... моя полка Подпишитесь

03 Апреля / 2020

Вирджиния Вулф: Три картины

alt

Эссе английской писательницы Вирджинии Вулф, выстроенный в форме полиптиха, из сборника «Кинематограф», вышедшего в серии Minima в 2014 году. 

Написано в июне 1929 года
Картина первая
Невозможно не видеть картин, оглянувшись вокруг; понимаете, если мой отец был кузнец, а ваш — пэр Англии, мы с вами обязательно будем картинами в глазах друг дружки. И никакими усилиями не вырвемся из рам, хотя оба произносим абсолютно естественные для нас слова. Вы видите меня в дверях кузницы: как я стою с подковой в руках, прислонившись к косяку, — видите и думаете, проезжая мимо: «Картинно!» А я увижу, как вы вальяжно расселись в своем автомобиле и, кажется, вот-вот милостиво кивнете простолюдинам, увижу и подумаю: вот живая картина старой роскошной аристократической Англии! Конечно, мы оба глубоко заблуждаемся, но наши заблуждения неизбежны.

Только что, у поворота дороги, я увидела одну такую картину. Она могла бы называться «Возвращение моряка» или как-то в этом роде. Статный молодой моряк с узелком; девушка берет его под руку; соседи толпятся вокруг; буйство цветов в саду коттеджа; проезжая мимо, читаешь под картинкой пояснительный текст: мол, моряк вернулся из плавания в Китай, и в гостиной его ждет обильное угощение, а в узелке лежит подарок для молодой жены, а жена скоро родит ему первенца. Все хорошо, все как надо, все так, как и должно быть, — вот какое чувство вселяет эта картина.

Что-то здоровое, что-то отрадное содержалось в зрелище этого безмерного счастья, и жизнь друг показалась приятнее и завиднее, чем прежде.

С этой мыслью я проехала мимо, стараясь впитать картину целиком, насколько это было в моих силах: подметила цвет ее платья и цвет его глаз, увидела кошку песочной масти, которая выскользнула из дверей.

Какое-то время эта картина плавала в моих глазах, и сквозь нее почти все казалось намного ярче, теплее и проще, чем обычно; а что-то еще — пустяшным; а что-то третье — неправильным, а что-то четвертое — правильным и более осмысленным, чем прежде. В тот день и назавтра эта картина приходила мне на ум в самые неожиданные моменты, и тогда думалось с завистью — с белой завистью — о счастливом моряке и его жене; чем-то они заняты в эту минуту, о чем разговаривают? Фантазия подбрасывала другие картины, которые отпочковались от первой: вот моряк пилит дрова, достает воду из колодца, и говорят они о Китае; вот девушка ставит его подарок на каминную доску, чтобы видели все, кто ни зайдет, и она шьет вещи для малыша, и все двери и окна распахнуты настежь, в сад, чтобы птицы порхали и пчелы жужжали, и Роджерс — так его фамилия — прямо выразить не может, до чего ему все это приятно после китайских морей. А сам покуривает трубку, выставив ноги в сад.

Картина вторая

Посреди ночи по деревне прокатился громкий крик. Затем послышалось какое-то глухое шарканье, и больше ничего — мертвая тишина. Из окна ничего не видать, кроме ветки сиреневого куста на той стороне улицы, ветки, обвисшей неподвижно и жутко. Ночь была душная, безветренная. Безлунная. После крика все приобрело зловещий оттенок. Кто кричал? Отчего она кричала? Голос был женский, но какое-то переживание, дошедшее до крайности, сделало его почти бесполым, почти бессмысленным: он словно бы не выражал никаких чувств. Казалось, сама человеческая натура возопила против какой-то несправедливости, какого-то невыразимого ужаса. Тишина была мертвая. Звезды сияли, не изменившись ни капельки. Поля раскинулись недвижно. Ни одно дерево не шевелилось. Но все казалось виновным, приговоренным к суровой каре, зловещим. Появилось чувство, что надо что-то сделать. Вот-вот засияет какой-нибудь огонек — пусть он дрожит над землей, взволнованно приближаясь. Пусть кто-нибудь прибежит с того конца улицы. Пусть в окнах коттеджа загорится свет. А потом, пожалуй, — потом пусть послышится другой крик, но не столь бесполый, не столь бессловесный, а крик облегчения, успокоения. Но свет все не загорался. Не слышались шаги. Второго крика не было. А первый растворился, и мертвая тишина длилась.

Лежишь в темноте, напряженно прислушиваясь. Это был только голос. Невозможно увязать его с какой бы то ни было причиной. Не возникла ни одна картина, способная истолковать его, пролить на него свет. Но когда мрак наконец-то развеялся, стал виден только смутный человеческий силуэт, почти бесформенный, воздевающий гигантскую руку, тщетно пытаясь заслониться от какой-то чудовищной несправедливости.

Картина третья

Хорошая погода установилась надолго. Если бы не тот одинокий крик в ночи, могло бы показаться, что наша планета зашла в гавань; что жизни надоело идти полным ветром; что жизнь добралась до какой-то тихой бухты, встала на якорь и почти бездвижно замерла посреди зеркальной глади. Но голос не унимался. Куда ни пойди — допустим, прогуляться к вершинам дальних холмов — под поверхностью самых обыденных вещей словно бы что-то встревоженно ворочается, и тогда покой и стабильность, окружающие тебя со всех сторон, кажутся немножко наигранными. На склоне холма сгрудились овцы; долина образует длинные, сужающиеся к концу уступы, точно каскад из ровных гладких волн. Набредаешь на уединенные фермы. Во дворе катается по земле щенок. В зарослях дрока резвятся бабочки. Тишь да гладь, спокойнее и быть не может. И все же тебя не оставляет мысль: эту тишину вспорол крик; в ту ночь вся эта красота была соучастницей преступления; она согласилась; согласилась хранить невозмутимость, сиять прелестью, как сияла; в любой момент ее вновь могут разъять на части. Эта благостность, эта безопасность — только фасад.

И тогда, чтобы ободрить себя, прогнать тревожное настроение, цепляешься за картину «Возвращение моряка». Снова видишь ее всю целиком, и всплывают мельчайшие подробности — синева ее платья, тень дерева с желтыми цветами, — которыми ты не дополняла ее прежде. Как стояли они у двери коттеджа, он — с узелком, перекинутым через плечо, она — легко-легко касаясь пальцами его рукава. А из двери выскользнула кошка песочной масти. И так, постепенно рассматривая каждую деталь картины, мало-помалу убеждаешь себя: если что и скрыто под зримой поверхностью вещей, то скорее уж этот покой, отрада и добросердечие, чем какое-то коварство, чем зловещие пучины. Овцы на пастбище, волны долины, ферма, щенок, пляска бабочек — все они внутренне таковы, какими кажутся снаружи. Поворачиваешь, направляешься обратно домой, и думаешь только о моряке и его жене, и рисуешь себе картины из их жизни, одну за другой, чтобы картины счастья и приволья, одна за другой, заслонили собой эту тревогу, этот ужасающий крик: пусть налягут на него, заглушат всей своей толщей, раздавят его в порошок.

И вот наконец деревня и погост, через который нужно пройти; и, входя в его ворота, думаешь, по своему обыкновению: «Как тут мирно», думаешь о тени под тисами, истертых надгробиях, безымянных могилах. Кажется, здесь сама смерть жизнерадостна. И верно: гляньте, какова картина! Мужчина копает могилу, а дети устроили пикник прямо на краю ямы, где он работает. Из могилы вылетают бурые комья глины, дети, развалившись на земле, жуют хлеб с вареньем, запивая молоком из больших кружек. Жена могильщика, белокурая толстушка, привалилась спиной к надгробию, ее расстеленный фартук заменяет стол. Между кружек и блюдец упало несколько комьев. Я спрашиваю, кого это хоронят. Что, старый мистер Додсон наконец испустил дух? «О нет! Это для молодого Роджерса, для моряка, — отвечала женщина, пристально глядя на меня. — Позавчера ночью помер, от какой-то заморской лихорадки. Разве вы не слышали, как его жена?.. Она выбежала на улицу, вскрикнула… Эй, Томми, да ты же весь изгваздался глиной!»

Какова была картина!

Перевод: С. Силакова

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
02 Апреля / 2020

Пять историй из книги «Как художники придумали поп-музыку, а поп-музыка стала искусством»

alt

Майк Робертс в своей книге «Как художники придумали поп-музыку, а поп-музыка стала искусством» предлагает подробнейший обзор взаимоотношений искусства и поп-музыки в англоязычном мире с 1950-х годов до наших дней. Почему столь многие звезды рока, панка, нью-вейва и других музыкальных стилей вышли из арт-колледжей? Какое влияние на их музыку оказала художественная среда? Как они сами воздействовали на современное им искусство? Вот лишь несколько вопросов, на которые отвечает эта книга. Собрали для вас пять интересных историй из книги. 

1) Прежде единственную связь популярной музыки с модернизмом прослеживали в прогрессивных направлениях инструментального модерн-джаза, в звуках и структуре которого некоторые критики видели естественное родство с абстрактным искусством. Альфред Франкенштейн в 1945 году в статье для San Francisco Chronicle писал, что вспышки, брызги и ярость картин [Джексона Поллока] отвечают скорее эмоциональным, чем формальным задачам. Как и в лучших образцах джаза, чувствуется, что это результат вдохновенной импровизации, а не тщательного планирования… 
После войны манера высказывания абстрактных экспрессионистов — в частности, импровизационная «живопись действия» Поллока — сравнивалась с импровизациями музыкантов, играющих модерн-джаз. Их сходство достигло высшей точки с появлением исполнителей, играющих фри-джаз на духовых инструментах, таких как Эрик Долфи и Орнетт Коулман. Эхо отозвалось и в обратную сторону, когда в оформлении новаторского альбома Коулмана «Free Jazz» (1961) была использована картина Поллока «Белый свет» (1954).

2) Если The Rolling Stones были «первой группой, которая обратила внимание на производство и продвижение поп-музыки», то Полин Боути была, возможно, первой художницей, которая освоила аналогичные процессы в поп-арте. В Колледже искусств Уимблдона за стильные наряды и раскованную манеру поведения ее прозвали Уимблдонской Бардо. В 1961 году, продолжая учебу уже в Королевском колледже искусств, художница приняла участие в групповой выставке «Блейк, Боути, Портер, Рив» в лондонской галерее A. I. A., — считается, что это была первая в мире выставка, целиком состоящая из картин в стиле поп-арт. Только через год Уорхол и американские единомышленники будут представлены обеспеченным ньюйоркцам как «новые реалисты»: название «поп-арт» пока не закрепилось за стилем окончательно и относилось скорее к отдельным сюжетам, чем к жанру в целом.

3) В 1960 году Джон Кейл поступил в Голдсмитский колледж на юго-востоке Лондона — формально для обучения музыке, но главное — чтобы стать на шаг ближе к Нью-Йорку.
В Голдсмитсе Кейл завел несколько знакомств на факультете искусств, которые «открыли ему глаза на свободолюбие и неформальность творческой жизни». К последнему курсу композитор и скандально известный низвергатель музыкальных традиций Корнелиус Кардью представил Кейла лондонскому отделению «Флюксуса» — международного коллектива, стремительно набиравшего вес. Кардью в это время зарабатывал на жизнь графическим дизайном и усердно трудился над графической партитурой своего первого серьезного сочинения, «Трактата» (1963–1967).

