня не может выговорить сочетание «з» с любой другой согласной, и с помощью слова «зазноба» постаралась сохранить семантику желания. Кстати, стык согласных «зн» японцы тоже выговорить не могут.
В связи с этим в переводе приведенного фрагмента обыгрывались слова, где есть сочетание звука «з» с другой согласной («самопроизвольно», «произвол»), которые героиня, как мы знаем, выговорить не может. В дословном переводе диалог о татуировке звучал так: «„У тебя есть татуировка?“ — спрашиваю я осторожно. „Нет, это у меня натуральное“, — бормочет он. Но что насчет „н“? Не может же это быть просто натура».

читайте книги ad marginem

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Спасибо за подписку!
28 Июля / 2026

Гарри Кесслер ищет «Кабаре Вольтер»

alt

Осенью 1916 года немецкий офицер, граф и большой знаток искусства Гарри Кесслер приезжает в Цюрих, чтобы своими глазами увидеть одно из самых провокационных художественных движений своего времени. Именно с этого сюжета начинается июньская новинка издательства Ad Marginem — книга Мартина Миттельмайера «Век ДАДА».

Знаменитое «Кабаре Вольтер» Кесслер — спойлер! — так и не нашел, но этот сюжет показался нам отличной возможностью для того, чтобы познакомить читателя не только с книгой Миттельмайера, отрывок из которой мы публикуем ниже, но и с автором уникальных дневников, освещающих культурную, политическую и светскую жизнь Европы начала ХХ века с такими подробностью, проницательностью и живостью, с какими это не сделано ни в одном другом источнике.

Швейцария: островок спокойствия, оазис, нейтральная страна. Когда в разгар Первой мировой войны, в сентябре 1916 года, немецкий офицер пересекает границу, первым делом он переводит часы на час назад — «в мирное швейцарское время»1. В Роршахе, с которого начинается его швейцарский маршрут, он заказывает себе приличный завтрак, гораздо более обильный, чем он мог себе позволить еще недавно, — «впервые за долгое время сочный бифштекс и кофе с доброй порцией сливок»2. Дальше путь его лежит в Цюрих. Там он задерживается дольше, чем следовало бы, ибо желает вкусить чувственных удовольствий в том особом роде, в каком они доступны в военное время тоже только в Швейцарии: это кабаре, собравшее на своей сцене артистов и художников самых разных национальностей. Он слышал о нем немало интригующего.

В Цюрих прибыл не простой офицер — это Гарри, граф Кесслер, состоятельный космополит. Намереваясь присоединиться к своему полку, он добирался в Потсдам из Лондона через Париж. В Европе он на короткой ноге не только с крупнейшими политиками, но и с молоды ми художниками, многообещающими и дерзкими. О цюрихском кабаре ему рассказал мюнхенский поэт Иоганнес Роберт Бехер, которого Кесслер считает не только самым талантливым лириком поколения Первой мировой, но еще и трагической фигурой3. Бехер — морфинист и в своей пагубной зависимости винит свою бывшую по дружку Эмми Хеннингс. Кесслер записывает в дневнике, как отзывается о ней Бехер: «Она одержима историями об индейцах, доносит полиции на себя и друзей исключительно ради сенсации. Переспала со всеми литераторами, организовала два литературных движения — неопатетиков и еще какое-то, продает себя на улице за пятьдесят пфеннигов, поэтесса и морфинистка. Владеет сейчас в Цюрихе „Кабаре Вольтер“. Ночует там же, в одной комнате с артистами и поэтами, семнадцатью мужчинами, якобы из бедности. Они не спят толком уже восемь месяцев»4.

Кесслер — дипломат, его подобными высказываниями не удивишь. К тому же он не склонен к вуайеризму, из всех этих душераздирающих драм больше всего его интересует новое литературное движение. Возможно, он неточно разобрал названия двух этих течений. Или же ему просто с трудом верится, что второе носит, в отличие от мудреного «неопатетики», такое короткое косноязычное название — «Дада».

В любом случае о «Кабаре Вольтер» в Цюрихе мало что известно: в отеле, где он остановился, о таком не слышали. Но Кесслер не отчаивается: кассир одного варьете наконец смутно припоминает, что «нечто подобное» когда-то существовало в Гильдии весовщиков, одной из многочисленных богатых традициями цюрихских гильдий, расположившихся на богатом, фешенебельном берегу Лиммата (см. с. 10). Однако там кабаре не снимает помещение уже восемь месяцев — оно переместилось в Meierei, «маленькую старомодную гостиницу на правом берегу Лиммата»5. Но когда Кесслер наведывается туда, он узнает, что «Кабаре Вольтер» и здесь не задержалось: официантка сообщает ему печальную новость, что то «умерло».

Что ж, неважно. Кесслер наслаждается прогулкой по старому городу, по его узким переулочкам, любуется уютным видом на окрестные горы в обрамлении луны, озера и фонарей и заглядывает в другое варьете. Фильм, который там крутят, — об успешном пересечении Атлантики подводной лодкой Deutschland — «вызвал бурные аплодисменты», судя по дневниковым записям Кесслера.

Сегодня, спустя век, мы справляемся с поисками «Кабаре Вольтер» и того, что родилось в нем под именем «Дада», гораздо лучше, чем Кесслер. Трудно найти цюрихский отель, где вас основательно не проинформировали бы о зарождении дадаизма. Вас почти наверняка снабдят картой города, где размечена вся дадаистская топография, — она-то и помешает вам, как когда-то Кесслеру, направиться в Гильдию весовщиков, и, в конце концов, первым пристанищем будущих дадаистов все-таки была гостиница Meierei, прежде чем спустя четыре месяца они перебрались на другой берег Лиммата. Кроме того, с тех пор большинство недоразумений, преувеличений и подтасовок, распространявшихся дадаистами, выявлены, лакуны устранены, так что заявления вроде высказываний Бехера о Хеннингс стоит расценивать как нелепые домыслы. Дадаизм тщательно и с пристрастием изучен и занимает видное место в пантеоне художественного авангарда.

Дада считается самой взрывной, последовательной, резкой и многогранной попыткой вызволить искусство, литературу и язык из когтей буржуазной идеологии, вырвать их из плена музеефикации и интеллектуализации и столкнуть с реалиями повседневной жизни. Во время и после Первой мировой войны этот невероятный союз абсолютно разных по темпераменту и таланту художников, любителей и иных жизнестроителей попирал остатки буржуазной культуры и буржуазного образа жизни, пока последним не пришлось признать свою устарелость и выказать толику скрытого в них безумия.

«„Кабаре Вольтер“ умерло», — заверяет официантка, и она совершенно права. К моменту визита Гарри, графа Кесслера, в сентябре 1916 года первый этап дадаизма завершен. Хуго Балль, тогдашний спутник Хеннингс (см. с. 30) и основатель кабаре, удаляется в Аскону. Дадаисты больше не вернутся на крошечную сцену Meierei. Уловка самоназвания «Дада» состояла в том, что оно лишено какого-либо значения. Парадоксальная программа заключалась в отсутствии программы — и именно это оказалось не под силу даже самым талантливым дадаистам. И это еще одна причина, по которой движение Дада, едва зародившись, быстро распалось.

В том, что «Кабаре Вольтер» умерло, официантка, конечно же, глубоко заблуждалась. Главные герои кабаре скоро откроют собственную галерею Dada; еще не начал выходить журнал Dada; впереди еще легендарные выступления в Цюрихе. Более того, дадаисты вскоре рассеются и разнесут дадавирус по Женеве, Берлину, Кёльну и Парижу, заразив им весь мир.

К слову «дада» то и дело обращаются по сей день: оно давно освободилось от своих исторических манифестаций и проникло в повседневную речь. Этим словом из двух слогов любят обозначать забавную ерунду или провокационное языковое искусство: от зычных и заряженных эмоциями выкриков футбольного тренера, который не в ладах с немецким, до речевой эквилибристики рэпа, — под видом «дада» объединяют подчас немало современных явлений. И всякий раз, когда заходит речь о столичных западных клубах, стремящихся вписаться в традицию культурного авангарда, интеллектуальной элитарности и соблазнов либертинажа — от салонов мыслителей Просвещения XVIII века до нью-йоркской Studio 54, — не обходится без упоминания «Кабаре Вольтер».

В этом отношении наша ситуация действительно на поминает ситуацию Кесслера. Дадаизм несется сломя голову, одержимый всевозможными грезами об освобождении и разрушении. В поисках наследия Дада мы то переносимся, заставая расцвет панка, в Лондон, где всплывает изобретенный Дада нигилистический жест, то ныряем с головой в хэппенинги 1968 года, эксплуатировавшие дадаистскую технику провокационного действия6. Философ Пол Фейерабенд и вовсе преобразовал дадаистскую установку в фундаментальную анархистскую фигуру мысли: прогресс в мышлении и познании если и возможен, то только если человек готов отбросить все предпосылки и ожидания7. Не в том ли и заключается непреходящий триумф дадаизма, что он создал нечто вроде эссенции сопротивления — взрывоопасной, быстро улетучивающейся, но именно потому универсально применимой?

Любое сочувственное описание движения Дада обязано огромной притягательности этих упований. Но оно не должно безоглядно поддаваться ей. Ведь велика опасность, что всё, чем интересно для нас движение Дада сегодня, будет погребено в угоду ожиданиям потомков, оставив после себя лишь своего рода протестный фольклор. Дада — это реакция на Первую мировую войну и банкротство культуры, сделавшей эту войну возможной, — так звучит вполне правдоподобное рефлекторное объяснение дадаизма. Но чем ближе знакомишься с отдельными протагонистами и их историями, тем более многослойным предстает это движение. И тем более захватывающим. Именно потому, что Дада приходится вмещать столь многочисленные и разнообразные биографии, интересы и проявления таланта, такой напряженной, упорной и изматывающей пред стает ведущаяся под этим именем борьба с обещаниями, требованиями и безднами той эпохи. Эпохи, которая к тому же несет в себе существенные черты нашей собственной8.

  1. Kessler. Das Tagebuch. Band 6. S. 71 (см. раздел «Литература»). — Здесь и далее под цифрами — примеч. авт. ↩︎
  2. Ibid. S. 443. ↩︎
  3. Ibid. ↩︎
  4. Kessler. Das Tagebuch. Band 5. S. 596. ↩︎
  5. Ibid. S. 71. ↩︎
  6. Marcus. Lipstick traces. ↩︎
  7. Feyerabend. Wider den Methodenzwang. ↩︎
  8. См., например: Rödder. 21.0. S. 12. или: Osterhammel. Die Verwandlung der Welt. S. 1279 f. Об актуальности Дада: «Новая дискуссия о культуре, которая〈…〉разгорелась под знаком постмодерна, обретает неожиданную точку соприкосновения с воинствующей критикой культуры, которую осуществлял дадаизм». Schlichting. Pioniere. S. 34. ↩︎

читайте книги ad marginem

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Спасибо за подписку!
23 Июля / 2026

Контрфорс и динамо-машина. Фрагмент из предисловия Михаила Майзульса к книге «Мон-Сен-Мишель и Шартр»

alt

Недавно в Ad Marginem вышла книга Генри Адамса «Мон-Сен-Мишель и Шартр» — необычное путешествие по Средневековью, в котором архитектура соборов становится ключом к пониманию целой эпохи. Для Адамса соборы, монастыри, витражи и скульптуры — не просто выдающиеся памятники искусства, а воплощение тех сил, представлений и идеалов, которые определяли жизнь средневекового человека.

Но почему рассказ о двух французских памятниках превращается в размышление о рождении европейской цивилизации? Как архитектура помогает увидеть не только историю искусства, но и историю идей? И почему центральной фигурой книги становится не король и не богослов, а Дева Мария — главный символ средневекового мира в интерпретации Адамса? Об этом — в предисловии Михаила Майзульса к русскому изданию «Мон-Сен-Мишеля и Шартра».

alt
Михаил Майзульс
Историк-медиевист, старший научный сотрудник УНЦ Визуальных исследований Средневековья и Нового времени РГГУ

В названии книги Адамса встречаются два великих памятника: аббатство Мон-Сен-Мишель — идеальный пример удаленного монастыря, защищенного не только стенами, но и самой силой природы — скалой и морем, и собор Богоматери в Шартре — готический храм с двумя асимметричными башнями, возвышающийся посреди торгового города. Его особая роль в истории средневекового искусства связана, в частности, с тем, что он сохранил 2500 м2 средневековых витражей и скульптурную программу трех порталов. Старейший из них, «Королевский», который смотрит на запад, остался от предыдущего, еще романского, храма, сгоревшего в конце XII века. Два других, порталы северного и южного рукавов трансепта, были возведены в первой половине XIII века и принадлежат к эпохе высокой готики. Обойдя Шартрский собор с трех сторон, можно написать неплохую монографию по истории средневековой скульптуры.

Структура заголовка, в котором фигурируют два монумента, подсказывает, что Адамс расскажет о том, как они связаны, сравнит их друг с другом или поведает о переходе от романики к готике. Во многом так он и делает. Но для него важнее другое. Историк стремится показать два лика средневекового христианства. Первый олицетворяет архангел Михаил — суровый небесный воитель, который оказался так близок по духу воинственным нормандцам. Второй лик — Дева Мария, Царица Небес, которой посвящен и Шартрский собор (а заодно множество других Нотр-Дамов: парижский, амьенский, реймсский, страсбургский и т. д.). Ее начало не мужское и грозное, а женское и милостивое. В видении Адамса характер архитектуры во многом определяется тем, какой из невидимых сил она служит.

Архангел Михаил, архистратиг ангельского воинства,

занимает особое положение и на небе, и на земле: в XI столетии он, похоже, затмил Богородицу из крипты Шартрского собора, [главной святыней которого была ткань, считавшаяся фрагментом туники Девы Марии. — М. М.], а в XIII — прекрасного Христа из Амьена. Архангел стоит за Церковь и государство, стоит с оружием в руках. Он — победитель Сатаны, могущественнейший из всех сотворенных духов, ближайший к Господу. Его место — там, где опаснее всего, и вы найдете его в этом месте. По этой же причине он, пока сохранялась опасность со стороны язычников, был небесным покровителем Франции. Нормандцы, обратившись в христианство, отдали себя под его могучую защиту.

Адамс отдает должное архитектурной смелости готических храмов, с их высокими сводами, ажурными окнами, мощными контрфорсами и изящными аркбутанами. Однако, наверное, больше ему была по душе суровая нормандская романика — как в главной церкви аббатства Мон-Сен-Мишель, заложенной в начале XI века.

Юноши и девушки редко ценят [романскую архитектуру] по достоинству, предпочитая готику <…>. Вероятно, эти молодые люди правы именно ввиду своей молодости, но те, кто прожил долго и устал, те, кто хочет отдохновения, те, у кого уже не осталось устремлений и честолюбивых порывов, те, чья жизнь напоминает обрушившийся свод, остро ощущают заключенные в ней покой и сдержанность. Невозмутимая мощь изогнутых линий, прочность колонн, служащих надежными опорами, гармоничные пропорции и даже приглушенный свет, ничего показного, натужного, обдуманного — это искусство удовлетворяет их, как никакое другое. Они приходят сюда, чтобы отдохнуть после долгого паломничества: колыбель, из которой вышли их предки и в которую они возвращаются для отдыха. Но и здесь им не суждено обрести глубокий покой.

Под теми, кто «прожил долго» и разыскивает истоки своей культуры, Адамс, конечно, имеет в виду себя. Нормандия для него не просто один из исторических регионов или воинственное герцогство, которое в 1066 году завоевало Англию и долго поставляло силы для экспансии норманнов в Средиземноморье, а исток того, что в его глазах было ценно. Суровые очертания монастырских церквей Кана или соборов Кутанса и Байё олицетворяют принципы, которые ему были близки: единство и целостность сознания, противоположные множественности и раздробленности, господствующим в его время. Его рассказ о Средневековье во многом окрашен в цвета ностальгии и идеализации.

Эпохи Просвещения, Американской и Французской революций конца XVIII века искали политические, нравственные и эстетические образцы в греко-римской Античности. В Америке это видно хотя бы по парадной архитектуре Вашингтона с его неоклассическим Капитолием, который заложили в 1793 году и продолжали строить вплоть до второй половины XIX века. И в Европе, и отчасти в Америке кризис Просвещения, кровавый радикализм якобинской революции, а затем безличность и безжалостность новой промышленной цивилизации привели многих к переоценке прошлого и породили новый интерес к христианскому наследию. Как до него Джон Рёскин (1819–1900) или Уильям Моррис (1834–1896), Адамс в своих поисках исторической идентичности в какой-то момент обратился к Средневековью.

Он пишет историю архитектурных форм, религиозных идеалов и эстетических поисков. Долго рассказывает о башнях, шпилях, апсидах, контрфорсах, аркбутанах и витражах Северной Франции. И напоминает читателю-«туристу» о том, что с точки зрения архитектуры ее регионы — это разные королевства. Нормандия — одно, Иль-де-Франс с Парижем — другое, Турень и долина Луары — третье, Шартр и лежащие вокруг земли — четвертое… Однако охват книги Адамса во времени, пространстве и сюжетах оказывается намного шире. Чем ближе ко второй ее половине, тем дальше она отходит от формата эссе-путеводителя. Рассказчик начинает свое путешествие с архитектуры и визуальных искусств, но в некоторых главах смещает фокус на тексты: от воинского эпоса («Песнь о Роланде») и сборников чудес, прославляющих Деву Марию, до песни-сказки (шантефабля) «Окассен и Николет». После главы, посвященной Пьеру Абеляру — смелому логику и богослову, одному из отцов схоластики и неуживчивому интеллектуалу, который навлек на себя много бед, Адамс отправляется за Альпы — в Италию, чтобы рассказать о новом мистическом чувстве и новой модели монашеской жизни.

Там в начале XIII века Франциск, «бедняк из Ассизи», создал общину из тех, кто был готов пойти за ним в радикальном подражании Христу и апостолам, которые были бедны и странствовали из города в город. Он основал монашеский орден миноритов («меньших братьев»), который вошел в историю как францисканский. Его история интересна, в частности, тем, что показывает, как радикально меняется институт после смерти лидера-харизматика. Например, сам Франциск критиковал университетских богословов, ученые занятия и собирание книг. В 1222-м, за четыре года до его смерти, к миноритам примкнул Александр Гэльский — будущий теолог-схоласт, который соединит судьбу францисканцев и Парижского университета, напишет «Сумму теологии» и стяжает прозвище «неопровержимого доктора» (doctor irrefragabilis). Столь блестящая карьера университетского богослова была далека от идеала, который своей жизнью и словом задал Франциск.

За год до смерти «бедняка из Ассизи» в замке Роккасекка близ Аквино на свет появился Фома — будущий доминиканец, член еще одного нищенствующего ордена, основанного в начале XIII века испанским клириком Домиником де Гусманом. Аквинат станет одним из величайших умов Средневековья, попытается соединить христианскую доктрину с философией Аристотеля и напишет свою монументальную «Сумму теологии» — настоящий трактат-собор.
Адамс постоянно перебрасывает хронологические мостки между своими сюжетами, чтобы разные герои и феномены перестали казаться отдельными островами и читатель смог охватить взглядом весь архипелаг средневековой культуры. Он напоминает о том, что Франциск Ассизский родился в 1186 году —

когда французское искусство достигло своего апогея или было близко к тому — в новых соборах Лана и Шартра, на руинах схоластической религии и во время наибольшего распространения «судов любви». Он скончался в 1226-м, когда королева Бланка стала регентшей Франции и было решено устроить собор в Бовэ. Его жизнь точно совпала с самой совершенной эпохой искусства и чувствования за тысячу лет существования чистого и уверенного в себе христианства.

Своды собора в Бовэ должны были вознестись выше, чем у любого храма Запада. Однако это архитектурное предприятие оказалось столь амбициозным, что храм, посвященный апостолу Петру, так и не был достроен. Хоры и трансепт возведены, а неф с главным, западным, фасадом так и не появился. В 1284 году часть сводов рухнула. Их, конечно, восстановили, но собор Бовэ остался в истории архитектуры как удивительное достижение и колоссальный провал одновременно.

Через описание храмов, текстов и идей Адамс стремится уловить
и описать дух эпохи, которая его так увлекала. На рубеже XIX–XX веков, незадолго до Первой мировой войны и в первые годы после нее, в Европе вышло несколько важных книг, которые были призваны ответить на схожие вопросы. Ограничимся Францией, на которой сфокусирован «путеводитель» Адамса. В 1898 году Эмиль Маль, который был на поколение его младше, опубликовал «Религиозное искусство XIII века во Франции». Это исследование потом много раз переиздавалось и до сих пор сохраняет ценность как введение в иконографические программы готических соборов и системный (пусть не во всём бесспорный) взгляд на связь визуальных форм и богословской мысли. В 1908 году Маль издал «Религиозное искусство позднего Средневековья во Франции», а в 1922-м возвратился от готики к романике и выпустил «Религиозное искусство XII века во Франции. Исследование истоков средневековой иконографии». Получилась трилогия, охватывающая три ключевых периода в истории средневекового образа. В 1919 году Йохан Хёйзинга выпустил свой magnum opus, который давно знаком русскоязычным читателям, — «Осень Средневековья. Исследование форм жизни, мышления и искусства в XIV и XV веках во Франции и Нидерландах». Голландский историк размышляет о закате культуры рыцарства и пышной сложности увядания. Адамс, посвятивший свой «путеводитель» XI–XIII векам, говорит о периоде взлета, порыва и зрелости той же цивилизации. Если бы он знал о замысле Хёйзинги, то вполне мог бы назвать свой труд «Летом Средневековья».