4) В 1962 году Алексис Корнер и его группа The Blues Band выступали на ежегодных танцах в Колледже искусств Хорнси. Рэй Дэвис (The Kinks) попросил маэстро ритм-н-блюза помочь ему попасть в музыкальный мир, и Корнер пошел навстречу. Так был дан старт карьере Дэвиса как профессионального музыканта и автора песен. Тем не менее когда в 1984 году его спросили, кем он хотел бы стать больше всего, он ответил: «Художником. Я восхищаюсь Рембрандтом. Он был вроде студийного музыканта и переходил от одной компании или, если хотите, от одного финансиста к другому».
Таким образом Дэвис сравнил автономный творческий процесс художника в мастерской с деятельностью музыканта в студии. Как убежденный пролетарий-романтик, Дэвис по своему темпераменту сильнее склонялся к более ранней эпохе, когда в арт-колледжах акцент ставился скорее на самовыражении художника, нежели на радостной коммерциализации современного мира посредством рекламных образов, — или к сопутствующему этому процессу восторгу от поп-арта. «Война закончилась, но система осталась прежней, — возмущался Дэвис. — Раньше искусство должно было служить зеркалом мира. Теперь же правительство требует от художественных школ показать обществу симпатичную картинку. Появился поп-арт. Яркие цвета и сумасшедшие углы. Симпатично и ничтожно».

5) В 1966 году начался процесс, в ходе которого в поп-культуру превратилось всё: высокое искусство заимствовало приемы низкого искусства и подражало ему, низкое искусство отвечало тем же. Вскоре лучшие работы художников станут обложками пластинок, а певцы на поп-фестивалях начнут декламировать аскетичные романтические стихи. 
Таким образом привыкшие приспосабливаться и потворствовать своему потомству представители истеблишмента аккуратненько присвоили плоды субкультур рабочего класса. Именно эти эстетствующие сыновья и дочери отвоюют бразды художественного правления в столице и создадут коалицию тонко чувствующих интеллектуалов, берущую начало в книжных на Черинг-Кросс-роуд и в галереях района Мейфэр. Как раз между этими двумя точками на карте города и появился первый очаг зарождающегося английского андеграунда — книжный магазин и галерея Indica, которые в феврале 1966 года открыл бывший студент Глостерширского колледжа искусств Барри Майлз. 
Первоначально андеграунд представлял собой литературный и философский кружок, где поп-музыка служила лишь фоном. Тем не менее сами авторы редко доносили идеи движения до широкой публики. Скорее, именно поп-музыканты, художники, дизайнеры и кинорежиссеры преобразовывали их в более доступные, упрощенные, часто визуализированные формы. Модель, опять же, во многом походила на американскую, так как молодые британские интеллектуалы пытались создать среду, похожую на ту, что формировалась вокруг Эда Сандерса с хеппенингами в нью-йоркском Нижнем Ист-Сайде. Или же на ту, что десятилетием раньше сложилась вокруг Аллена Гинзберга в книжном магазине City Lights Лоуренса Ферлингетти в Сан-Франциско.

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
01 Апреля / 2020

Николас Мирзоев: Дроны поднимаются в воздух

alt

Глава «В мире войны» из книги Николаса Мирзоева «Как смотреть на мир» продолжает тему дронизации военного и гражданского пространства, поднятую в «Теории дрона» Грегуара Шамаю. О том, как военные машины задают новый уровень визуальный культуры — в отрывке «Дроны поднимаются в воздух».

Скандал вокруг Абу-Грейб вызывал оторопь, но он также со всей очевидностью показал, что война изображений не привела к успеху на местах. Возглавляемая США международная коалиция не смогла «шокировать и заставить трепетать» силы сопротивления. Что бы ни послужило тому причиной, силы коалиции не смогли предотвратить обострение ситуации, даже несмотря на успехи «большой волны» в Ираке в 2007–2008 годах. Победить в асимметричной войне очень трудно: здесь нет столиц, которые можно захватить, и флаг поднять негде. Как мы видели на примере Ирака и Афганистана, относительно незначительные боевые действия могут создать видимость того, что конфликт все еще продолжается. Оказывается, однажды развязав войну изображений, ее очень трудно сдерживать. Последствия одних событий продолжают ошеломлять, в то время как другие, казалось бы не менее значимые, забыты. Сегодня зачастую вообще не ясно, как управлять политической ситуацией, с помощью военной силы или чего-то еще. Поэтому было решено начать войну иными средствами.

Война снова переместилась в небо, но иначе. Вездесущие беспилотные летательные аппараты (БПЛА), или дроны, теперь визуализируют свои действия сверху, что согласуется с длительной историей восприятия мира в качестве поля боя с воздуха. Если «Шок и трепет» был направлен на подчинение целых народов, то новая задача состоит в том, чтобы засечь цель, а затем ее уничтожить. Необходимо обезглавить сопротивление, лишив его лидеров. Больше нет поля боя, только зоны наблюдения. Эти зоны переместились за пределы официальных районов конфликтов во все основные сферы интересов правительства и были названы «войнами», в переносном смысле, даже если речь идет, например, об охране границ или контроле за оборотом наркотиков. Дроны буквально превращают политику в войну иными средствами. Политические деятели решают, кого объявить целью и даже могут наблюдать за исходом операции.

Ключевым моментом в переходе к карательным акциям с воздуха стало 1 мая 2011 года, когда силы специального назначения США произвели нацеленный удар по Усама бен Ладену. Убийство бен Ладена обозначило не декламированный, но очевидный переход в глобальной борьбе с повстанцами, где бы они ни находились, к стратегии целевого убийства. Официальная фотография этого события запечатлела президентамОбаму и других ведущих политиков во время просмотра прямого эфира о ходе операции. И хотя представители правительства видели, что произошло, Обамамотказался опубликовать фотографию убийства бенмЛадена, а его тело было сброшено в море еще до того, как об убийстве объявили в новостях. Своим отказом опубликовать фотографию бен Ладена Обама фактически обозначил окончание асимметричной «войны изображений». «Победа», достигнутая благодаря фотографии или видео, доказывающим, что бен Ладен мертв, выглядела бы более чем смазанной, если бы эти материалы были использованы для пропаганды Аль-Каиды.

Эта невероятная казнь открыла дорогу последовавшей за ней войне дронов. В сущности, дроны — это летающие видеокамеры, чаще всего вооруженные боевыми ракетами. Дрон под названием «Хищник» оснащен ракетами Hellfire с 9-килограммовыми фугасными боеголовками. При этом операторы находятся в трейлере, расположенном на военной Обама наблюдает за нападением на бен Ладена базе в тысячах миль от происходящего. Они управляют этими машинами с помощью точно такого же джойстика, каким пользуются геймеры. Дроны могут находиться где угодно, но транслируемый ими видеосигнал куда менее точен и детализирован, чем фотографии с самолетов-разведчиков. Из-за нехватки глубины эти размытые плоские изображения трудно расшифровать. Операторы называют людей, которых они убивают, «пришлепками», подразумевая под этим насекомых, которые разбиваются о лобовое стекло автомобиля. Из просочившихся записей видно, что аналитики спорят между собой, является ли объект на экране оружием или нет. На фотографии с U-2 все видно отчетливо, но к тому времени, как она будет получена, подозреваемый с оружием, если оно таковым является, будет уже далеко. Однако теперь у нас появилась возможность выстрелить даже раньше, чем предполагаемый повстанец воспользуется оружием. В мае 2012 года Белый дом сообщил New York Times, что президент Обама каждую неделю лично редактировал список лиц, которых разведывательное управление должно «поймать или убить». Если ваше имя попадает в такой список, спецслужбы будут пытаться уничтожить вас с помощью авиаудара с дрона или другими способами, а затем найдут своим действиям юридическое оправдание. Целью спецслужб становились даже американские граждане. Это один из классических способов демонстрации верховной власти. Одним из старейших прав короля было droit le glaive, что значит буквально «право меча», то есть право решать, кому жить, а кому умирать. Со временем суд присяжных и другие органы управления значительно ослабили это право, пока цифровые технологии внезапно его не восстановили. В то время как главнокомандующему необходимо одобрение конгресса, чтобы начать войну (по крайней мере в теории), решения об этих убийствах выносятся исполнительной ветвью власти в одиночку. Это очередной пример политики иными средствами. Теперь целью войны стала не победа, а ощутимые политические выгоды, особенно на родине, которые оправдывают подобные действия. Возможно, если посмотреть на это с такой точки зрения, станет понятнее, почему ракеты стали современными средствами визуализированной войны: их запускают с дронов, ими управляют с собственной территории и решения об их запуске также принимаются удаленно, из дома. Долгая история исхода генералов с полей сражений, сопровождаемая усовершенствованием возможностей визуализации конфликта, достигла (в буквальном смысле) новой высоты.

Сейчас дроны становятся глобальным явлением. В начале 2013 года в связи с возросшей обеспокоенностью исламским радикализмом в Мали, Чаде, Судане и других странах США развернули базу дронов в Республике Нигер, одной из беднейших стран мира. Военные работают над созданием нового класса «микролетательных аппаратов» (Micro Aerial Vehicles, или MAV), размер которых не превышает 35 сантиметров в любом измерении.

Более крупные MAV разработаны для разведывательной деятельности на дальних расстояниях. Сегодня за стоимость одного БПЛА можно произвести тысячи единиц таких MAV. Дроны сейчас процветают и милитаристский взгляд на поле боя проникает и в другие сферы. Наиболее эффективным применением дронов являются системы видеонаблюдения. В 2013 году Amazon заявил, что скоро их посылки будут доставляться дронами, показав тем самым, что сегодня весь мир становится разновидностью визуального поля боя. Федеральное управление гражданской авиации США планирует внедрить эти дроны в контролируемое федеральным управлением воздушное пространство уже в начале 2015 года. Полиция по всему миру стремится поскорее поставить маленькие дроны на вооружение, как и активисты различных групп, которые надеются использовать их для наблюдения за полицией. Область применения дронов вышла за пределы зон активных боевых действий США в Афганистане, Ираке и Йемене и теперь включает в себя наблюдение с воздуха за границей между США и Мексикой, за наркокартелями в Центральной Америке, а с недавних пор и за повстанческими операциями в Северной и Западной Африке.

Однако результаты не всегда оказываются однозначными. На видео, опубликованном в 2010 году WikiLeaks, показано убийство журналиста агентства Reuters, совершенное в 2007 году с вертолета, после того как видеокамера журналиста была по ошибке принята за оружие. Несмотря на то что операторы дронов не принимают решений об открытии огня, кажется, тактика видеоигр «сначала стреляй, потом думай» все же берет верх. Согласно нашумевшему списку, составленному Harper’s Magazine, только двое из 607 убитых дронами людей в Пакистане в 2012 году находились в списке «особо опасных». Только два процента были лидерами Талибана или Аль-Каиды [1]. Не удивительно, что с таким уровнем жертв среди мирного населения правительства Пакистана и Афганистана все чаще отказываются сотрудничать с вооруженными силами США. Официальных цифр нет, поэтому трудно с уверенностью сказать, сколько именно было жертв. В отчете Школы права при Колумбийском университете сообщается, что в одном только Пакистане в 2011 году жертвами дронов стали от 456 до 661 человека, из которых от 72 до 155 были мирными жителями (Columbia Law School 2012).