***

В концепции Средних веков, которую Адамс выработал с годами, был краеугольный камень — Дева Мария. Он не просто изучал ее культ, который с XII века приобрел огромную роль в духовной жизни Запада, исследовал устремленные к ней паломничества, анализировал сборники ее чудес и прославлявшие ее изображения, а буквально представил ее как центральную фигуру целой цивилизации. В его поэтичном рассказе порой бывает трудно разделить описание исторической логики и экзальтированную метафору. Адамс регулярно говорит о Деве Марии как катализаторе многих свершений эпохи и заказчице стольких великих памятников.

Позволю себе длинную цитату. Она лучше, чем пересказ, покажет, как автор выстраивает свое повествование:

Чтобы сполна насладиться Шартром, вам придется на какое-то время поверить в Марию так, как верили Бернард и Адам, и ощутить ее присутствие так, как его ощущали зодчие, в каждом камне, положенном ими, в каждом сколе, сделанном резцом. Сперва нужно отбросить общепринятую мысль о том, что готика есть сознательное выражение религиозной мрачности. Архитекторы, творившие в готическом стиле, испытывали потребность в свете. Всё больше и больше света — пока в жертву ему не были принесены безопасность и здравый смысл. Они превращали стены в окна, поднимали своды, утончали опоры — пока церкви не стали падать. В Бовэ можно видеть границы, положенные для готики; в Шартре не зашли так далеко, но даже здесь, в тех местах, где этого хотела Дева — например, над главным алтарем, — архитектор впустил столько света, сколько мог впустить. <…> Несомненно, первое распоряжение Небесной Царицы касалось света, второе же, не менее — если не более — повелительное, — цвета. Любая земная царица, даже не разделявшая византийских вкусов, любила яркие цвета; у истинной царицы, единственной истинной Царицы Цариц, были куда более богатые и утонченные вкусы в области цвета, чем у цариц пятидесяти земных держав: это становится понятно, когда оцениваешь непомерные усилия, затраченные на то, чтобы доставить ей наслаждение посредством оконных стекол. Какой бы иллюзией ни представлялась Дева-Мать — допустим на мгновение, что Мария есть иллюзия, — в эту минуту она выплачивала своим почитателям куда больший процент на капитал, чем мог получить любой капиталист, по крайней мере в этом мире, с иллюзии богатства, которую старался сделать источником удовольствия и прибыли.

Далее, Мария, конечно же, настаивала на особом расположении своих личных покоев, то есть апсиды, отделенной от хоров, — ее тронного зала; оба помещения, в свою очередь, были отделены от приемного зала, где собиралась публика, то есть от нефов с расходящимися от них рукавами трансепта. Такое расположение демонстрирует разницу между церквями- святилищами, домами божества, и церквями, предназначенными для публичного моления. Главное различие заключалось в апсиде, и в этом смысле шартрская апсида — самая интересная из всех.

Уподобление хоров тронному залу Царицы Небес поэтично, но, наверное, не слишком точно с точки зрения роли, какую эта часть Шартрского собора играла в богослужении и ритуале. Но не станем придираться. Для нас важно то, как Адамс выстраивает логические и образные цепочки. Воля тех, кто стремится послужить Деве, кто строит храмы, посвященные ей, или создает ее изображения из камня, дерева, серебра, золота или цветного стекла, на его образном языке — это воля самой Богоматери.

В своей автобиографии «Воспитание Генри Адамса», написанной через несколько лет после «Мон-Сен-Мишеля и Шартра», он предлагает необычный (одновременно серьезный и ироничный) взгляд на движущие силы истории. На Всемирной выставке в Чикаго (1893), о которой я уже упоминал, он увидел динамо-машину — генератор постоянного тока, удивительную техническую новинку, источник невидимой, но могущественной энергии. Такая машина для него — воплощение современности и ее духа. Но кто или что играл ту же роль в прошлом? Конечно Дева Мария!

Как символ ли или как энергия, но Святая Дева оказала величайшее из всех известных воздействий на западный мир, побуждая человека к деятельности больше, чем любая другая сила, естественная или сверхъестественная. Задача историка, следовательно, заключалась в том, чтобы проследить развитие этой энергии; найти, откуда она появлялась и куда уходила; обнаружить ее сложный источник и каналы распределения; определить ее значения, эквиваленты и превращения.

Ян Циолковский описывает увлечение Адамса фигурой Девы почти что как одержимость. Это был не религиозный культ матери Христа, как у его персонажей — средневековых христиан, а почитание Женщины, чувственного, материнского и порождающего начала истории. В этой горячности нетрудно увидеть сублимацию двух утрат: потери жены, покончившей с собой, и недоступности миссис Камерон — его ближайшей подруги, которая была готова на внебрачные отношения, но не с ним. Как он писал историку Генри Осборну Тейлору, «дорогой брат по XIII веку, я думаю, вы даже немного или иногда верите в человеческий разум и понимание, что я тоже стараюсь, но тщетно. Вы уважаете Церковь, а я поклоняюсь Деве».

читайте книги ad marginem

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Спасибо за подписку!
20 Июля / 2026

Вольфрам Айленбергер: Академическая философия воспитывает лишенность мужества

alt

Вольфрам Айленбергер — один из самых известных современных популяризаторов философии, автор трехтомной интеллектуальной биографии важнейших мыслителей XX века — от Людвига Витгенштейна и Вальтера Беньямина до Сьюзен Сонтаг и Симоны де Бовуар. В своих работах он неизменно возвращается к одному вопросу: что значит философствовать в эпоху исторических разрывов, когда прежние понятия перестают объяснять настоящее?

Почему современная философия всё реже говорит о мире и всё чаще — сама с собой? Может ли университет научить самостоятельному мышлению, или академическая система, наоборот, воспитывает интеллектуальный конформизм? И какие вопросы философии приходится заново ставить в эпоху искусственного интеллекта, климатического кризиса и политической нестабильности? Об этом Вольфрам Айленбергер размышляет в интервью изданию Frankfurter Rundschau, посвящённому будущему философии и мужеству мыслить самостоятельно. Специально для журнала Ad Marginem интервью перевел Александр Куштынов.

alt
Вольфрам Айленбергер
Историк идей и публицист, бывший главный редактор журнала Philosophie Magazin и программный директор крупнейшего философского фестиваля в Европе phil.cologne

Господин Айленбергер, давайте начнем с самого простого: Чего вообще стремится достичь философия? Является ли ее задачей схватывание современности в мысли?

Да, так прозвучало бы традиционное определение. Общий знаменатель тех фигур, что кажутся мне образцовыми воплощениями бодрствующего философствования, — это стремление к духу современности (Geistesgegenwärtigkeit). Фуко говорил о способности сказать, в чем состоит собственная современность и чем она отличается от всех ей предшествующих. В этом смысле я действительно вижу схватывание современности сущностной функцией философии. Прежде всего в такую эпоху, как двадцатый и двадцать первый век.

А как дела обстоят сегодня?

Сегодня философия, как мне кажется, стоит перед тремя неудобными альтернативами. Первая возможность — продолжить понимать себя как некоего рода фундирующую науку, которая бы нормировала и ограничивала общее пространство знания. Я думаю, она на это больше неспособна и ей следовало бы отказаться от таких притязаний. Второй вариант — заделаться чистой служительницей наук, стать проясняющей вспомогательной наукой. Это бы было формой самоумаления. Наконец, третья возможность состояла бы в том, чтобы сделать из философии своего рода активистскую науку (Aktivismuswissenschaft), т.е. такую дисциплину, которая должна будет морально или политически мотивировать людей к тому, что в данный момент считается правильным. Но и это кажется мне ошибкой. Именно поэтому определение Фуко для меня столь убедительно. Оно собственно и есть выражение духа современности, сформулированное в момент исторического разрыва.

Вы написали о многих мужчинах и женщинах философах двадцатого века. Могли бы Вы сказать, что то, что занимает философа, то, что, говоря кантовскими словами, его аффицирует, и есть современность?

Да, я думаю, что одно из величайших качеств тех, о ком мы вспоминаем как о философах, состоит в их открытости быть затронутыми своей современностью. Я понимаю это в самом буквальном, почти физическом смысле: как касание, что в то же время воспринимается как задача мыслить по-новому и мыслить самостоятельно. Поэтому самые инновационные фазы философии, как я их исторически реконструирую, почти всегда связаны с опытом разрыва. Также и те книги, что я написал, организованы вокруг таких исторических разрывов.

Что это значит?

Порой случается, что в такой ситуации отдельные умы (Geister) чувствуют, что больше не выходит продолжать говорить так, как прежде, что ведущие нарративы больше не могут быть продолжены, что мы застряли в некой форме несовершеннолетия (Unmündigkeit), поскольку для современности нам не хватает нужного языка. И тогда происходит изобретение нового совершеннолетия (Mündigkeit). Между этим стремлением к духу современности и кантовским определением просвещения как выхода из состояния несовершеннолетия существует на мой взгляд тесная взаимосвязь. Ведь совершеннолетие и означает мыслить самостоятельно и находить язык для того, что определяет твое собственное существование (Existenz) в данный момент.

Вы говорите о мужестве в том же смысле, в котором о нем говорил Кант. Быть может сегодняшним мыслителям и мыслительницам не достает мужества не только быть занятыми современностью, но и соответствующе публично говорить?

Можно сказать, что карьерный путь академической философии — это воспитание лишенности мужества. Философия в своих формах оценивания и карьерных путях приравняла себя остальным наукам, и это не пошло ей на пользу. Частью такая лишенность мужества выражается в конформизме, в склонности к образованиям школ (Schulbildungen) и сужении до специальных вопросов.

В Ваших словах можно услышать сильное неудовольствие по отношению к академической философии. Но разве образование школ не всегда принадлежало философии?

Для меня скорее кажется очевидным, что образование школ всегда представляет собой урезанную форму философствования. Тот, кто, вступая в философский разговор, говорит: «я платоник», «я кантианец», сразу же оказывается под подозрением, что не до конца понял, о чем идет речь в философствовании. Если посмотреть на двадцатый век, например, на Адорно, то наблюдается обратное: эти люди прилагали все усилия, дабы избежать образования школ. Они знали, что ошколивание их мышления означало бы конец этого самого мышления.

Но все же существует ведь известное гегелевское возражение. Он говорит, что сова Минервы всегда вылетает в сумерки. Не является ли такая запоздалость судьбой философии?

В своих попытках отыскать в двадцатом веке такие фигуры, что действительно были философски современны, я все время натыкался на людей, пришедших не слишком поздно. То, что Симона Вейль пишет в 1932 году после своей поездки в Германию, приходит как раз вовремя, возможно, даже раньше, чем большинство хотело услышать. Представление о необходимо запаздывающей философии кажется мне не соответствующим истории.

Вы говорите о значимых исторических событиях, таких как Холокост. Не представляют ли собой в дальнейшем возникшие течения мысли что-то совершенно отличное от, например, философии Просвещения.

Нет. В основе своей динамика из раза в раз все та же: тот словарь, при помощи которого мы до сих пор проясняли собственную ситуацию, оказывается пустым и бессодержательным. Он больше не выдерживает. Так мог бы быть реконструирован кантовский проект. Наше положение в двадцать первом веке отмечено тем, что образование школ превалирует в академической сфере, а они закоснели и притупились. Они больше не способствуют вхождению в совершеннолетие, скорее этому препятствует.

Сегодня и правда совершается онаучивание философии. Не кажется ли тогда последовательным, что и философия в какой-то момент начнет понимать себя отдельной наукой?

Во всяком случае, это не ее судьба. Такое само-онаучивание в условиях массового университета не пошло на пользу ни одной подобной дисциплине. Фаза массового университета разваливается на наших глазах. Философии стоило бы воспользоваться этим шансом и вернуться к тому, чем она и должна заниматься: такой трансформацией существования, что способствовала бы вхождению в совершеннолетие (mündigkeitserhöhende Daseinstransformation). На старом языке: поиском мудрости.

Понятие науки все еще вызывает споры в философии. Не будет ли это следствием ее собственных притязаний, пойми она себя однажды как отдельная наука?

Венский кружок диагностировал, что определенные формы неокантианства были уже не способны устоять перед развитием физики, — это собственно и была одна из форм бодрости духа. Сегодня же нужно всерьез задуматься, не является ли аналитическая философия в ее современном облике сама частью проблемы — частью нашей немоты, нашей глупости. Когда аспиранты не цитируют источники старше 25-ти лет, во имя научности в них воспитывается слепота к традиции. Это не идет на пользу никому.

Не слишком ли односторонне описывать аналитическую философию только как сужение? Она ведь как-никак преследует извечную программу: рефлексировать над условиями возможности истинных предложений.

Именно в этом и состоит тот идеологический ход, которым аналитическая философия оправдывает свое фактическое доминирование. Эта узурпация целого поля во имя собственной методологии есть выражение чудовищного насилия. Когда Симона Вейль пишет: задача философии состоит в том, чтобы разоблачать опустевшие понятия в качестве таковых, а другие снова наполнять значением, она считает так со всей серьезностью, но уж точно она не подразумевает научную философию в сегодняшнем смысле.

Разве философия в конечном счете не зависит от великих умов (Geistern)?

Такие индивиды возникают не из самих себя. Они почти всегда вплетены в бодрствующие взаимосвязи. Вместе с тем именно в этом проявляется слабость современной академической философии: она впала в чистое самосозерцание. Она больше не обращает внимания на литературу и едва ли на социологию. Многие из ее представителей попросту не могут ничего сказать по вопросам современности, потому что им буквально нечего сказать.

Однако не кажется ли интересным, что этот упрек вновь и вновь всплывает в истории философии, уже у Канта в предисловии к «Критике Чистого Разума»?

Да, и у Канта как раз имеется определение того, что значит мыслить самостоятельно. Он распознал ту ограниченность, в которой застряло мышление его времени, и освободился от нее, — не в школьном понимании, но мировом. Ровно поэтому мало утешительны раздающиеся сегодня голоса, призывающие аналитическую философию просто вернуться к Канту. Да, хотелось бы, но тогда не в смысле формирования школы, а в смысле этой обращенной к миру истины.

Я прежде всего имел в виду повторяющиеся споры.

Нужно спросить себя, пошел ли вообще на пользу мышлению тот способ его задействования, который имел место в последние пятьдесят лет. Мой ответ — нет. Тысячи долларов были выделены на публикации, которые никто не читает. Это система, что вращается вокруг самой себя. Говорить такое небезопасно — не хочется оказаться в той же позиции, которую занимают и те, кто открыто атакует гуманитарные науки. Но то, что здесь растрачивается впустую, — это скандал.

Что это за вопросы, которые философия должна себе задать?

За последние пятьдесят лет философия далеко оттолкнула от себя всякую форму мудрости. Второй большой потерей стало изгнание биографического из философствования. Вместо этого теперь конструируются жаждущие признания ничейные слова и устраиваются игры с понятиями вокруг того, кто прав. Изгнание мудрости и изгнание биографического — это два решающих самоусечения, оба не на пользу философии.

Какими были бы тогда настоящие вопросы? Сразу на ум приходит Кант с его: Что я могу знать? Что я должен делать? На что смею надеяться? Что есть человек?

Именно так. И если мы отнесем эти вопросы к нашей современности, то сразу увидим, насколько они животрепещущи. Я бы даже сказал: мы переживаем сейчас не просто кризис, который возможно приведет нас обратно в некое нормальное состояние, — мы находимся в разрыве. Этот разрыв тройственный: технологический, с Большими Языковыми Моделями как подлинно новым актором; политический, с эрозией либеральной демократии; и планетарный, с климатическим кризисом. Это могло бы стать замечательной порой для философии. Но скандал состоит в том, что господствующие академические формы считают себя для этих вопросов слишком гордыми и неуполномоченными на их рассмотрение.

Какой вообще вклад может сегодня внести философия? В публичном дискурсе слышны прежде всего социологи, политологи. Не сместились ли релевантные вопросы в другие дисциплины?

Все же мне кажется, это не так. Современное состояние связано в большей степени с теми методами воспитания, которым были подвергнуты философы, — это не судьба. Существуют такие фигуры, как Маркус Габриэль, Анна Ферена Ноштхофф, Ева фон Редеккер, которые всерьез пытаются философски проработать вопросы современности. Примечательно, однако, что это по большей части фигуры, которые в господствующей академической среде скорее маргинализируются.

Что должно измениться в университетах?

Роль квалифицированной письменной работы изменится. Более активное движение к устному могло бы стать для философии очень полезным. Кроме того, ей следует перестать понимать себя карьерной дисциплиной — это для нее чрезвычайно вредно. Канону нужно бы расшириться: больше межкультурного философствования, больше внимания иным традициям мудрости. Ну и формы неязыкового присутствия духа (Geistesgegenwart) — медитация, углубленное созерцание — глубоко вписаны в начала философии. Этому также следовало бы снова получить место.

В своей книге Вы тематизировали мистику. Что она могла бы дать нам сегодня?

Если мы определяем философию как усиление духа современности, то исходим обычно из того, что оно совершается посредством слов. Мистика же отворачивается именно от этого медиума, она пытается избавиться от слова, чтобы прийти к иной форме ясности. В то время, когда господствующие формы философствования более не способствуют нашему переходу в совершеннолетие, это могло бы стать по меньшей мере серьезным импульсом вновь рассмотреть также и этот путь.

Может, человеческая способность к рефлексии является тем остающимся отличием от машинного интеллекта?

Это надежда, которой мы все еще тешим себя. Но за прошедшие годы многие такие надежды были поколеблены. Лоррейн Дастон сказала примерно следующее: это всегда последнее прибежище, о котором мы себе рассказываем, но нам не следует быть чересчур уверенными в том, что таковое действительно останется. Я сам в этом отношении теперь гораздо менее уверен, чем прежде. Ровно поэтому мне кажется тем более важным размышлять о философии как о такой деятельности, что дает нам прийти к собственному совершеннолетию, независимо оттого, как будет продвигаться технический прогресс.

Двадцатые годы тоже были переходным периодом. Как Вы переживаете современную интеллектуальную ситуацию в сравнении с той?

Это время, когда пытаются прийти к ясности при помощи понятий из двадцатых, тридцатых годов, хотя эти понятия для этого зачастую уже не годятся. Когда считают, что понятием Фашизма можно достаточным образом описать феномен Трампа, мне кажется это ошибочным и где-то даже опасным. Это собственно и есть всегдашняя опасность самой философии: она верит, будто создаст уже достаточно ясности при помощи старых понятий, тогда как на самом деле она производит лишь новую неясность.

Но мыслителей сравнимых с теми, что тогда — фигур масштаба Беньямина, Арендт, Вейль, — Вы сегодня не видите?

Возможно я и вовсе не могу этого видеть, запоздалость — обычная ситуация при таких суждениях. Но у меня есть стойкое ощущение, что чего-то не достает. Недостаток не в уме и не в ресурсах. То, чего не достает, так это мужества, мужества не только быть затронутым, но затем и соответствующе говорить: открыто, ясно, без оглядки на последствия для карьеры. Это то, что отличало Беньямина, Арендт и Вейль. И это то, чего не достает сегодня.

Читайте книги ad marginem

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Спасибо за подписку!
14 Июля / 2026

Превратить жизнь в литературу: о чём на самом деле говорит «Комо». Интервью с Срджаном Валяревичем

alt

Срджан Валяревич — один из самых заметных современных сербских писателей, но русскому читателю он до сих пор практически неизвестен. Этой весной впервые на русском вышел его роман «Комо» — история автора, приехавшего на берег итальянского озера, чтобы написать книгу, и обнаружившего, что настоящая литература начинается там, где заканчиваются заранее придуманные планы.

В «Комо» жизнь и письмо постоянно меняются местами: прогулки становятся сюжетом, случайные встречи — частью романа, а размышления о литературе оказываются не менее важными, чем сама история. Валяревич говорит о влиянии Роберта Вальзера, Томаса Бернхарда и Милоша Црнянского, о сомнительности понятия «автофикшн», о возвращении к местам, которые уже стали частью его прозы, и о главном вопросе, который сопровождает его творчество на протяжении сорока лет: как превратить жизнь в литературу, не разрушив ни то ни другое.

Почему простой текст может оказаться самым сложным? И почему иногда лучший способ написать роман — перестать пытаться его написать? Читайте в интервью с Срджаном Валяревичем. Интервьюер и переводчик текста — Михаил Бордуновский.

alt
Срджан Валяревич
Современный сербский писатель, поэт и прозаик

Русское предисловие к «Комо» предлагает российскому читателю двух хорошо знакомых авторов в качестве некоторой аналогии к вашей прозе: Сергея Довлатова и Венедикта Ерофеева. Как вам кажется, насколько уместно такое сравнение, такая «локализация»? Близки ли вам книги Довлатова и Ерофеева, или вы скорее выбрали бы себе других «спутников»?

Это обычная вещь, когда представляют книгу неизвестного автора, особенно переведённую с другого, чужого языка. Мне это нисколько не мешает. А поскольку и Довлатов, и Ерофеев — авторы, которых я читал, чьи произведения знаю и люблю, особенно Ерофеева, то, конечно, такое сравнение тем более приемлемо. Что касается близости, это изменчиво: в какой-то момент близки одни авторы, а потом их, некогда близких, сменяют другие. Хотя бывают и периоды, когда никто не близок, когда все авторы, которых читал, отсутствуют, когда нет никого. Пустое пространство, возможно, и есть самый прекрасный период для письма или вообще для творчества: когда во мне нет ничего и никого. В последние годы это случается всё чаще. Я верю, что пустота в человеке — самое важное пространство: когда у тебя ничего нет и ты ничего не желаешь. Я с удовольствием задержался бы там навсегда, хотя знаю, что это невозможно. Или очень трудно.