По меркам войны, поставленной на промышленный поток, цифры невелики, а в сравнении с миллионами жертв в мировых войнах или постколониальных конфликтах и вовсе невыразительны. И все же остается какой-то ни с чем не сравнимый ужас перед выверенностью этих действий. Оказаться под взглядом дрона — значит ходить в ожидании потенциального смертного приговора. Журналист Стив Колл в 2014 году процитировал слова Малика Джалала, лидера племен Северного Вазиристана, который сказал, что «жертвами дронов становятся немногие, но страх они наводят на всех» [2]. К тому же, как выразился британский художник Джеймс Бридл, дроны «воплощают в себе множество качеств, свойственных глобальной сети. Они смотрят на расстоянии, действуют на расстоянии, и они невидимы» [3]. Другими словами, вообразить себя целью дрона очень просто, ведь мы уже живем в глобальной сети, которая делает это возможным. Более того, кажется, что еще недавно «неживая» глобальная сеть оживает и начинает за нами наблюдать, дроны становятся цифровым воплощением темы зомби, столь популярной сегодня в кино и на телевидении. Во всем мире люди все чаще и чаще оказываются под наблюдением, поэтому вполне вероятно, что впереди нас ждут дроны-полицейские.

Небольшие дроны уже широко применяются в любительском и коммерческом секторе. Они состоят примерно из тех же электронных компонентов, что и iPhone —из процессора, батареи, GPS и камеры, — и предназначены для выполнения тех же задач, для которых сейчас используются легкие летательные аппараты и вертолеты, с той лишь разницей, что дроны обходятся значительно дешевле. С их помощью можно следить за линиями электропередач или посевами, искать заблудившихся туристов или распылять пестициды. Продажи этих устройств идут бойко. Все выглядит так, как если бы наши телефоны вдруг ожили, взлетели и стали за нами наблюдать.

Дроны воплощают в себе новый этап развития визуальной культуры. Они позволяют взглянуть на мир сверху через бесконечный поток низкокачественных изображений, которые трудно расшифровать, даже когда речь идет о запуске смертоносных ракет. Это сетевое устройство, которое может дислоцироваться в любой точке мира. С появлением новых микродронов стало понятно, что будущее БПЛА связано с городами, в которых традиционные армии менее эффективны. Таким образом, чтобы понять нарождающийся мир дронов, мы должны отправиться на их территорию: в город и глобальную сеть.

1. Harper’. 2013; www.harpers.org/harpers-index/?s=drones

2. Coll S. The Unblinking Stare // The New Yorker. 24 ноября 2014; www.newyorker.com/magazine/2014/11/24/unblinking-stare

3. Blum A. Children of the drone // Vanity Fair. 12 июня 2013; доступно по ссылке: www.vanityfair.com/culture/2013/06/new-aesthetic-james-bridle-drones

Перевод: Г.Д. Йоханссон

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
01 Апреля / 2020

«Я стараюсь не делать различия между искусством и жизнью… И между исполнителем и слушателем»

alt

«Автобиография» — глава из книги Ричарда Костелянца «Разговоры с Кейджем».

Я родился в Лос-Анджелесе в 1912 году. Корни у моей семьи чисто американские. Некий Джон Кейдж помогал Вашингтону наносить на карту Виргинию. Мой дед был странствующим священником методистской епископальной церкви. После безуспешной борьбы против мормонизма в Юте он переместился в Денвер, где и основал первую методистскую епископальную церковь. Он был человеком исключительных пуританских добродетелей, и люди, расходившиеся с ним в убеждениях, его очень раздражали. Ребенком мой отец сбегал из дома всякий раз, когда представлялась такая возможность. К нему относились как к паршивой овце в стаде.

Моя мать, до того как вышла за моего отца, дважды была замужем, но не рассказывала мне об этом, пока отец не умер. Имени своего первого мужа она не помнила.

Перед Первой мировой войной мой отец изобрел подводную лодку, которая побила мировой рекорд по длительности нахождения под водой; экспериментальное погружение он устроил в пятницу тринадцатого, с экипажем из тринадцати человек, и под водой оставался тринадцать часов. Но он как-то не подумал о том, что подводная лодка должна быть невидимой. Двигатель работал на бензине, по поверхности воды шли пузыри. Так что в войну его подводную лодку на вооружение не взяли, и отец оказался банкротом. (Джефф Голдберг, 1976)

Отец был изобретателем, и у него было много прекрасных идей о полетах на Луну и вообще о космосе. Он разработал свою теорию устройства Вселенной, которая называлась «теория электростатического поля». В своей лаборатории он смоделировал Вселенную; там были шарики разных размеров в электростатическом поле, которые действительно вращались, двигались по своим орбитам и так далее, как настоящие планеты. Люди из Пасаденского института (Калифорнийского технологического) не смогли объяснить, каким образом работает эта штука, и потому отказывались в нее верить, но и опровергнуть тоже не смогли.

Он считал, что все в этом мире имеет электростатический заряд. И он действует как сила тяжести. Нас не уносит с земли, потому что мы связаны с землей электричеством; а вот сферу большого размера нужно удерживать, чтобы она оставалась на земле, иначе благодаря своему размеру она приобретет заряд, противоположный земному, и автоматически улетит. Он видел, как это бывает, в своей лаборатории.

Теперь, с куполами Бакминстера Фуллера и современными строительными приспособлениями, сделать огромную сферу совсем просто. И, по мысли отца, она должна улететь прочь от земли без приложения силы, так сказать, согласно природе. И если удастся сделать это, то удастся сделать и обратное: изменить заряд и прибыть к пункту назначения. (Робер Кордье, 1973)

Моя первая встреча с музыкой произошла благодаря преподавателям музыки, которые жили по соседству, и особенно благодаря моей тетушке Фиби. Будучи поклонницей музыки XIX века, она сказала, что Бах и Бетховен меня не заинтересуют, и познакомила с творениями Морица Мошковского и тем, что называется фортепианной музыкой, которую любят играть во всем мире. Из всего этого пьесы Грига показались мне интереснее других. (Роджер Рейнольдс, 1961)

В четвертом классе я начал брать уроки игры на фортепиано, но мне было интереснее читать ноты с листа, нежели играть гаммы. Я совершенно не стремился стать виртуозом. (Джефф Голдберг, 1976)

Когда мне было двенадцать лет, я вел программу на радио. Для американских бойскаутов. Я доехал на велосипеде от Мосс-авеню у Игл Рок, где мы жили, до радиостанции KFWB в Голливуде и сказал, что у меня есть идея программы для бойскаутов, которая будет делаться силами бойскаутов, и что десять минут из каждого часа можно отдавать служителям синагоги или христианской церкви, чтобы они произносили духоподъемные речи, ну, вы понимаете. Я учился в десятом классе, и мне велели катиться куда подальше.

Так что я покатился на другую радиостанцию — KNX, благо она располагалась неподалеку. Там моя идея понравилась, но меня спросили: «А у тебя есть разрешение бойскаутов?» Я ответил: «Нет, но я добуду». И я пошел к бойскаутам и сказал, что у меня договоренность с KNX на часовую еженедельную передачу для бойскаутов, и мне нужно знать, не против ли они. Они сказали, что не против. Тогда я спросил: «Ну, а помогать мне будете? Например, если я захочу создать оркестр бойскаутов?» Они сказали: конечно нет. Сказали: делай что хочешь, но помощи не жди. Я передал их ответ радиостанции. Там на это согласились. И каждую пятницу после школы — я еще учился в старшей школе — я отправлялся на радиостанцию вести программу, которая, помнится, шла днем с четырех до пяти, а может, с пяти до шести. А в течение недели я готовил эту программу, приглашая как можно больше скаутов, которые играли, скажем, на скрипке или на тромбоне.

Если это 1924–1925 годы, то радио было Америке еще в новинку.

Ну, радио было мне близко, потому что отец был изобретателем. Он никогда в него особенно не верил, но изобрел первое радио, включающееся в розетку.

Какова была идея передачи?

Ну, как я уже сказал, выступления бойскаутов и десятиминутная духоподъемная речь священника. Перед началом передачи я разбирал корреспонденцию; люди активно писали в программу, и я зачитывал в эфире эти письма. Я был ведущим. А когда было некому выступать, я играл на фортепиано соло…

Что играли?

В основном «Музыку, которую любят играть во всем мире». Раньше были сборники с таким названием. Они лежали на пианино у всех. Печально, что прошли времена, когда в каждом доме стояло пианино и на нем играли почти все члены семьи. Сейчас слушают радио и смотрят телевизор.

Как долго вы были радиоведущим?

Два года. Разве не удивительно? Передача стала настолько популярна, что превратилась в двухчасовую, и бойскауты взревновали. Они пришли на радиостанцию и сказали, что у меня нет полномочий и нет права вести эту программу. Радиостанции пришлось меня отстранить и принять истинных бойскаутов — я-то был второй класс. Я даже не был скаутом первого класса! Приняли настоящих бойскаутов, и настоящие повели дело совершенно иначе. Хвастливо и напористо. В результате после двух передач их попросили уйти.

А был ли спонсор?

Нет, это было еще до эпохи грантов.

То есть в конце двадцатых годов ваш музыкальный опыт сводился преимущественно к живой музыке?

К урокам игры на фортепиано и к церковным песнопениям. У моей тетушки Мардж было красивое контральто. Я любил слушать, как она поет каждое воскресенье в церкви, а иногда и дома по будням. Потом в колледже Помоны я познакомился с японским теннисистом, который слушал там какие-то курсы, восстанавливаясь после травмы. Он безумно любил струнные квартеты Бетховена и собрал прекрасную коллекцию записей. Его звали Тамио Абэ, и все эти записи он мне проигрывал. (Ричард Костелянец, 1984)

В колледже я был убежден, что стану писателем, и полагал, что писателю колледж ни к чему, потому что преподаватели требовали, чтобы все читали одни и те же книги. Я убедил мать и отца, что тому, кто собирается писать, полезнее поехать в Европу, чем продолжать учиться в колледже. Они согласились. (Пол Каммингс, 1974)

Вместо того чтобы пойти на третий курс колледжа, я отправился в Париж, и в Париже был потрясен готической архитектурой. Несколько месяцев провел я в библиотеке Мазарини, изучая пламенеющую готику. Мой преподаватель в колледже Хосе Пихоан злился на меня за отсутствие интереса к современной архитектуре и заставил работать с одним из современных архитекторов по фамилии Голдфингер. По иронии судьбы, тот велел мне рисовать греческие капители для колонн. И в один прекрасный день этот архитектор сказал, что быть архитектором — значит посвятить архитектуре всю свою жизнь. И я вдруг понял, что не желаю этого делать. Я много чего еще любил — прежде всего поэзию, потом музыку. (Роб Танненбаум, 1985).