Как ни странно, русскоязычному читателю до сих пор слабо знакома сербская литература, хотя интерес к ней в последнее время сильно возрастает. В основном знания о современных сербских авторах заканчиваются на Милораде Павиче и Горане Петровиче, а о классиках — на Иво Андриче. Ваша же проза довольно радикально ломает стереотипные представления о сербских писателях-современниках. Можно ли сказать, что «Комо» и для вас стал возможностью выйти за пределы литературного мейнстрима, или в сербскоязычной литературной среде это ощущается совсем иначе? Если да, то как?

И сейчас сербская литература застряла в псевдоистории, в мифомании и в искажененных рассказах о судьбе сербского народа и сербских героев — исторических или современных, — которые вовсе не были особенно интересными или важными фигурами. Или она застряла в дешёвой лёгкой прозе, которая прячется за какой-нибудь идеологией — левой, правой, либеральной, неважно какой. А двадцать лет назад, когда роман «Комо» был впервые опубликован, она была застрявшей ещё сильнее: или в подражании постмодернистским глупостям, или в ревизионистской прозе, где либо «когда-то было лучше», либо «быть сербом — дар небес». В этом смысле «Комо» мне очень помог: не нужно было объяснять, как мало всё это для меня значит.

В ответ на вопрос «И какие же писатели вас интересуют?» (авто)герой «Комо» отвечает: «Роберт Вальзер, Томас Бернхард, Вальтер Беньямин, Роберт Музиль, Милош Црнянский». Более чем знаковые имена для всей европейской литературной традиции! Насколько для вас, как для писателя, важно быть ещё и взыскательным читателем? Как выстраивается (если выстраивается) диалог с писателями-классиками, и какие ещё имена могут стать проводниками в ваш собственный писательский мир?

В то время, когда я писал «Комо», это действительно были писатели, которых я читал. Одну очень тонкую книжку рассказов Роберта Вальзера, изданную в Сербии, я даже всюду носил с собой. Я открыл его совершенно случайно: в конце восьмидесятых годов прошлого века в Югославии выпускалось несколько отличных литературных журналов; мне тогда было около двадцати, и в них я находил новые имена — или не такие уж новые, но мне неизвестные — из мировой литературы. Так я узнал и о Роберте Вальзере: впервые было опубликовано несколько его рассказов, и для меня это был сильный удар. Большая близость — будто я нашёл неизвестного родственника. После этого в Народной библиотеке я узнал, что давно, в начале шестидесятых годов, в Загребе был издан роман «Якоб фон Гунтен», и до сих пор Вальзер — автор, к которому у меня особое отношение. В то же время, тоже во второй половине восьмидесятых, был издан и Томас Бернхард — романы «Племянник Витгенштейна» и «Пропащий». Он пришёл после Вальзера, но их обоих я могу читать всегда. Остальные, кого я упомянул в «Комо», относятся к тому, о чём я уже сказал: близость — категория изменчивая.

«Комо» на русском выходит довольно поздно — спустя двадцать лет после оригинала, когда и Балканы, и Россия, и сама литература уже сильно изменились. Как вам кажется, как для читателя и для автора меняется книга при таком «запаздывании»? Чувствуете ли вы, что «Комо» уже относится к прошлому, или для вас она сохраняет актуальность? Открылись ли вам по прошествии времени новые неожиданные черты вашего же романа?

Это русское издание меня очень обрадовало. Двадцать лет ничего не значат, когда речь идёт о книге, но среди всех изданий это, по виду, для меня самое красивое и визуально самое близкое. Сначала я увидел, что Ad Marginem издавали Вальзера и Витгенштейна, и поэтому мне было особенно приятно, что «Комо» выпущен в России именно у них. В то же время в Сербии сейчас готовят издание в твёрдом переплёте — праздничную версию к двадцатилетию.
А что до неожиданных черт, есть одна деталь, которая навсегда останется для меня связанной с этим романом: встреча с одним читателем в городке Роман-сюр-Изер на юге Франции. Он подошёл ко мне, держа сына за руку, и протянул книгу, чтобы я её подписал. Представился арабом из Туниса, если я правильно помню; а его сына зовут Come — так, как по-французски транскрибируется «Комо», — и только поэтому он купил книгу. Он сказал, что прочитал её три раза, потому что после чтения этого романа чувствует себя менее неполноценным как араб во Франции. Переводчик, который присутствовал при этом, и я были совершенно растеряны. Я и сегодня растерян.

В продолжение темы «запаздывания»: в 2023 году, спустя двадцать пять лет после первой поездки, вы вернулись в Белладжо — и текст, который сначала анонсировался как «Komo 2», стал не романом в привычном смысле, а скорее смесью документальной прозы, дневниковых записей, эссе и фотографий. Как вам кажется, почему рассказ о возвращении потребовал другой формы, и что вы нашли неизменным в Белладжо и в самом себе, вернувшись к месту действия «Комо» спустя четверть века?

Как и первая поездка, вторая тоже была неожиданной: издатель одного еженедельника предложил мне поехать — вместе с фотографом, которого я знаю ещё с молодости. У меня не было никаких планов, и я застал живым Аугусто — единственного персонажа романа, которому я не изменил имя. Ему было около девяноста лет, и мы снова увиделись и провели время вместе. Потом мне пришлось снова подняться на Монте-Сан-Примо, гору высотой около 1700 метров, — и ничто не оказалось неизменным, всё было другим. Аугусто заметно постарел; гора, на которую я когда-то легко взошёл, теперь была иной, подъём был другим, более медленным; мне чаще приходилось садиться на какой-нибудь камень и отдыхать. Хотя на вершине я развернул транспарант, который мне напечатали двое молодых друзей, с надписью «Да здравствуют повторения» — во славу Кьеркегора, — всё равно ничто не могло повториться. В конце концов, и мой взгляд уже не тот: я имею в виду взгляд на жизнь, на Белладжо, на всё. Я так и не закончил эту рукопись, пока что отложил её в сторону; не исключено, что оставлю этот опыт за собой — лишь как опыт, не как историю.

Несколько лет назад русская литература пережила всплеск интереса к «автофикшну» (вместе с тем — и к «близким» жанрам, а также к архивной прозе, встраивающейся в «автофикциональный» контекст). «Комо» как будто довольно просто отнести к этому жанру (впрочем, можно ли называть «автофикшн» отдельным жанром — вопрос спорный). Как вы сами относитесь к определению «автофикшн» применительно к вашим книгам? В ходу ли оно в сербском литературном контексте? Может ли оно что-то прояснить — или это, наоборот, некоторое упрощение?

Я с вами согласен: это очень сомнительное понятие — «автофикшн». Я и вообще не верю в автобиографическую литературу — в том смысле, действительно ли всё было так, как написано. Писатель всё-таки выбирает вещи, о которых будет писать, транспонирует жизнь в литературу, и на первом месте — форма, сам процесс письма. Если в этом нет удовольствия, если нет игры, если из этой спонтанности не возникает какой-то стиль, тогда всё более или менее бессмысленно.

Определённый разрыв между «жизнью» и «литературой» прочитывается в «Комо»: герой вроде бы приехал писать роман, но занимается чем угодно, кроме этого, — гуляет, наблюдает за птицами, пьёт, общается с простыми итальянцами в Белладжо или с более «респектабельными» обитателями холма Трагедия. Важно ли для вас это напряжение между «жизнью» и «литературой»? Как опыт почти дневникового характера переходит в литературный текст? Связано ли это с какими-то сложностями, или эта граница совершенно проницаема для вас как для писателя?

То, о чём вы говорите, — ключевой вопрос: разрыв между «жизнью» и «литературой». И это для меня самый важный вопрос, которым я даже не знаю, как заниматься, потому что этот разрыв тянется уже сорок лет — с тех пор как я впервые что-то написал, для самого себя. И после я продолжил писать именно из-за этого разрыва. Так было и тогда, на озере Комо: хорошо, если мне удалось перенести это в книгу. Гораздо чаще в жизни всё было намного труднее: когда я работал слесарем-механиком или как-то устраивался в Европе — в Берлине, Амстердаме, на Пелопоннесе, или официантом на острове Корчула, — всё это время я читал и писал параллельно с теми работами, на которых трудился. Бывали действительно тяжёлые периоды, когда я думал, что меня разорвёт надвое — прямо от задницы и вверх, до макушки. Но всё же это преходящее состояние. Одну вещь я исключил из романа: на Комо я каждое утро сидел за столом и записывал, что было накануне. У меня был кабинет, компьютер, принтер и кофеварка. Всё-таки я работал над «Комо». Поэтому-то понятие «автофикшн» сомнительно. Сегодня этот разрыв между «жизнью» и «литературой» присутствует по-прежнему, неизменный, хотя я живу гораздо спокойнее и удобнее.

В русском литературном контексте нередко даёт о себе знать подозрительность к «простому письму»: если текст кажется прозрачным, к нему могут отнестись как к чему-то менее «серьёзному». Простой вопрос: так ли уж просто писать «просто»? С какими неожиданными сложностями приходится сталкиваться, создавая на первый взгляд предельно ясный роман? А ведь кроме прозы вы пишете и стихи — тоже обманчиво простые. Как устроена ваша работа над ними, и чем она отличается от работы над прозой?

Стихи в последнее время я пишу редко — почти уже и не пишу, и это не какое-то осознанное решение: просто то, как я думаю и пишу, ближе к прозаическому тексту. Это может измениться, но сейчас так. Мне приходится очень многое стирать из написанного, чтобы прийти к тому, что я действительно хотел написать. Процесс письма для меня важнее всего — важнее структуры или чего бы то ни было другого. Если я не увлечён, если моя задница не приподнята хотя бы на миллиметр над стулом, хотя я на нём сижу, — текста не будет. Простота — самое захватывающее, но без порыва и спонтанности простоты нет. Всё взаимосвязано.

«Комо» — первое знакомство русскоязычного читателя со Срджаном Валяревичем. Понятно, что автор не властен над текстом и тем, как прочтут его роман. Но всё же: как вам кажется, какого стереотипа или предрассудка стоит избегать, читая «Комо»? Неизвестно, каким писателем вы покажетесь русскоязычному читателю, — но каким бы вы не хотели показаться?

Единственная амбиция, которая у меня есть, когда я пишу, — чтобы пока я пишу мне было интересно и хорошо. В отличие от читателя, сейчас я знаю конец романа; но когда я его писал, я его не знал. Я продвигался к концу, примерно представлял, где он, но не знал, каким он будет и какой путь ведёт туда, к концу романа. То же самое я делаю и как читатель: если путь к концу романа мне не интересен и не захватывает меня, то трудно читать рукопись или книгу. Этот путь, или этот процесс письма, — вот что важно. Есть один прекрасный фильм Робера Брессона, который называется «Наудачу, Бальтазар», или просто «Бальтазар»; его главный герой — осёл. Когда зритель смотрит этот фильм, у него не может быть никаких предубеждений, он не в силах следовать каким-либо стереотипам; ему дано только смотреть один прекрасный, великолепный фильм. Мне хотелось бы суметь показаться таким ослом.

Читайте книги ad marginem

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Спасибо за подписку!
08 Июля / 2026

Похвала дадаглупости

alt

В издательстве Ad Marginem вышла книга Мартина Миттельмайера «Век ДАДА» — рассказ о движении, возникшем в 1916 году в цюрихском «Кабаре Вольтер» на фоне Первой мировой войны и кризиса европейской культуры. Дадаисты отвечали на распад прежних художественных и смысловых систем не созданием нового канона, а их радикальным пересмотром: превращали случайность, ошибку, фрагмент и бессмыслицу в инструменты художественного мышления. Их коллажи, перформансы и языковые эксперименты стали способом исследовать границы искусства и показать условность самих механизмов создания смысла.

Почему случайность и ошибка стали для Дада художественным методом? И как движение, родившееся из руин европейской культуры, продолжает влиять на искусство сегодня? Чтобы разобраться в истории и поэтике Дада, Вера Котелевская обращается к книге Миттельмайера — не как к классической интеллектуальной биографии, а как к коллажу из голосов, событий и артефактов, раскрывающих логику одного из самых загадочных авангардных движений XX века.

alt
Вера Котелевская
филолог, переводчик книги, доцент кафедры теории и истории мировой литературы Института филологии, журналистики и межкультурной коммуникации ЮФУ

…Он опыт из лепета лепит
И лепет из опыта пьет.
О. Мандельштам

Пока дадаисты захватывают в Швейцарии пространство буржуазного Цюриха и идиллической Асконы, по Петрограду носится «человечек» Парнок, потерявший визитку, а с ней и последние ориентиры, в то время как присвоивший его земное облачение «бывший ротмистр» Кржижановский, освеженный «железнодорожным кофием, который приготовляется по рецепту, неизменному со времен Анны Карениной, из цикория с легкой прибавкой кладбищенской земли или другой какой-то гадости»1, трясется в поезде из Петрограда в Москву, настукивающем поэту Мандельштаму ритм «железнодорожной прозы»… Это ритм нового века — между двух русских революций и в разгар Первой мировой войны, — технично проглатывающего и перемалывающего целые толпы. Века, принуждающего покинуть обжитой и понятный «милый Египет вещей»2 и отдаться на волю вавилонского столпотворения, натиска «всего и сразу», который безошибочно уловили и выразили европейские дадаисты.

В «Египетской марке» — а именно в ней появляется Парнок, в коем так пронзительно спелись непоседливость и неприкаянность, качества подлинно дадаистские, — есть один поэтологический пассаж. За бытовой зарисовкой в нем проступает метафора самого языка:

В это время проходили через площадь глухонемые: они сучили руками быструю пряжу. Они разговаривали. Старший управлял челноком. Ему помогали. То и дело подбегал со стороны мальчик, так растопырив пальцы, словно просил снять с них заплетенную диагоналями нитку, чтобы сплетение не повредилось. На них на всех — их было четверо — полагалось, очевидно, пять мотков. Один моток был лишним. Они говорили на языке ласточек и попрошаек и, непрерывно заметывая крупными стежками воздух, шили из него рубашку.

Староста в гневе перепутал всю пряжу.
Глухонемые исчезли в арке Главного штаба, продолжая сучить свою пряжу, но уже гораздо спокойнее, словно засылали в разные стороны почтовых голубей3.

То, что слова «глухой» и «голубь», звучащие в хорошо известном Мандельштаму немецком одинаково — Taub(e), — здесь сближаются, указывает на механизмы нового языка, смело сополагающего и очуждающего слова и вещи. Спутанная пряжа языка — этому принципу отказа от прежних смысловых иерархий и строгого семантического реализма с детским азартом предадутся персонажи «Века ДАДА».

***

Кажется, нет более отстоящих друг от друга поэтик, нежели новый александризм Мандельштама и «последняя расхлябанность» дадаистов.

Между тем Мартин Миттельмайер в своей книге о Дада оперирует именно подобным методом непрерывной «смены декораций», сопряжения далековатых идей и отстоящих друг от друга — географически, политически, эстетически — событий. Эпоха разными языками говорит об одном. Так Зигфрид Кракауэр опознáет в герое Кафки, этом «выбитом из колеи, растерянном человеке», современника «войн, революции и инфляции». О посмертно вышедшем сборнике «Как строилась Китайская стена» (1931) он напишет: «И хотя во всей книге об этих событиях не упоминается ни словом, ее появление предрешили именно они», позволив писателю «измерить и отобразить масштабы охватившего мир смятения»3.

Оскудение опыта, подмеченное в это же время Вальтером Беньямином, выразилось именно в невозможности применить накопленный традицией и обобщить свой собственный опыт. Все формулы, конвенции, рамки разбивались об это смятение, сигнализировавшее о себе скорее немотой, чем словоохотливостью. Случайность, симультанность, ускорение, прерывистость, катастрофизм, наконец, — эти константы жизнеощущения 1910–1920-х годов не оставляли надежды на «выпрямительный вздох». Ответы, которые могли дать гимназическая педагогика, имперская идеология, позитивистская наука и классическая эстетика, больше не годились. «Умирала целая эпоха, которую именовали буржуазной, — состарившееся XIX столетие»4, — пишет Петер Слотердайк в книге «Критика цинического разума», на которую ссылается Миттельмайер.

Свою «китайскую стену» дадаисты возведут из руин былого искусства и языка, из мусора повседневности. «Собор эротической обездоленности», эта не-триумфальная «колонна» Курта Швиттерса, будет разрастаться день за днем не в музейных залах, а в обычном доходном доме, своими выпуклостями и полостями вбирая ломаный ритм модерна. «Гроты» «мерцбау» заключат в себе следы существования совершенно конкретных участников авангардного движения: Ханса Арпа, Эль Лисицкого, Казимира Малевича, Пита Мондриана, Миса ван дер Роэ и многих других визитеров ганноверского обиталища Швиттерса, воплотив в таком непарадном архиве (обрывок шнурка, карандаш или сломанное перо, прядь волос, кусочек галстука, окурок) саму сингулярность и контингентность новейшей истории. Возможно, впервые в истории искусства будут эстетически узаконены случай и ошибка — то, что если не подрывает, то ставит под сомнение систему, ее целостность и способность функционировать в прежнем качестве. Эпизод с журналом Rongwrong, само существование которого стало результатом проигранного пари, название содержит описку, а «периодичность» ограничится одним-единственным выпуском, — отличный тому пример5. Маллармеанский «бросок костей» в действии, так сказать: разыграли эту партию в Нью-Йорке три дада-денди — Франсис Пикабиа, Анри-Пьер Роше и Марсель Дюшан.

55-летний Мартин Миттельмайер, изучавший в Берлине общее и сравнительное литературоведение, но отказавшийся от академической карьеры в пользу писательского ремесла, известен как автор беллетризованных биографий. Среди них — «Адорно в Неаполе. Как страна мечты стала философией» (2013)6, а еще не переведенная на русский книга «Возвращение в Эдем. Томас Манн в Калифорнии» (2025).

Секрет популярности биографий объясним. Чем ничтожнее видится современному индивиду его пресловутая роль в истории, тем сильнее его рука тянется к curriculum vitae великих; чем более случайной и непостижимой предстает «логика» настоящего и недавнего прошлого, тем чаще взыскуют легендарно-исторических «рассказов», построенных если не по неумолимым эпическим законам (так всё и было)7, то хотя бы по канонам аристотелевской интриги и каузального сцепления событий.

Однако Миттельмайера следует отнести не к тем плодовитым поставщикам «жизни замечательных людей», кто, наподобие Эмиля Людвига, снабжал растерянные массы эпохи Веймарской республики жизнеописаниями всех подряд, от Христа до Бисмарка. Миттельмайер выбирает исключительно немцев или тех, кто к немецкой культуре причастен. При этом герой его по духу своему непременно гражданин мира (кем и до́лжно быть в эпоху постколониализма и смерти национальных государств) и желательно пострадал за это. Таковы представители Exilliteratur8, спасавшие себя и свое дело в 1933–1945 годы, как правило, в Англии, Швейцарии или США. Теодор Адорно и Томас Манн, которым посвящает свои книги Миттельмайер, по иронии судьбы изгнанники вдвойне. Бежав в 1930-х от гитлеровской диктатуры, они оказались не ко двору в послевоенной Америке, боровшейся с призраком коммунизма9, и вынуждены были вернуться в Европу (Адорно — в ФРГ, Манн — в Швейцарию). Особый интерес для автора зарубежных эпизодов их биографий составляет геопоэтический миф: тут и Неаполь, заряженный судьбами Горького, Беньямина, Аси Лацис, и Калифорния, приютившая в годы Третьего рейха артистический бомонд Европы, от Чарли Чаплина до Арнольда Шёнберга. Такой же миф конфигурирует Миттельмайер из Цюриха, Асконы, а затем и мест силы богемы эпохи Веймарской республики — Мюнхена, Берлина, Ганновера, собирая из цитат и голосов дадаистов собственный дада-коллаж. И пусть сами дадаисты со свойственным им шутовством могли именовать себя Верховными одобрителями и Президентами Земного и Вселенского шара10, в их лице явила себя эпоха, простившаяся с фигурами «императоров»: как в новелле Кафки, остались одни послы, а весть теряется в бесконечной игре искажений. Дадаизм был именно коллективным движением: сама категория индивидуального авторства и его романтической инкарнации в «гении» была поставлена им под сомнение.

В 2016 году, ставшем вехой для движения Дада (на памятной доске здравствующего поныне на Шпигельгассе «Кабаре Вольтер» значится дата основания движения — 5 февраля 1916 года), Миттельмайер публикует книгу «ДАДА: Столетняя история» (если точно следовать оригинальному названию). Дефицит «шедевров» и именитых гениев, обычного наследства буржуазной культуры, которую как раз и деконструировали дадаисты, автор компенсирует масштабом (охватом количественным, пространственным, хронологическим) и сенсационностью явления — двумя величинами, вобравшими саму суть сегодняшней массовой культуры. Пестрый состав дадаистского движения, рассылавшего новую весть по городам Европы, а затем и Америки, представляет богатейшую фактуру для коллективного портрета, пришедшего на смену титанам модернизма. В киническом самоуничижении дадаистов11, выразившемся, по логике карнавального mundus inversus, в клоунско-эксцентричном самопревознесении, запечатлелся парадокс века масс. Остро схваченный Дада дух времени (замена ремесел промышленным дизайном, руки и сознания гения — стереотипными решениями и машинным разумом, вдохновения — коммерческим или политическим заказом, уникального почерка — тиражированием), тотальная «техническая воспроизводимость» (Беньямин) искусства становится мотивом одновременно эсхатологической меланхолии, по-детски радостного вандализма и иронической стилизации. Миттельмайер на множестве иллюстраций демонстрирует эту неустранимую амбивалентность авангардного дада-жеста, и иллюстрирует с настоящим воодушевлением рассказчика.