В начале тридцатых, во время Депрессии, я оказался в Санта-Монике, в Калифорнии, после того как провел почти полтора года в Европе — точнее, в Париже, где соприкоснулся с современной живописью и современной музыкой. В результате у меня возникло чувство, что если другие это делают, то и я тоже смогу. И я начал, безо всяких учителей, писать музыку и картины. И когда я вернулся из Европы и оказался в Санта-Монике, где мне, недоучке, нечем было заработать на жизнь, я показал свою музыку людям, чье мнение уважал, и показал свои картины людям, чье мнение уважал. Среди них были Галка Шейер, которая привезла из Европы «Синюю четверку» [Лионель Файнингер, Алексей Явленский, Василий Кандинский и Пауль Клее], и Уолтер Аренсберг, обладатель обширной коллекции, собранной на самом деле Марселем Дюшаном. А свою музыку я показал Ричарду Бахлигу, который первым сыграл опус 11 Шёнберга. В итоге те, кто слушал мою музыку, отозвались о ней лучше, чем те, кто смотрел мою живопись и оценивал ее. Поэтому я решил посвятить себя музыке. В это время я ходил от дома к дому по Санта-Монике, предлагая лекции по современной музыке и живописи. Я продал десять лекций по два с половиной доллара и раз в неделю собирал аудиторию из тридцати – сорока домохозяек. В самом начале я сообщил им, что ничего не знаю о предмете, и заверил, что к каждой следующей лекции буду готовиться изо всех сил, ведь я действительно в восторге и от современной музыки, и от современной живописи. Таким образом я и узнал, так сказать, что происходит в этих областях искусства. И пришел к тому, что мне больше нравятся идеи и работы Арнольда Шёнберга, чем Стравинского. (Алан Гиллмор, 1973)

Когда в 1933 году я стал одним из учеников Шёнберга, ему было около шестидесяти. В то время надо было выбирать между Стравинским и Шёнбергом. И, проучившись два года у его первого американского ученика Адольфа Вайса, я приехал к нему в Лос-Анджелес. Шёнберг сказал: «Вам может оказаться не по средствам учиться у меня», и я ответил: «Излишне даже говорить об этом, денег у меня нет совсем». И тогда он спросил: «Вы готовы посвятить музыке всю свою жизнь?», и я ответил, что готов. И хотя кому-то может показаться — я ведь понимаю, можно по-разному к этому относиться, — что я не всего себя посвящаю музыке, что я слишком много времени отдаю шахматам, грибам и писательству, я считаю, что я не солгал. Можно искать грибы, не изменяя музыке. Забавная мысль: гриб вырастает за очень короткое время, и, если повезет найти его, когда он свеж, это все равно что наткнуться на звук, который тоже живет очень короткое время. (Джефф Голдберг, 1976)

Как получилось, что вы, по преимуществу экспериментатор, решили учиться у такого формалиста и структуралиста, автора двенадцатитоновой системы?

В тридцатые годы мы не воспринимали всерьез Бартока. Серьезно мы относились к Стравинскому и Шёнбергу как к двум направлениям, к которым можно законно примкнуть. Я выбрал Шёнберга, и это было правильно, потому что к концу своей жизни Стравинский тоже обратился к двенадцатитоновой музыке.

Я боготворил Шёнберга: я чувствовал в нем экстраординарное музыкальное мышление, он был куда более великим и одаренным, чем остальные. (Пол Хертеленди, 1982)

Шёнберг был замечательным учителем. Казалось, он знакомит нас с главными принципами музыки. Я изучал контрапункт у него дома и посещал все его занятия в Университете Южной Калифорнии и затем в Университет Калифорнии в Лос-Анджелесе, когда он перешел туда. Также я слушал его курс по гармонии, к которой у меня не было способностей. Несколько раз я пытался объяснить Шёнбергу, что я не умею чувствовать гармонию. Он говорил на это, что без чувства гармонии я буду постоянно натыкаться на некое препятствие, на стену, через которую невозможно пройти. Я отвечал, что в таком случае посвящу жизнь тому, чтобы биться головой об эту стену, — и, может быть, этим я и занимаюсь с тех самых пор. За все время обучения Шёнберг ни разу не дал мне повода думать, что как-то отличает мои работы. Он никогда не хвалил мои композиции, а когда я комментировал работы других студентов, высмеивал мои замечания. И все же я поклонялся ему как Богу. (Кэлвин Томкинс, 1965)

Шёнберг жил в темном квазииспанском доме, и у него не было большого рояля, только пианино. Он был невысок, почти лыс и вид имел затравленный. И довольно безвкусно одевался. Но для меня он был не просто человек. Я на него буквально молился. Я старался делать свои работы как можно лучше, а он неизменно жаловался, что ни один из его учеников, в том числе и я, не может сделать достаточно хорошей работы. Если я слишком строго следовал правилам, он говорил: «Свободнее!», а если я нарушал правила, он говорил: «Почему вы нарушаете правила?» Большой группе своих студентов в Университете Южной Калифорнии, в которой был и я, он заявил прямо и недвусмысленно: «Цель моего преподавания — сделать невозможным для вас сочинение музыки», и когда он это сказал, я взбунтовался, но не против него, а против того, что он сказал. В тот момент я еще тверже решил писать музыку. (Джефф Голдберг, 1976)

Он отказался просмотреть мои сочинения (в классе). Когда я подошел к нему с длинной фугой, он сказал только: «Вставьте ее в свою следующую симфонию». (Пол Хертеленди, 1982)

Кто-то спросил Шёнберга о его американских учениках, есть ли среди них интересные, и сначала Шёнберг ответил, что нет, но потом улыбнулся и сказал: «Есть один» — и назвал меня. И добавил: «Он, конечно, не композитор, но зато изобретатель — гениальный». (Джефф Голдберг, 1976)

Вам посчастливилось учиться у двух людей, исключительно важных для музыки XX века: у Генри Кауэлла и у Арнольда Шёнберга. В связи с Шёнбергом существует знаменитая цитата про битье головой о стену гармонии. Но вы наверняка разговаривали с Шёнбергом не только об этом. Вам было важно учиться именно у него?

В то время, когда я почувствовал необходимость изучать музыку, студенту предоставлялась возможность выбирать между, скажем так, «школой» Шёнберга и «школой» Стравинского. Тогда оба они жили в Лос-Анджелесе, где я хотел учиться, и поэтому сделать выбор было просто. Не знаю, преподавал ли Стравинский, но Шёнберг преподавать любил, и, более того, мне больше нравилась его музыка, чем музыка Стравинского, хотя я любил всю современную музыку, не только Шёнберга. Я предпочитал Шёнберга остальным современным композиторам в качестве учителя, я решил, что буду учиться у него, а учиться у него — значит верить в то, что он говорит. А не спорить с ним, как спорят многие студенты колледжей со своими преподавателями, которых они себе не выбирали. Они выбрали только место, где должны быть определенные люди, но они приходят не к людям — они приходят в здание. Колледж я бросил, а к Шёнбергу пошел только потому, что верил в то, что он говорит и чему учит.

Я занимался у него два года и ушел по причине, обозначенной в вашем вопросе. А именно, хотя в эти два года мы прекрасно ладили, мне и ему становилось все более и более понятно, что он относится к гармонии с фундаментальной серьезностью, а я нет. Любопытно, что тогда я еще не пришел к дзэн-буддизму. А когда пришел — через десять – пятнадцать лет, — у меня появилось еще больше причин не изучать гармонию. Но тогда казалось, что я неправ и что меня интересует только лишь шум. Причина, почему я не мог заинтересоваться гармонией, в том, что гармония ничего не может сказать о шуме. Совсем ничего.

Это Кауэлл рекомендовал вам пойти к Шёнбергу?

Да.

Я знаю, что Кауэлл был основателем ассоциации «Новое музыкальное общество» и издательства New Music Edition; именно он направил внимание многих на музыку Вареза, Рагглза и Айвза. Я думаю, вам было приятно работать с ним.

Мне было приятно работать с ним по причинам, о которых мы уже говорили, и еще — в силу его интереса к музыке других культур. К тому, что сейчас в университетах называется «музыкой мира». Я бы сказал, именно он положил начало интересу к другим культурам.

Когда я учился у Адольфа Вайса в Нью-Йорке, чтобы подготовиться к занятиям с Шёнбергом, я также занимался с Генри Кауэллом в Новой школе и на некоторое время даже стал его ассистентом. Таким образом, мне не нужно было оплачивать обучение. У меня было очень мало денег. Чтобы есть, платить за жилье и так далее, я мыл стены в бруклинских общежитиях Христианской молодежной женской ассоциации. Каждый вечер я играл в бридж с мистером и миссис Вайс и Генри Кауэллом или с Вайсами и Уолингфордом Риггером. Примерно в полночь игра заканчивалась, и четыре часа я спал, потом вставал, между четырьмя и восемью готовился к следующему занятию с Вайсом, потом, уже почти опаздывая, садился в подземку и ехал в Бруклин мыть стены. Каждое утро я видел на улице одних и тех же людей в одних и тех же машинах. Они тоже еле успевали на работу, ибо любили ее не больше, чем я свою. Потом я возвращался на Манхэттен, ел, шел на урок к Вайсу, после чего снова играл в бридж до полуночи. (Коул Ганье и Трейси Карас, 1975)

Моя мать держала некоммерческий магазинчик декоративно-прикладного искусства. Она была редактором в Los Angeles Times и открыла этот магазинчик, чтобы дать возможность мастерам ремесел и художникам продавать свои изделия. Я был без работы. Тогда ни у кого ее не было. Я занимался библиотечными изысканиями или для отца (он был изобретателем), или для других — для людей, которые работали на губернатора и хотели собрать те или иные сведения, и я собирал для них эти сведения в библиотеке. Время от времени я сидел в мамином магазинчике, продавал товар и писал музыку в задней комнате. В один прекрасный день в магазинчик вошла Ксения, и как только я ее увидел, понял, что мы должны пожениться. Это была любовь с первого взгляда — с моей стороны, но не с ее. Я подошел к ней и спросил, чем могу помочь, а она ответила, что никакая помощь ей не нужна. Так что я вернулся за стол к своей музыке, а она осмотрела магазин и в конце концов ушла. Но я не сомневался, что она вернется. И действительно, через неделю-другую она вернулась. На сей раз я тщательно продумал, что ей скажу. В этот вечер мы с ней ужинали, и тогда же я предложил ей выйти за меня замуж.

И что она на это сказала, застигнутая врасплох?

Поломалась немножко, но примерно через год согласилась. Мы поженились в 1935 году. И поначалу жили в том же доме, где мои отец и мать; в то время я учился у Шёнберга. (Пол Каммингс, 1976)

Я познакомился с Оскаром Фишингером, создателем абстрактных фильмов, которые он делал на основе отрывков музыкальных произведений; в числе других он использовал «Венгерские танцы» Брамса.

У одного нашего общего друга возникла идея, чтобы я написал музыку, которую можно было бы использовать для создания абстрактного фильма, и я стал с ним работать. Работали мы так: я передвигал куски раскрашенного картона, висящие на проводах. У меня был длинный шест с куриным пером, я их двигал и потом останавливал до полной неподвижности. Он сидел в кресле перед камерой, и когда они застывали, щелкал их и получал один кадр. Потом я снова передвигал их на дюйм-другой, следуя его указаниям, и он делал следующий кадр. В итоге получился прекрасный фильм, в котором эти квадраты, треугольники, круги и прочие фигуры двигались и меняли цвет. В ходе этой монотонной работы он сделал одно очень важное для меня замечание. Он сказал, что в этом мире у всего есть душа, которая проявляет себя в звуке, и я, так сказать, загорелся от этой идеи. (Джоэл Эрик Сабен, 1984)

В тридцатые, когда я учился у Шёнберга, в Лос-Анджелес переехал жить Стравинский, и один импресарио, наш местный Юрок, прорекламировал концерт его музыки как «музыку величайшего из ныне живущих композиторов». Я возмутился, заявился прямо в кабинет к этому импресарио и сказал ему, что надо дважды подумать, прежде чем давать такую рекламу в городе, где живет Шёнберг. Я был ярым фанатиком Шёнберга. Я защищал его как тигр, а музыка Стравинского в то время интересовала меня все меньше и меньше. Потом обстоятельства сложились так, что еще при жизни Стравинского чествовали в Линкольн-центре и сделали постановку «Истории солдата». Дирижировал Лукас Фосс. Вместо того чтобы представлять все полностью, с танцовщиками и прочим, решили, что три роли будут читать три композитора. Аарон Копленд был рассказчик, Эллиотт Картер — солдат, я — дьявол. Все считали, что мне эта роль очень подходит. Так или иначе, Стравинский был в зале, ему понравилось мое исполнение, и я спросил, нельзя ли прийти к нему в гости. Я пришел к нему в отель на Пятой авеню, мы очень мило поговорили, он показался мне чрезвычайно интересным человеком; помню, я сказал ему примерно следующее: «Знаете, раньше я никогда не делал попыток познакомиться с вами, потому что был ярым приверженцем Шёнберга». Он ответил весьма примечательно: «Понимаете, я никогда не любил музыку Шёнберга, потому что она несовременна». И я вспомнил кое-какие высказывания Шёнберга во время лекций. Он проигрывал фразу из четырех нот и говорил: «Эти четыре ноты брал Бах, Бетховен, Брамс и Шёнберг!» Слова Стравинского об этом. Шёнберг никоим образом не считал, что он порвал с прошлым. (Джефф Голдберг, 1974)