В стилистической манере автора безошибочно угадывается габитус эрудированного рассказчика эпохи метамодерна. Постмодернистской игре в интеллектуальный бисер и отстраненным «тропизмам» нынче предпочитают проникновенный сторителлинг, философия всё чаще облекается в портреты и истории (зачастую альтернативные), а цитаты, которыми авторы уснащают свои повествования, служат по-журналистски бойкому оживлению слишком сложных идей. Риторическое орудие Миттельмайера — погружение. Он мимикрически осваивает документальный материал, вживается в роли, анимирует застывшие пантомимой на черно-белых фотографиях перформансы. «Озвучка» персонажей (их голосами-цитатами) смешивается под сурдинку с голосом самого биографа. Несобственно-прямая речь здесь — главный композиционный и стилистический инструмент. Цитата (в ход идут манифесты, реплики выступлений, обрывки писем, стихи и проза) то встраивается в авторский текст, то освобождается от кавычек и становится плавким материалом, подыгрывая повествовательным интонациям биографа. «Колонна» Миттельмайера разрастается, ее естественным завершением становится смерть участников движения Дада. Хотя и это не конец:

К слову «дада» то и дело обращаются по сей день: оно давно освободилось от своих исторических манифестаций и проникло в повседневную речь. Этим словом из двух слогов любят обозначать забавную ерунду или провокационное языковое искусство: от зычных и заряженных эмоциями выкриков футбольного тренера, который не в ладах с немецким, до речевой эквилибристики рэпа. <…>

В поисках наследия Дада мы то переносимся, заставая расцвет панка, в Лондон, где всплывает изобретенный Дада нигилистический жест, то ныряем с головой в хэппенинги 68-го, эксплуатировавшие дадаистскую технику провокационного действия. Философ Пол Фейерабенд и вовсе преобразовал дадаистскую установку в фундаментальную анархистскую фигуру мысли: прогресс в мышлении и познании если и возможен, то только если человек готов отбросить все предпосылки и ожидания.

«Не в том ли и заключается непреходящий триумф дадаизма, — задается вопросом автор, — что он создал нечто вроде эссенции сопротивления — взрывоопасной, быстро улетучивающейся, но именно потому универсально применимой?»

В самом деле, читая книгу Миттельмайера, в очередной раз убеждаешься, что Дада не стиль, описав элементы которого можно было бы отвести ему соответствующее место в музее истории искусства. Ему не найдется места в триаде Генриха Вёльфлина, поскольку в нем есть что-то и от архаики (в имитации синкретического слияния с ритуалом, оживлении седьмой — магической — функции языка по Якобсону), и от классики, пусть и в виде руин, и от маньеризма, с его изощренной гипертрофией формального принципа. В изобилии художественных приемов, опробованных фовистами, примитивистами, абстракционистами, сюрреалистами, кубистами, непременно найдутся те, которые практиковали и участники движения Дада. Меньше всего дадаисты искали оригинальности, объективированной целостности, способной представительствовать за автора и произведение искусства и стать в итоге предметом музейного этикетажа. Попытка дать эссенциалистское определение этому направлению требует массы оговорок именно потому, что поэтика Дада по сути своей метапоэтика. Она создавалась не столько в качестве некоего радикально нового вида высказывания и некой новой техники искусства, сколько для демонстрации сконструированности любого художественного высказывания и обусловленности любой художественной техники. Дадаисты создавали не фигуративные методы, а методы деконструкции любой фигурации или вербализации смыслов. Пресловутая бессмысленность жестов и артефактов Дада связана с деконструирующим жестом перестановки значений, разоблачения произвольности художественного знака, демонстрации самих законов эстетического означивания. Пародирующая интенция была не столько орудием бунта против чего-то конкретного (против маклеров от искусства, против отцов, против империализма или хорошо сделанного произведения и т. д. и т. п.), хотя она могла маскироваться под такие жесты. Она стала орудием художественной критики, которую взяло на себя искусство. Это критика формалистского типа: задача его — не толковать отдельные произведения искусства, а наблюдать через них законы поэзиса как такового, вырабатывая в этом процессе свой сверхъязык. Поэтому каждый новаторский ход, будь то реди-мейды Дюшана, «рельефы» Арпа, «негритянские» стихи Тцара или «шаманская» глоссолалия Балля, фиксировал очередной акт критической рефлексии над художественным языком как таковым. В этом смысле дадаисты, безусловно, развивают шлегелевски-новалисовский метод романтической иронии и, кроме того, заняты теми же методологическими процедурами, что и их современники — русские формалисты Шкловский, Тынянов, Эйхенбаум.

Метаязыковую направленность дадаизма Миттельмайер отобразил в самой конструкции книги.

Она напоминает иронический указатель по тем художественным стратегиям, которые представители Дада обыгрывали, избегая серьезности не в силу какого-то особого артистического склада их таланта (Балль был скорее меланхоликом, Арп — тонким созерцателем, Швиттерс — вдохновенным изобретателем), а методологически: ироническая деконструкция и есть их modus operandi. Соответственно, главы содержат своего рода коллаж иллюстраций к демонтажу различных семиотических и эстетических «рам» и способов художественного существования.

Глава «Выступать на сцене» показывает рождение дадаистского перформанса из духа кабаре и улицы большого города. В главе «Делать искусство» описано, как переопределяются границы искусства, ремесла и промышленности, соответственно отношения между рукой художника, его оригинальным почерком и тиражированием. Глава «Склеивать» придает коллажу роль центральной поэтологической метафоры: под дадаистский «нож» попадает всё подряд и разом, чтобы в самой стихии случайного продемонстрировать шаткость любого порядка и разоблачить сфабрикованность любой идеологической системы. Политическое становится поэтическим — и наоборот. Дадаист здесь одновременно и многорукий Шива, и воплощенный дух современности, его гвалта, тесноты, симультанности, анонимности и всеядности. Вот, например, портрет-зарисовка Ханса Арпа:

Представьте себе дружелюбного инопланетянина с множеством рук и глаз, способного использовать их все одновременно <…>. Такой инопланетянин мог бы, к примеру, тепло поприветствовать вас, не отрываясь от работы. «Пока он разговаривал с нами, — вспоминала Клэр Голль о Хансе Арпе, — он с невероятной легкостью продолжал рисовать. Нередко он создавал у нас на глазах десять, двадцать, тридцать рисунков подряд: пятна, у которых вырастали ноги, головы, которые превращались в животы или шляпы. Некоторые друзья обвиняли его в излишествах, но он ничего не мог с собой поделать».

Катастрофизм эпохи заставил поставить под сомнение любую целостность, видеть в тотальности тоталитаризм. «Целое есть неистинное»12, — могли бы сказать вместе с Адорно дадаисты.

«Говорить» — глава, замыкающая ревизию методов и обнажающая амбивалентную космогонически-эсхатологическую стратегию Дада. Словесная ткань, как и знак в фигуративных искусствах, расчленяется и рассеивается, разбирается до первоэлементов (морфем, звуков, букв): это акт одновременно технический (отсюда «шумовые», оптофонетические или просто абсурдистские стихи, где язык сохраняет существование в виде перекомбинированных руин) и жертвенно-эсхатологический. В варварски-детском жесте дадаиста, словно рассыпающего кассу с буквами, шутовски отражен жест разрушающего божества. Язык поэзии должен распасться, превратиться в инородное тело внутри существующего естественного языка, будь то немецкий, французский или румынский, а его руины должны обрести роль варваризмов. Бессмыслица здесь — всего лишь коммуникативный эффект, «содержание растет по мере отрицания смысла»13, и оно, безусловно, поэтологического и политического, не изобразительного (репрезентативного) свойства.

Читателю, слабо знакомому с историей дадаизма, непросто придется двигаться по этой книге, поскольку Миттельмайер намеренно избегает линейного повествования классических биографий или системной подачи материала, присущей искусствоведческим трудам, но не сложнее, чем современникам дадаистских перформансов. Автор идет по пути подражания метапоэтике Дада, насколько удачно — судить вам. Погружаясь в «Век ДАДА», испытываешь смешанное чувство: то ли читаешь комментарии к иллюстрациям, то ли клеишь с автором коллаж, итог которого может перекроить твою картину мира, вскрыв в ней лакуны, через которые пробивается резкий, младенчески новый свет.

  1. Мандельштам О. Э. Четвертая проза. М.: СП Интерпринт, 1991. С. 42. ↩︎
  2. Там же. С. 4. ↩︎
  3. Там же. С. 21–22. ↩︎
  4. Кракауэр З. Франц Кафка // Кракауэр З. Орнамент массы. Веймарские эссе / пер. с нем. М.: Ад Маргинем Пресс, 2024. С. 207. ↩︎
  5. Слотердайк П. Критика цинического разума / пер. А. Перцева. М.: Издательство Ивана Лимбаха, 2021. Изд-е 3-е испр. С. 591. ↩︎
  6. См. раздел данного издания «INTERMEZZO II: ЭНДШПИЛИ». ↩︎
  7. Русское издание: Миттельмайер М. Адорно в Неаполе. М.: Ад Маргинем Пресс, 2017. ↩︎
  8. Об этом размышлял Т. Адорно в эссе «Позиция повествователя в современном романе» (См.: Мысль: Журнал Петербургского философского общества. 1997. № 1 (1). С. 172–177). ↩︎
  9. Литература в изгнании (нем.).  ↩︎
  10. Томас Манн, не выказывавший симпатий к коммунизму, поплатился за родственные связи с левыми: будучи политическими активистами, брат Генрих и дочь Эрика были слишком неудобны и подозрительны для американских спецслужб. ↩︎
  11. Баадер Й. Так говорил Обердада. Манифесты, листовки, эссе, стихи, заметки, письма. 1906–1954 / сост. С. Кудрявцев; пер. с нем. Т. Набатниковой. М.: Гилея, 2013. С. 117. ↩︎
  12. На связь дада с кинизмом проницательно указывает П. Слотердайк. См.: Слотердайк П. Критика цинического разума. С. 591–617. ↩︎
  13. Адорно Теодор В. Minima moralia. Размышления из поврежденной жизни / пер. с нем. 2-е изд. М.: Ад Маргинем Пресс, 2023. С. 63. ↩︎
  14. Адорно Теодор В. Эстетическая теория / пер. с нем. А. Дранова. М.: Ад Маргинем Пресс, 2026. С. 275. ↩︎

Читайте книги ad marginem

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Спасибо за подписку!
11 Июня / 2026

Номос земли и свобода морей

alt

Почему море занимает столь важное место в истории европейской мысли? За этим вопросом скрывается другой, более общий: почему человек снова и снова стремится выйти за пределы знакомого мира — географически, интеллектуально и исторически?