Ксения играла в моем оркестре ударных, но прежде всего она была художницей и училась рисовать — красиво и точно. Она заинтересовалась созданием мобилей из бальзового дерева и бумаги, которые двигались и давали очень красивые тени. Сейчас она музейный куратор. (Джефф Голдберг, 1976)

Ксения интересовалась ремеслами и переплетным делом, а позже делала саквояжи для Марселя [Дюшана]. Мы переехали в большой дом в Санта-Монике, которым управляла Хейзел Драйс, очень хорошая переплетчица. Настоящая переплетчица — она не делала никаких саквояжей, она переплетала книги. И мы тоже переплетали книги. В основном Ксения. Мне нравилось придумывать обложки и все такое. Еще я писал там музыку. А по вечерам все переплетчики превращались в музыкантов и играли в моем оркестре. И поскольку это была музыка для ударных, она вызвала интерес исполнителей современных танцев. Я написал несколько пьес для танцевального коллектива Университета Калифорнии в Лос-Анджелесе, расположенного по соседству, и для кафедры физического воспитания, где была группа подводного плавания, исполнявшая подводный балет. Вот так я открыл извлечение звука из гонга, погруженного в воду, — потому что обнаружил, что пловцы не слышат музыки, звучащей над водой, слышат, только если она звучит и под, и над. Сотрудничество с танцорами привело к тому, что я получил работу. Поехал в Сан-Франциско и за один день получил целых четыре предложения. Я выбрал работу с Бонни Бёрд, которая некогда танцевала в труппе Марты Грэм и преподавала в Корнуоллском колледже в Сиэтле. Колледж был необычен тем, что по настоянию Нелли Корниш студенты не выбирали специализацию, а изучали все дисциплины, которые предлагались в колледже. Я работал с Бонни Бёрд и писал для нее музыку. Организовал оркестр ударных и каждое лето совершал турне по Северо-Западу и в Миллз-колледж. Там-то я и познакомился с Мохой-Надем и народом из чикагской Школы дизайна. Меня пригласили приехать в Чикаго и стать там преподавателем. (Пол Каммингс, 1974)

В то время средством записи была стальная проволока. Вы думали о том, чтобы творчески поработать с проволокой?

В связи с изобретательской деятельностью отца я часто делал для него библиотечные изыскания. Поэтому, заинтересовавшись звукозаписью для музыкальных надобностей или, скажем, для радиопьес, я стал искать в библиотеке материалы о новых технических возможностях, и это были, как вы сказали, проволока и пленка. Магнитофонную ленту в начале сороковых еще не считали подходящей для музыки, но проволока и пленка были.

Вы с ними работали?

Нет. Хотел, но не сложилось. Я рассылал письма, кажется в 1941 или 1942 году, по всей стране, во все корпорации и университеты, предлагая организовать Центр экспериментальной музыки, и никто не откликнулся. Хотя нет, на самом деле кое-кто откликнулся. Факультет психологии Университета Айовы заинтересовался благодаря, если не ошибаюсь, Карлу Сишору, который изобрел много методов выявления умственных способностей. Он заинтересовался моим проектом. Потом, доктор Аурелия Генри Рейнхард, тогда президент Миллз, тоже заинтересовалась. Высокая, большая, впечатляющая — выдающаяся женщина. У нее было обширное собрание книг Гертруды Стайн. Еще Мохой-Надь из Школы дизайна в Чикаго. Но ни у кого из них не было денег. Они говорили, что если я смогу найти деньги, они охотно сделают такой Центр частью своих институций. Два года я продолжал попытки, и в итоге так ничего и не получилось.

Как вы предполагали, что будет в этом Центре?

Ну, я работал с ударными инструментами. Особенность ударных в том, что они открыты для чего-то сверх того, что у них уже есть. Не таковы в оркестре струнные — они стремятся стать все в большей и большей степени тем, чем являются, ударные же стремятся стать тем, чем не являются. Эта часть оркестра открыта, скажем, для электроники или… И потому я думал, что звукозапись мне поможет в создании музыки для ударных. (Ричард Костелянец, 1984)

[Вы участвовали во Второй мировой войне?]

К счастью, мне не пришлось идти на войну. Мой отец был изобретателем, а я помогал ему и поэтому не подлежал призыву. Отец разрабатывал приборы для полетов в условиях тумана, и я подбирал ему материалы в библиотеках; это, безусловно, было косвенно связано с войной. Я рад, что меня не призвали. Если бы призвали, я бы пошел; я бы не стал отлынивать. Есть много примеров того, как люди и в армии продолжали работать. Первый, кто приходит на ум, — философ Людвиг Витгенштейн, который написал свой «Логико-философский трактат» в окопах Италии. Или Крисчен Вулф: в армии он написал больше музыки, чем вне армии. Иными словами, я ориентируюсь на Даниила в логове львов, то есть я не стал бы отказываться, если бы обязан был пойти. С другой стороны, я рад, что не был обязан, поскольку ни разу в жизни не выстрелил ни из какого оружия. Когда я был ребенком, на меня очень сильное впечатление произвела идея о том, что надо подставлять другую щеку. Понимаете, если меня били по щеке, я действительно подставлял другую. Я воспринимал это буквально. (Алсидес Ланца, 1971)

Ксения получила в наследство немного денег, и в конце года мы решили, что поскольку на пьесу Патчена [в Чикаго] отзывы были восторженные, то мы поедем в Нью-Йорк попытать счастья. Я буду писать музыку для радио, для кино и так далее, используя звуковые эффекты, потому что я по-прежнему принципиально работал с ударными. Ну, а когда я приехал, оказалось, что все отзывы, полученные на CBS здесь, отрицательные. То есть работы не получить. Мы остались без денег, совсем. (Пол Каммингс, 1974)

Что заставило вас остаться в Нью-Йорке?

Там было чудесно. Нью-Йорк, когда приезжаешь туда впервые, действует исключительно возбуждающе, к тому же в Нью-Йорке тогда был представлен весь спектр современной живописи. Из-за событий в Европе многие художники перебрались в Нью-Йорк — например, здесь жил Мондриан, и Бретон тоже; и за несколько вечеров у Пегги Гуггенхайм можно было познакомиться со всеми художниками в мире — и европейскими, и американскими. Она тогда уже увлеклась Джексоном Поллоком, и Джозеф Корнелл был у нее частым гостем. Марсель Дюшан все время был там, и я даже познакомился с Джипси Роуз Ли. Ситуация совершенно ошеломляющая.

Как вы познакомились с Дюшаном?

Я приехал из Чикаго и остановился в квартире у Пегги Гуггенхайм и Макса Эрнста. Пегги согласилась оплатить перевозку моих ударных инструментов из Чикаго в Нью-Йорк, чтобы я дал концерт на открытии ее галереи «Искусство этого века». Между тем, будучи молодым и честолюбивым, я договорился дать концерт также и в Музее современного искусства. Узнав об этом, Пегги отменила не только концерт, но и оплату доставки инструментов. Когда она мне это сказала, я залился слезами. В комнате по соседству с моей в задней части дома в кресле-качалке сидел Марсель Дюшан и курил сигару. Он спросил, отчего я плачу. Я рассказал. Он сказал… в сущности, он ничего не сказал, но само его присутствие действовало так, что я успокоился. Позже, когда я говорил о Дюшане с разными людьми из Европы, я услышал много похожих историй. Было у него этакое спокойствие перед лицом катастрофы. (Джефф Голдберг, 1976)

Продолжим о Дюшане: он был хорошим учителем игры в шахматы?

Шахматы я использовал как предлог, чтобы побыть с ним. К сожалению, пока он был жив, я не учился играть как следует. Теперь я играю лучше, хотя все еще не очень хорошо, но он был бы мной доволен. Когда он учил меня играть в шахматы, я думал об этом не как об игре, а скорее как о восточной философии. Например, как-то он сказал: играй не только за себя, играй также и за противника — играй по обе стороны доски. Это блистательное замечание, у многих уходит целая жизнь, чтобы это понять, — не про шахматы, а вообще. (Пол Каммингс, 1974)

А как вы познакомились с Джин Эрдман?

Ну, Мерс Каннингем и Джин Эрдман работали с Мартой Грэм в Беннингтонском колледже и перед уходом оттуда попросили меня написать музыку для танца, который они хотели поставить в то лето. И я написал [Credo in Us], и за эту музыку Джин и Джо Кэмпбелл предложили нам пожить в их квартире на Вэйверли Плейс. Таким образом, нам было где жить, но не было денег на еду — буквально. В один прекрасный день я с облегчением обнаружил, что у меня нет ни цента — совсем ничего. Но еще до того, как у меня не осталось ни цента, я разослал письма разным людям, описал ситуацию и получил по почте что-то около пятидесяти долларов. А в то время это были хорошие деньги. И как раз тогда Джон Стейнбек, старый друг, пригласил нас на ланч в 21Club. Я так испугался: ланч там стоил больше, гораздо больше сотни долларов. И вообще я не любил ланчей: ланч разбивает день, и ты уже ничего в этот день не можешь сделать! (Гвен Дили, 1976)

Когда я только-только приехал в Нью-Йорк, Марта Грэм написала мне что-то такое, из чего я заключил, что она даст мне работу аккомпаниатора в танцевальных классах своей школы и подумает о том, чтобы я писал для нее музыку. И я пошел к ней. Помню, был вечер, и было уже темно: видимо, это происходило в холодное время года. Она не включала свет. Она казалась очень загадочной и могущественной, уже это меня смущало. Выяснилось, что она ничего такого не имела в виду, что она вовсе не хочет работать со мной, даже как с аккомпаниатором. Помню, я уходил от нее с облегчением, с чувством, что освободился из-под ее власти. (Дэвид Шапиро, 1985)

Расскажите о вашем концерте [1943] в Музее современного искусства. Это было важное событие для вас в то время?

Я так думал. Но оно оказалось вовсе не таким важным. Оно было широко разрекламировано и широко освещалось в прессе, даже в журнале Life, и я уже решил, что благосостояние мне обеспечено. Я был очень наивен и самоуверен. Очень скоро я понял, что неважно, насколько ты знаменит, это не помогает получить работу или подвигнуть кого-то на сотрудничество с тобой. (Пол Каммингс, 1974)

В конце тридцатых годов в Корнуоллской школе я прослушал одну лекцию Нэнси Уилсон Росс про дзэн и дадаизм, которая меня потрясла, но не настолько, чтобы начать читать дзэнские тексты. Это произошло только в середине сороковых, когда в силу личных обстоятельств, завершившихся разводом с Ксенией, я нуждался в помощи и должен был бы, как водится, искать ее у психоаналитика, но не стал, — я рассказал эту историю в своей книге [«Молчание» (1961)]. Вместо этого я занялся восточной философией, и она сделала для меня то, чего обычно ожидают от психоанализа. Дзэну присущ чрезвычайно реалистический подход и, в общем, даже некоторый юмор.

Значит, все, что говорили о вас и о дадаизме, на самом деле неверно, потому что корни всего лежат в дзэне.

Ну, за исключением того, с чего мы начали: я вырос в двадцатые годы, под сильным впечатлением от геометрического абстрактного искусства, я знал Дюшана и так далее. Я очень любил дадаистов. Интерес к Дада усиливался благодаря интересу к Сати, который был дадаистом. Я больше любил дадаизм, чем его преемника.

Сюрреализм.

Именно. (Ирвинг Сандлер, 1966)

Когда я рос, у церкви и воскресной школы больше не было того, что нужно человеку. Общеобразовательная школа не обращала внимания на человеческие потребности, в школе меня заставляли заниматься тем, чем потом я никогда не хотел заниматься, — включая Шекспира. Мне было почти сорок лет, когда я понял, что мне нужно, — благодаря восточной философии. Все время, свободное от работы над музыкой, я посвящал ей: читал и несколько лет посещал занятия Судзуки. Я изголодался, я истомился от жажды. Все эти вещи есть и в протестантизме, но в такой форме, что я не могу ими воспользоваться. Иисус говорит: «Оставь отца своего и мать свою», имея в виду: «Оставь то, что тебе ближе всего». А в дзэне речь идет о «безмыслии». В понятие нирваны заложено не отрицание, но «выдувание» всего, что видится как препятствие к просветлению. Эго видится как преграда на пути опыта. Наш опыт, идет ли он извне или изнутри, должен уметь «протекать сквозь». Иррациональность, или «безмыслие», рассматривается как позитивная цель, созвучная окружающему миру. (К.Х. Уоддингтон, 1972)

Я вспоминаю, как познакомился с де Кунингом. Я тогда только начал применять метод случайных действий, сочинил шесть или семь хайку и каллиграфически переписал их на рисовой бумаге в нескольких экземплярах. Может быть, вы видели: там внизу одна нотная строка, а остальное пространство страницы пустое. Я посвятил их людям, которые мне помогали или старались помочь заработать на жизнь, что тогда представляло собой серьезную проблему. Должно быть, Билл де Кунинг был одним из них, потому что я посвятил ему одно из этих хайку и принес его к нему в мастерскую, в подарок. У него было то, что меня никогда не привлекало, — стремление стать великим художником, он сам мне это сказал. Помню, он не включал свет, а на улице уже темнело, и он сказал: «Мы с вами очень разные. Я хочу стать великим художником». (Гвен Дили, 1976)

В конце сороковых годов мы [с Мерсом Каннингемом] ездили с выступлениями и написали письмо, в числе прочих, в колледж Блэк-Маунтин с предложением пригласить нас. Нам ответили, что охотно бы нас пригласили, но у них нет денег нам заплатить. Мы все равно согласились. Они обеспечивали нам проживание и питание. И мы между двумя другими выступлениями — одно в Виргинии, другое, кажется, в Чикаго — отправились в Блэк-Маунтин. Не помню, как долго мы там пробыли. Несколько дней точно. Нам там очень понравилось. Было много вечеринок. А когда мы собрались уезжать и подошли к машине… Мы припарковали машину перед зданием, где шли занятия, и, пока были там, к ней ни разу не подходили. А когда тронулись с места, обнаружили огромную кучу подарков: студенты и факультет сложили их под машину вместо платы. Там были картины, еда, рисунки и всякое разное. (Мэри Эмма Харрис, 1974)

Я перебивался случайными заработками только для того, чтобы не умереть с голоду; но мог подолгу сидеть без работы, то есть никуда не нанимался. Когда в ранних пятидесятых я начал писать «Музыку перемен», то решил ограничить свою деятельность композиторством и не искать другой работы. (Дэвид Шапиро, 1985)

Из всего, что я читал, следует, что общение на Монро-стрит с Фелдманом, Вулфом и Тюдором было для вас очень значимым. Создается впечатление, что вы ежедневно что-то делали и что ваши взгляды менялись едва ли не ежедневно.

Да.

Как долго это длилось?

Год, может, два. Потом я съездил в Колорадо, познакомился с Эрлом Брауном и Кэролайн Браун, и они настолько заинтересовались идеей поработать вместе, что решили переехать из Колорадо в Нью-Йорк. Я тем временем затеял проект музыки для пленки c Луи и Бебе Барронами и Дэвидом Тюдором. И Эрл тоже подключился. Появление на сцене Эрла Брауна привело в ярость Мортона Фелдмана, и моему тесному взаимодействию с Морти, Дэвидом и Крисченом пришел конец. Позже мы решили эту проблему, найдя деньги, чтобы дать концерт музыки Брауна и Фелдмана в Таун-холле. Эрл и Морти подружились и заключили перемирие.

Энергия, существовавшая внутри этой группы, распространялась и вовне?

О да. Были и другие люди, которые хотели присоединиться к группе, чтобы обмениваться идеями и так далее, но Морти был против. Он настаивал, чтобы группа была закрытой. Из-за того, что я принял Эрла Брауна, Морти потом ушел. И группа распалась. Морти буквально зверел, когда в группу допускали кого-то еще. Еще в ней мог быть, но не был Филип Корнер. И, насколько помню, Малколм Голдштейн и Джеймс Тенни. Однако тот факт, что их не приняли, привел к образованию их собственной группы, которая называлась Tone Roads. И они делали прекрасные вещи. (Уильям Дакворт, 1985)

Что вас привлекает в микологии? Как вы занялись грибами?

Ну, тот дом, где я жил на Манхэттене [в конце 40-х – начале 50-х], был чудесно расположен. Между Гранд-стрит и Монро, и у меня была половина верхнего этажа. Вид открывался с одной стороны до самой 59-й улицы, с другой — на статую Свободы, и я привык жить среди всего этого воздуха, неба и воды. Когда здание стали сносить, я пошел к начальству и сказал, что, когда построят новый дом, я хочу квартиру с таким же видом. Они ответили, что не принимают в расчет такие вещи. И как раз тогда — по случайному стечению обстоятельств, как это всегда и бывает, — у моих друзей, каким-то образом связанных с колледжем Блэк-Маунтин, возникла идея создать объединенную общину в Стоуни Пойнте, выше по Гудзону, и они пригласили меня туда, и я принял приглашение. Это было в августе. В Нью-Йорке я жил уединенно, и вдруг на время, пока строились вот эти дома, где мы сейчас живем, оказался в Стоуни Пойнте в фермерском доме с небольшими комнатками и еще с четырьмя людьми. Я от такого отвык, мне не хватало личного пространства, и я стал уходить гулять в лес. А поскольку был август, лес был полон грибов. Меня привлек их яркий цвет (все мы дети). Помню, во время Депрессии я как-то неделю питался одними грибами, и решил не пожалеть времени и узнать о них побольше. К тому же в музыке я применял метод случайных действий, и мне по- казалось, что будет очень хорошо заняться чем-то таким, что не предполагает никаких случайностей. В Депрессию я изучал грибы скорее опытным путем: если не знаешь, съедобные они или нет, варишь и пробуешь маленький кусочек и ждешь до завтра, чтобы посмотреть, не будет ли плохих последствий. Если их нет, можно съесть еще, — таким вот образом что-то узнаешь. (Йельская школа архитектуры, 1965)

Как возобновилось это ваше увлечение?

Я решил поизучать грибы и другие дикие съедобные растения. Сначала обратился к книгам и понял, что они только сбивают с толку. А потом познакомился с Гаем Нирингом, и в конце концов узнал о грибах немало. Четыре года спустя [в Италии] я участвовал в телевизионной викторине, которую выиграл, отвечая на вопросы о грибах, и это были первые в моей жизни ощутимые деньги. (Только через два года, в 1960-м, я начал зарабатывать музыкой.) Так что я стал читать курс по распознаванию грибов в Новой школе социальных исследований, и постепенно это вылилось в создание Нью-Йоркского микологического общества, одним из основателей которого я являюсь. Еще у меня есть какие-то почетные награды от членов Народного комитета по грибам с центром в Огайо за огромный вклад в любительскую микологию. А также я член Чехословацкого микологического общества. Сейчас я раздал все свои книги о грибах — их набралось больше трех сотен, — потому что все, что надо, уже у меня в голове. И мы с Лоис Лонг выпустили альбом из двадцати литографий — десять ее, с грибами, и десять мои: о связи грибов с остальными моими интересами.

Мне кажется, когда я сосредоточиваю свое внимание на каком-либо предмете, он мертвеет; но когда я помещаю этот предмет в пространство, где есть и другие вещи, он оживает. (Робер Кордье, 1973) И есть их приятно, согласитесь.

Но вы ведь не можете есть одни только грибы?

Нет, они недостаточно питательны.

А какие вы любите?

Люблю какие есть. Если любишь те, которых нет, ты несчастлив. (Лайза Лоу, 1985)

А в Блэк-Маунтин вы собирали грибы?

Нет. Я всегда жил в городе и, когда приехал в Блэк-Маунтин, еще думал, что всякие насекомые за городом досаждают куда больше, чем тараканы в городе. И только в Стоуни Пойнте я почувствовал, что истосковался по природе, и стал гулять в лесу. И мое отношение к насекомым изменилось.

Вы стали предпочитать их тараканам?

Да, лучше уж быть укушенным комаром, чем тараканом. (Мэри Эмма Харрис, 1974)

Когда вы заинтересовались дзэном и буддизмом?

Это случилось в 1946–1947 годах, но проникся я не сразу. Все началось с восточной философии; когда из Японии приехал Судзуки и стал преподавать в Колумбийском университете, я года три посещал его занятия. Так что, получается, где-то пятьдесят первый год. Ну и привело это к тому, что, во-первых, изменилось то, что я хотел сказать моей работой. Во-вторых, изменилось то, как я выполнял мою работу. На то, что я хотел сказать, очень сильно повлияли понятия восточной философии: «творение», «сохранение», «разрушение», «покой»; меня заинтересовало такое понимание времен года. А еще индийские представления об эмоциях, без которых невозможно создать произведение искусства: четырех белых, четырех черных и центральной бесцветной эмоции спокойствия, которая должна быть выражена, несмотря на то, что остальные тоже выражены. Все это я пытался выразить в некоторых своих работах. Потом я стал так писать музыку, сначала с таблицами, и движение по ним не зависело от моих намерений. Иными словами, приятие, а не управление. А потом стал поверять свою жизнь своим искусством и так далее. (Йельская школа архитектуры, 1965)

Как правило, те, кто считает, что меня интересует случайное, не понимают, что случайное я рассматриваю как дисциплину. Они думают, что случайное для меня — это такой способ отказаться от выбора. Но для меня выбор — это выбор вопроса,  который следует задать.

А также выбор того, как следовать ответам, которые вы получили.

Ну, я пользуюсь «Книгой перемен» [«И цзин»] в работе просто как механизмом случайных действий. Но если пользоваться «Книгой перемен» как книгой мудрости, тоже трудно понять, как задавать вопросы.

Очень часто задаешь вопрос и обнаруживаешь, что ответ открывает тебе другое измерение, о котором раньше и не задумывался.

Если я спрашиваю «Книгу перемен» как книгу мудрости, каковой она, безусловно, является, я просто говорю: «Что ты имеешь сказать об этом?», слушаю ответ и смотрю, отзовется во мне что-нибудь или нет.