Публикуем фрагмент послесловия Виталия Куренного к книге Гунтера Шольца «Философия моря». Обращаясь к Гегелю, Зиммелю и другим мыслителям, Куренной показывает, как море превратилось в одну из фундаментальных фигур европейского самопонимания — пространство, через которое культура осмысляла свободу, экспансию, историческое действие и собственные пределы.

alt
Виталий Куренной
Кандидат философских наук, директор Института исследований культуры НИУ ВШЭ, заслуженный профессор Факультета гуманитарных наук, автор послесловия

«Нет такой неодушевленной вещи, которая олицетворялась бы более щедро и более естественно, нежели море», — замечает Поль Валери1. «Философия моря» Гунтера Шольца в дополнение к этому исторически выверенно добавляет, что море и водная стихия столь же щедро одарены вниманием философской мысли, начиная с ее греческих истоков (ниже мы позволим себе несколько расширить исследование Шольца за счет не вошедших в его анализ авторов и работ). Между философией и морем существует некая скрытая внутренняя связь, о чем говорит Гегель в своей речи при вступлении в должность профессора в Берлинском университете: философское мышление подобно одиночному плаванию в океане, где видна лишь единственная путеводная звезда2. Так же, как существует внутренняя связь между морем и нашими представлениями о свободе: «свобода морей» — это столь же термин дискуссий о морском праве, сколько и образ ничем не ограниченной свободы движения, открытого горизонта возможностей. «Что касается меня, — продолжает тот же Валери, — всю эту зачарованность морем я объясняю себе одним: тем, что оно неизменно являет моему взору возможное»3. Особым образом выразил тягу человека к морю Георг Зиммель, противопоставив ее стремлению к горам. Чем более беспокойным, неопределенным и противоречивым становится существование современного человека, тем сильнее он тянется в горы, где его взгляд устремляется ввысь — «иначе бы мы разучились смотреть вверх». Море же «с его пеной, убегающей прочь, убегающей, чтобы снова вернуться, со всем этим бесцельным порочным кругом своего движения, является мучительно точным отражением нашего собственного внутреннего „я“»4.

Водная стихия и суша, место обитания людей, противопоставлены друг другу, но при этом именно море и реки играли решающую роль в истории народов, государств и человеческой цивилизации в целом. Если мы говорим о нашей современной цивилизации, то ее появление невозможно представить без морских географических открытий, не случайно называемых Великими. Они пробудили средневековый мир от традиционного сонного покоя, подорвали авторитет религиозной картины мира и в конечном счете господство всякого догматического авторитета. Морское путешествие и далее продолжает играть эту подрывную роль, достаточно упомянуть кругосветное путешествие Чарльза Дарвина на корабле «Бигль». Теперь не отдельные народы, а человечество в целом пришло в движение. Как бы мы ни оценивали его последствия, из которых было и остается множество негативных и достойных сожаления, мы продолжаем находиться в его прихотливом и неоднородном потоке.

Эпоха Великих географических открытий, по выражению Карла Шмитта, привела к появлению нового «глобального порядка», противопоставленного всей предшествующей сухопутной — несмотря на наличие прилегающих морей — истории человечества, но при этом учреждающего «первый номос земли», который «основывался на определенном соотношении пространственного порядка твердой суши и пространственного порядка свободного моря и в течение 400 лет был носителем европоцентричного права народов, jus publicum Europaeum»5. Этот номос, порядок, первоначально возникающий и устанавливающийся на суше, отличает ограниченный характер ведущихся войн, основанных на взаимном признании, прежде всего «великих держав», а также «упорядоченно» свободное море, очищенное, насколько это возможно, в XVIII веке от пиратов, олицетворявших предшествующий период «стихийной свободы морей». Система этого порядка начинает приходить в упадок с начала XX века, что приводит к перспективе ничем не ограниченной тотальной войны, фрагментации международного права6 и, так сказать, возрождению морской (пиратской) свободы, которая распространяется теперь как на сушу, так и на воздушное пространство7. Показательно здесь понимание Шмиттом воздушной бомбардировки как дальнейшего развития логики морской осады8. Конец старого порядка, привязанного к номосу земли, Шмитт определяет как своего рода отсутствующее присутствие, свойственное, добавим, и пиратскому модусу существования. Таково «характерное для поведения Соединенных Штатов противоречие, состоящее в их одновременном официальном отсутствии и фактическом присутствии на европейском континенте», которое стало особенно бросающимся в глаза после Первой мировой войны9. Политические и военные реалии как XX, так и XXI века в значительной мере оправдывают пессимистические ожидания Шмитта. Включая, например, новейшую практику захвата морских судов в международных водах, что в рамках одной трактовки международного права выглядит как соблюдение санкций, тогда как в рамках другой предстает как акт пиратства.

Морская периодизация человеческой истории также имеет почтенную историю. Указанный поворот глобального порядка к jus publicum Europaeum включает, согласно Шмитту, также индустриальную революцию, которая равным образом начинает разворачиваться из Англии — страны, которая ранее «отважилась на первый шаг от сухопутного образа жизни к морскому». Эта связь морской стихии и индустриальной цивилизации является «тайной нового номоса земли»10, к разгадке которой, по мнению Шмитта, удалось приблизиться одному-единственному мыслителю — Гегелю. При этом он приводит следующее высказывание из «Философии права»: «Подобно тому как условием принципа семейной жизни является земля, твердая почва, условием промышленности является выводящая ее вовне природная стихия — море»11. Но море играет решающую роль для Гегеля не только при переходе к современному обществу — промышленному и основанному на глобальной торговле, к чему мы еще вернемся. Оно является также ключевым фактором в истории античной средиземноморской цивилизации, а значит, по загадочной формулировке Гегеля, есть «начало и конец всемирной истории, ее восход и закат»:

Средиземное море является соединителем трех частей света и центральным пунктом всемирной истории. Здесь находится Греция, светлая точка всемирной истории. Затем в Сирии находится Иерусалим, центр иудейства и христианства, а к юго-востоку от него лежат Мекка и Медина, родина магометанской веры; на западе находятся Дельфы, Афины, и еще западнее — Рим; на берегу Средиземного моря находятся также Александрия и Карфаген. Итак, Средиземное море есть сердце древнего мира, так как оно обусловливает и оживляет его. Без этого моря нельзя себе представить всемирную историю, как нельзя себе представить древний Рим или Афины без форума, где всё стекалось12.

  1. Валери П. Взгляд на море // П. Валери. Об искусстве. М.: Искусство, 1976. С. 341–350. Цит. С. 341. ↩︎
  2. См. наст. изд. с. 39–40. ↩︎
  3. Валери П. Взгляд на море. С. 343. ↩︎
  4. Simmel G. Alpenreisen // Die Zeit. Wiener Wochenschrift für Politik, Volkswirtschaft, Wissenschaft und Kunst. 1895. 4. Bd. Nr. 54. S. 22–24. ↩︎
  5. Шмитт К. Номос земли в праве народов jus publicum Europaeum. СПб.: Владимир Даль, 2008. С. 19. В данном случае мы опираемся на эту обширную работу Шмитта, опубликованную в 1950 году, тогда как Г. Шольц ограничивается небольшой предварительной работой 1942-го с послесловием к ней 1981-го. ↩︎
  6. «…вместо единого всеобще-беспространственного международного права появилось несколько различных разновидностей международного права, ориентированных на те или иные части света» (Шмитт К. Номос земли. С. 313). ↩︎
  7. Фредерик Джеймисон так резюмирует эти положения о закате jus publicum Europaeum: «В известном смысле концептуальная несопоставимость законной области международного права (земли) и состояния анархии (моря) становится основанием для пессимистических взглядов Шмитта, считавшего, что англосаксонская „тотальная война“ сначала — с помощью английских пиратов, затем — в результате американского вторжения в Европу, начавшегося после Первой мировой войны, возобладала над старой законопослушной континентальной Европой с ее „справедливыми войнами“» (Джеймисон Ф. Заметки о «Номосе» // Социологическое обозрение. 2009. № 2. С. 17–20. Цит. С. 19). ↩︎
  8. Шмитт К. Номос земли… С. 470–473. ↩︎
  9. Там же. С. 293. ↩︎
  10. Переход от jus publicum Europaeum к «новому номосу» для Шмитта связан с тем, что индустрия и техника перемещаются с земной стихии в морскую, ключевым признаком чего для него является переход всё той же Британии от парусного флота к машинному: «Принципиально важно, на каком именно базисе — либо сухопутного, либо морского существования — возводит человек на Земле посредством техники каркас индустриализированного и технизированного мира. Впрочем, сегодня, кажется, уже можно себе представить, что стихия воздуха поглотит море, а может быть, даже и землю, и что люди превратят свою планету в комбинацию залежей сырья и авианосцев. Тогда будут проведены новые линии, отделяющие друзей от врагов, и на противную сторону обрушатся атомные и водородные бомбы. Но всё-таки мы еще сохраняем надежду, что нам удастся найти царство смысла на земле и миротворцы унаследуют землю» (Шмитт К. Номос земли… С. 19–20). ↩︎
  11. Гегель Г. В. Ф. Философия права. М.: Мысль, 1990. С. 272 (§ 247). Здесь не место вдаваться в этот вопрос, однако можно заметить, что критика Г. Шольца в публикуемой здесь работе в адрес Шмитта и его трактовки этой формулы Гегеля (см. С. 238) не является вполне убедительной по той причине, что «промышленность» (Industrie) в понимании Гегеля в данном случае не совсем то, вернее, совсем не то, что в понимании Шмитта. Если для Гегеля связь моря и промышленности основана на необходимости буржуазного общества постоянно расширять рынки и создавать колонии (см. его разъяснение в лекциях по философии права: Hegel G. F. W. Philosophie des Rechts. Die Vorlesung von 1819/20 in einer Nachschrift. Hg. von D. Henrich. Frankfurt/M.: Suhrkamp, 1983. S. 199), то для Шмитта это вопрос о перемещении индустриальной технологии в морскую, а затем и воздушную стихию, что вовсе не мог иметь в виду Гегель: первые британские пароходы пересекли Атлантику без использования парусов только в 1838 году, а заметное распространение пароходов начинается во второй половине XIX века. То есть речь идет не о противоречии между ними, а о том, что Шмитт модернизирует Гегеля и вкладывает в его формулировку свой собственный смысл. Зачем он это делает — отдельная герменевтическая проблема. ↩︎
  12. Гегель Г. В. Ф. Лекции по философии истории. СПб.: Наука, 2000. С. 133. ↩︎

Читайте книги Ad Marginem

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Спасибо за подписку!