Так вы пользуетесь ею для…

Время от времени, когда встревожен. Но я давно уже ни о чем не тревожусь, то есть не настолько, чтобы чувствовать необходимость спрашивать. (Робин Уайт, 1978)

Я нашел способ связать число 64 — с ним работает «Книга перемен» — с числами большими и меньшими, чем 64, так что на любой вопрос, допускающий множество возможностей, можно ответить средствами «Книги перемен», которую я теперь компьютеризировал, и могу все делать очень быстро, пользуясь ею именно как компьютером. Сделав с Леджареном Хиллером HPSCHD, я понял, что если хочешь получить на свой вопрос много ответов, то экономичнее воспользоваться компьютером. А если только один, то лучше действовать вручную. Обычно я хочу получить один ответ и потому могу работать дома и не ходить в компьютерную лабораторию. Вот в этой коробке, обвязанной веревками, распечатки «Книги перемен». У меня немалый запас ответов на вопросы, которые я еще не задал. (Ханс Г. Хелмс, 1972)

Почему вы испытываете столь сильный интерес к шахматам — жесткой закрытой системе?

Чтобы уравновесить интерес к случайности. Думаю, то же и у Марселя Дюшана. Однажды он подарил мне свою книгу о шахматах, и я попросил его подписать ее. Он написал по-французски: «Дорогой Джон, осторожнее, это еще один ядовитый гриб». Потому что и грибы, и шахматы прямо противоположны случайным действиям. (Арт Ланг, 1977)

Значит, в шахматах все под контролем?

Да. С другой стороны, я вообще люблю игры. Я даже покер люблю. Хотя играю нечасто. Иногда, когда приглашают читать лекции в университетах, приходится играть с преподавателями. Покер очень популярен в университетах. (Марк Блох, 1987)

Я работаю много и с удовольствием, но жизнь так сложна: возникают какие-то обстоятельства, и ты не всегда можешь посвящать себя своей основной работе. Надо спокойно относиться к таким вынужденным перерывам, отходить от дел и заниматься вещами, которые требуют твоего внимания.

Я работаю почти весь день. Иногда я прерываю работу, чтобы пойти за грибами или сыграть в шахматы, к которым у меня нет способностей. Однажды Марсель Дюшан смотрел, как я играю, и очень возмутился, когда я не выиграл. Он обвинил меня в отсутствии желания выиграть. Чтобы хорошо играть, нужно обладать изрядной агрессивностью.

В двадцать три года я женился, но мой брак длился всего десять лет. Сейчас я живу в одной квартире с Мерсом Каннингемом.

Я познакомился с Мерсом Каннингемом в тридцатых годах, до того, как он вошел в Танцевальную компанию Марты Грэм. Я начал писать музыку для него, и мы вместе ездили в турне по стране. Потом я стал музыкальным директором его собственной компании. Я и сейчас разъезжаю вместе с его компанией и читаю лекции, и это одна из причин, почему я не преподаю. Слишком много разъезжаю. Преподавать ведь надо непрерывно, это очень важно для преподавания. (Джефф Голдберг, 1976)

В первый раз я уехал из Стоуни Пойнта в 1960 или 1961 году, когда мне дали грант в Уэслианском университете, и потом в 1967-м, когда я стал приглашенным композитором в Университете Цинциннати. Два следующих года, с 1967-го по 1969-й, я преподавал в Университете Иллинойса, а потом в Университете Калифорнии в Дэвисе. Благодаря грантам и преподаванию я мог поддерживать своих пожилых родителей. Приходилось зарабатывать, хотя до 1958 года я не знал, где взять доллар-другой. А в 1958 году выиграл в телевизионной викторине в Италии. Это были первые мои ощутимые деньги, и большую их часть я потратил на фургон «Фольксваген» для танцевальной компании, чтобы мы могли гастролировать. (Мэри Эмма Харрис, 1974)

Если я замечаю, что меня раздражают телефонные звонки и я не могу сосредоточить все свое внимание на позвонившем, то, значит, я не работаю как следует. Так что пусть меня прерывают. Потому что если работать хорошо, никакие телефонные звонки не выводят из равновесия. Я замечал, что те, кто стремится защитить себя от таких помех, отделяют работу от жизни. Я с радостью говорю по телефону, когда говорю по телефону, и с радостью работаю, когда работаю.

Некоторые считают меня слабым музыкантом, но признают, что мои идеи интересны. Они говорят: он не музыкант, он философ. В то время как философы говорят: он не очень хороший философ, но хороший музыкант. Меня постоянно спрашивают, что для меня важнее — мои композиции, или музыка, или мои тексты, и ответ уже прозвучал в нашем разговоре: когда я пишу музыку, для меня нет ничего важнее музыки; когда я записываю свои мысли, мне интересно именно это. Я бы хотел распространить этот принцип и на многие другие вещи — на приготовление пищи, на телефонные разговоры. Жизнь потому и прекрасна, что все время на что-то отвлекает. (Роуз Сливка, 1978)

Я начал зарабатывать деньги — не тем, что писал музыку, а лекциями, концертами и всякими такими вещами, так сказать, музыке сопутствующими, — в пятьдесят лет. Теперь я мог бы обойтись и без концертов, если бы поселился в каком-нибудь бедном уголке земли. Дохода от прошлых работ достаточно, чтобы вести очень скромную жизнь. Я часто говорю Мерсу Каннингему, что пора на покой, и он спрашивает: «А куда ты поедешь?», а я отвечаю: «В Боливию». Он спрашивает: «Почему?», а я отвечаю: «Потому что там никто не интересуется современной музыкой». Хочется оказаться там, где телефон не звонит. Представьте, я отказался от автоответчика. Я его рассматриваю как аморальное изобретение XX века.

В каком смысле?

Ну, тем самым ты отсоединяешь себя от общества. Причем по собственной воле. Это форма эгоизма.

Ваше имя есть в телефонной книге?

Нет, но не потому, что я против. Таково желание Мерса. У него большая компания танцоров и школа танца; если бы его имя было в телефонной книге, это было бы ужасно. Хотя, если захотят, люди все равно узнают твой номер, будет он в книге или нет. (Стивен Монтегю, 1982)

Я думаю, что самое доступное для нас сейчас — это тренироваться фокусировать внимание одновременно более чем на одном предмете. Если вы делаете это вполне уверенно, предлагаю удерживать в поле зрения одновременно три вещи. Мне кажется, полезнее делать это упражнение, чем сидеть по-турецки.

В медитации?

Мне кажется, смысл медитации в том, чтобы открыть нашему эго путь от сосредоточенности на себе к потоку всего сущего. Разве не так? Мне кажется, это можно сделать посредством чувственного восприятия, увеличивая количество вещей, на которых мы сосредоточены в один и тот же момент. Я в этом убежден. (Терри Гросс, 1982)

Когда вы преподавали в Новой школе социального исследования в 1956 году, вы работали не только с музыкой, но и с перформансами. Чему и как вы собственно учили?

Этот мой курс по композиции экспериментальной музыки начинался с того, что я объяснял студентам, кто я такой, что для меня важно, чем я занимался; я хотел, чтобы они пришли к пониманию того, кто такие они и чем они занимаются. Я не учил в том смысле, что был некий материал, который я доносил до них. Если нужно, я делал обзор более ранних композиторских работ, своих и не своих, но в основном делал упор на то, чем занимаюсь в настоящее время: показывал, что я делаю и почему мне это интересно. Потом я предупреждал их, что если они не хотят отказываться от своих привычных методов работы, то им придется оставить мои занятия, потому что моя обязанность (если у меня есть какие-то обязанности) — побуждать их меняться.

И много было тех, кто уходил?

Нет, немного, в основном оставались. Человек восемь – десять максимум. Некоторые работали с музыкой совершенно традиционно; они понимали, что я буду стараться немножко их расшевелить. И иногда получалось. После такого основополагающего вступления занятия сводились к тому, что студенты показывали мне, кто что сделал. И если у меня было что сказать, я говорил. Еще я заставлял их рассказывать о своей работе, но ведь это общепринятая практика в прогрессивном образовании, не так ли? Мы обходились малыми средствами, у нас была только полная кладовка ударных инструментов, раздолбанный рояль и всякие вещи, которые люди носят с собой. Помещение было тесное, и мы просто делали то, что можно сделать в таком помещении.

Я постоянно говорил, что, хотя у нас мало что есть, мы все равно должны делать вещи, которые работают. Я не требовал от них невозможного. Мне всегда казалось, что главное — быть реалистом. Ненавижу имидж художника, создающего произведения, которые нельзя исполнить.

Не удивительно ли, что такие музыкальные занятия посещали живописцы?

Меня это не удивляло, потому что в конце сороковых – в начале пятидесятых я был неотъемлемой частью клуба художников Artists’ Club. Я рано понял, что музыканты меня не любят. А художники любили. Музыканты очень редко приходили на концерты, которые я организовывал, — что на музыкальные, что на перформансы. Аудитория состояла в основном из людей, интересующихся живописью и скульптурой. (Майкл Кирби и Ричард Шехнер, 1965)

Вашу музыку не публиковали, пока в конце пятидесятых вы не заключили договор с издательством Peters. Как вам это удалось?

Тогда я жил за городом, и обеспечивать своими нотными записями людей, которые хотели их получить, было проблемой. Сначала я отнес все свои сочинения в Schirmers, и мистер Хайнсхаймер сказал, что моя музыка для них только лишняя головная боль. Единственное, что ему понравилось, — это «Сюита для игрушечного пианино», но он сказал: «Разумеется, название придется изменить». Я ответил: «В этом нет необходимости, я просто заберу у вас все свои сочинения». И я увез все назад, в деревню.

Люди продолжали мне писать, прося копии, и я продолжал писать музыку. Наконец в один прекрасный день — это было, когда я писал сопроводительную музыку к пьесе Джексона Маклоу The Marrying Maiden, — я положил ручку и твердо решил, что не напишу больше ни одной ноты, пока не найду издателя. Так что я взял «Желтые страницы», пробежал глазами список музыкальных издательств и остановился на Peters. Потому что вспомнил, как кто-то — кажется, кто-то из струнного квартета — говорил, что мистер Хинрихсен интересуется американской музыкой. Так что я просто позвонил и попросил его к телефону. Он сказал в трубку, очень приветливо: «Я так рад, что вы позвонили. Моя жена давно хочет, чтобы я публиковал вашу музыку». В тот день мы с ним пообедали и подписали контракт.

Одно из его громадных достоинств в том, что он не пытался подвергать музыку какой бы то ни было цензуре, любить ее или не любить. Он понимал, что это не его дело, а его дело — публиковать. Если он решал что-то опубликовать, он не подвергал это сомнению. Именно поэтому я и заключил с ним эксклюзивный контракт. Он принял все, что я уже создал, и дал карт-бланш на будущие вещи. Я мог делать все, что хочу. У меня не было такого счастья почти до пятидесяти лет ни с музыкой, ни с текстами. Теперь всем, что я делал, могли пользоваться люди. Раньше этого не было. И эту дверь первым открыл Уолтер Хинрихсен. (Коул Ганье и Трейси Карас, 1980)

В пятидесятые годы когда я давал концерт, я его рекламировал, и приходило самое большее сто двадцать пять человек. Когда в прошлом году в Иллинойсе я представлял HPSCHD, пришло где-то около семи – девяти тысяч, причем люди приехали со всей страны и даже из Европы! Годом раньше на «Музицирк» в Иллинойсе пришло пять тысяч человек, и перформанс был бесплатный. В этом году в Миннеаполисе я устроил еще один; пришло три тысячи человек, и он был бесплатный. Все меняется.

Есть мнение, что вы как «авангардный художник» дразните буржуазное общество. Что вы на это скажете?

Ситуация в Соединенных Штатах отличается, причем уже много лет, от ситуации в Европе. В Европе люди, которые интересуются искусством, по большей части не студенты, которые там сильно загружены учебой, а скорее люди, имеющие достаточно досуга, чтобы уделять внимание искусству. Европа считает себя более культурной, чем Соединенные Штаты, которые европейцы считают далекими от традиции и культуры и несколько варварскими.

Ну а что касается Соединенных Штатов, то здесь как только вы получаете работу в какой-то организации и тем самым включаетесь в экономико-политическую структуру капитализма, у вас больше нет времени на искусство. Искусство вас больше не интересует; очень немногие сохраняют к нему интерес. В основном искусством интересуются студенты. Так что если я совершаю турне по Соединенным Штатам, я еду от университета к университету. Если же я совершаю турне по Европе, то езжу от фестиваля к фестивалю, от радиостанции к радиостанции, из одного концертного зала в другой. Сейчас публика меняется, но до последнего времени это были только взрослые без детей. Значит, мнение о том, что я этакий клоун-шутник — мнение европейское. (Макс Ниффелер, 1970)

Занимаясь столько лет тем, чем вы занимаетесь, как вы относитесь к критике? Вы не находите, что люди стали больше понимать и вообще стали добрее?

Стали, конечно стали. Как-то мы выступали в музее Колумбуса, в Огайо. Была зима, кажется сорок девятого года; тогда еду приходилось самолетами доставлять индейцам Аризоны, потому что снег просто завалил Соединенные Штаты. Мы были в турне. Мы выехали из Чикаго, и следующим пунктом был Портленд. Единственный способ добраться туда — через Аризону; нам пришлось оставить машину в Сакраменто и пересесть на поезд. Оттуда мы полетели в Денвер, потом назад в Сакраменто забрать машину, а потом уже в Колумбус. Когда мы добрались до Колумбуса, отдохнуть перед представлением просто не было времени. Мерс исполнял несколько сольных номеров, а я играл на подготовленном пианино. Сцена была убогая: каждый раз, когда Мерс делал прыжок, его голова скрывалась из виду. После выступления нам устроили прием, и на приеме все только и говорили нам, как ужасно наше творчество, что мы должны прекратить этим заниматься, что мы понятия не имеем о том, что такое музыка, танец и все остальное. Мы решили, что этот перформанс в Колумбусе полностью провалился, и лучше бы мы туда не ездили. А через десять лет я получил письмо от одного молодого человека, он писал, что был тогда среди публики и что этот перформанс изменил его жизнь. (Миддлбери-колледж, 1981)

Вам безразлично, что о вас говорят?

Конечно. Чужое мнение не предмет моих забот. Я очень рано научился не обращать внимания на критику. Рецензия на мой концерт в Сиэтле сводилась к одному слову — «смехотворный». А я абсолютно точно знаю, что нет. Поэтому критика мне неинтересна. В сущности, она научила меня тому, что если людям нравится то, что я делаю, — это повод насторожиться. Мне важно жить так, как я жил до того, как общество заинтересовалось моим творчеством.

Вас раздражает общество?

Я считаю, общество мешает художнику больше всего. Думаю, Дюшан бы меня поддержал. Когда я был молод и нуждался в помощи, общество мне ее не оказало, потому что не верило в то, что я делаю. Поскольку я упорно гнул свою линию, общество заинтересовалось и захотело, чтобы я не двигался дальше, а повторял то, что сделал. Каждый раз общество не дает тебе делать то, что ты должен делать.

Под обществом вы ведь не имеете в виду своих слушателей?

Я не люблю общество в качестве слушателей, но люблю, так сказать, в качестве экологического явления. (Мойра и Уильям Рот, 1973)

Слушатели — это люди, которые слушают. Чем самозабвеннее они слушают, то есть чем внимательнее они к каждому звуку и чем интереснее им то, что из этих звуков получается, тем более они достойны называться слушателями. (Билл Уомак, 1979)

То есть вас интересуют люди, но не интересуют слушатели. Вы хотите, чтобы слушатели превратились в людей.

Я стараюсь не делать различия между искусством и жизнью, как и Дюшан. И между учителем и учеником. И между исполнителем и слушателем. И так далее. (Мойра и Уильям Рот, 1973)

Однажды в дверь моей студии постучал Боб [Раушенберг], он принес с собой только что законченную картину. Новую картину из своей «черной» серии. Он заметил, что я отреагировал на нее недостаточно восторженно. Я относился к его творчеству с величайшим энтузиазмом, а тут он почувствовал, что я разочарован. Так или иначе, но я вдруг понял, что он ужасно расстроился, чуть ли не до слез. Он спрашивал, что с этой картиной не так. Ну, и я с ним как следует поговорил. Я сказал, что он не должен зависеть от чужого мнения, что никогда, никогда не надо искать ни у кого такого рода поддержки. (Кэлвин Томкинс, 1980)

Похоже, мы задаем глупые и банальные вопросы.

Что ж, я даю такие же ответы. Мы с вами просто дурачки и несем чепуху. Я сейчас чувствую себя дурак дураком. В настоящий момент я совсем не понимаю, что делать дальше, и не хочу делать то, что делал раньше. Вот и не знаю, что делать.

В последние годы я много ездил, читал лекции, исполнял свои произведения; а исполнитель я плохой. Давид Тюдор гораздо лучший исполнитель. Лучше бы я сидел дома и работал или бы уж грибы собирал — может, тогда придумал бы, чем заняться. А когда я вот так разъезжаю, я словно коммивояжер или священник, странствующий из города в город, проповедуя Евангелие. Раньше, когда у меня появлялась возможность прочесть лекцию, я писал новую, а теперь у меня так много приглашений, что писать новую нет времени. И я просто читаю одну из старых. И это имеет отношение не к жизни, а к смерти, потому что это такое же повторение, как типографский оттиск. И в то же время тот факт, что я передвигаюсь в пространстве, вызывает в памяти Маклюэна, его определение мира как одной деревни. Он писал, что мы живем в «глобальной деревне».

И все же мне непривычно думать, что переезжать из города в город — это работа. Я привык к мысли, что мне нужно время и некоторое количество пространства, чтобы функционировать в качестве композитора. Я, например, думаю, что мне нужно по крайней мере недели три пробыть дома с пустой головой, прежде чем в нее придет какая-то новая мысль. Вопреки старой романтической идее о человеке Возрождения я до сих пор не научился путешествовать по миру так, чтобы при этом мне в голову приходили идеи.

А вы ведь очень любите путешествовать.

Нет, я бы предпочел оставаться дома. С другой стороны, я начинаю понимать, что мой дом — это весь мир. Мы меняем одну культуру на другую в том числе благодаря путешествиям; но в этом смысле, как и во многих других, мы умудряемся одной ногой стоять в предыдущей культуре, а другой — в новой. И мы еще не научились свободно ориентироваться в новой ситуации. Сейчас это одна из наших проблем. (Ларс-Гуннар Будин и Бенгт Эмиль Юнсон, 1965)

Мне всегда казалось, что если, например, ты приезжаешь в Париж и, как турист, проводишь время, осматривая достопримечательности, то ты ничего не узнаёшь о Париже. Лучший способ узнать Париж — не собираясь ничего узнавать, просто пожить там, как будто ты простой француз. Ни один француз не будет мечтать попасть, скажем, в Нотр-Дам.

И вам удалось так пожить в Париже, по соседству с Дюшаном, без достопримечательностей?

Таков был мой замысел: встречаться с ним так часто, как только позволяют обстоятельства, и позволять происходить всяким вещам, а не заставлять их происходить. Это идея есть и в восточной философии. Майстер Экхарт сказал, что нас делает совершенными не то, что мы делаем, а то, что происходит с нами. Так и Марселя узнаёшь, просто находясь рядом, а не задавая ему вопросы.

Как вы играли в шахматы?

Это редко случалось, потому что он играл очень хорошо, а я плохо. Поэтому я играл с Тини (миссис Дюшан), которая тоже играла значительно лучше меня. Марсель то и дело посматривал, как мы играем, а в промежутках дремал. Говорил, как глупо мы оба ходим. То и дело раздражался на меня. Жаловался, что я веду себя так, словно не хочу выиграть. И в самом деле, мне было так приятно быть рядом с ним, что я как-то не думал, выиграю или проиграю. Когда он играл со мной, то давал мне фору: коня. Он был исключительно умный и всегда выигрывал. Никто из нашего окружения не играл так хорошо, хотя был один человек, который раз в сто лет у него выигрывал. (Мойра и Уильям Рот, 1973)

Когда вы стали работать со словом?

В тридцатые годы мою музыку считали необычной и задавали о ней вопросы, и мои писания, в сущности, возникли как ответ на вопросы людей, как попытка объяснить, что же это такое я делаю. Я начал делать на письме то, что я делал в музыке, чтобы не отвечать на вопросы буквально, а показать на примере, как я работаю. Мезостихи, навеянные Джойсом, — это нечто другое. Это поэтическая форма, которую я изобрел, чтобы смочь прочитать всю книгу от начала до конца. Я обнаружил, что если вовлекаю себя в некий процесс открытия, то могу справиться с трудной ситуацией. Если бы я старался понять «Поминки по Финнегану», меня бы так не привлекало чтение. Но когда, читая, я совершал какое-то открытие — вот тут я ликовал. (Робин Уайт, 1978)

Есть ли такой человек, который повлиял на вас больше, чем кто-либо?

С течением времени я чувствую, как на меня все сильнее влияет все больше людей.

Есть такая область, в которой вы цените свои достижения больше, чем в других?

Нет.

Что бы вы назвали своим самым важным даром грядущим поколениям?

То, что на практике показал, как ненамеренно создавать произведения искусства.

Ваше любимое мудрое изречение?

«Учение Хуана Бо о вселенском разуме». Это текст, не фраза.

Почему?

Не знаю. (Джей Мерфи, 1985)

Ваши любимые вещи?

Вещи меня не заботят. Я все раздаю. Я отдал собрание книг о грибах Университету Калифорнии в Санта-Крусе, материалы о музыке — Северо-Западному, а по гуманитарным наукам — Уэслианскому. Я собираю коробки, кладу в них вещи и сразу же отдаю или рассылаю по разным местам, потому что я все время, понимаете, все время ищу пустоты. В этом обществе я магнит для материального. Мне постоянно шлют какие-то вещи. Я должен от них избавляться, другого способа выжить нет. Это жестоко, но необходимо. (Дэвид Коуп, 1980)

Фотограф Марк Хейвен отметил, что в вашем лофте больше современной графики — эстампы Джаспера Джонса и тому подобное, — чем музыки. Ему показалось, там очень мало указаний на то, чем вы занимаетесь.

Ну, может быть. Но вот недавно в одном итальянском журнале вышла статья с фотографиями о моем лофте, и в ней говорится, что он музыкальный. Все в нем так же видимо, как слышим звук. Картины размещены так же неровно, как ноты на нотном стане. Но главное, почему место музыкальное, — это уличный шум с Шестой авеню.

Вам нравится весь этот шум?

Обожаю его! (Стивен Монтегю, 1982) Мне нравится жить на Шестой авеню. Здесь больше звуков, причем совершенно непредсказуемых, чем в любом другом месте, где я жил. (Майкл Зверин, 1982)

У меня и мысли нет вставлять двойные стекла, потому что я люблю звуки — все звуки. Ни днем, ни ночью не смолкает шум машин. Гудки, сирены, скрежет тормозов — все это чрезвычайно интересно и всегда непредсказуемо. Сначала я думал, что не смогу спать. А потом придумал, как трансформировать эти звуки в образы, — они вплелись в сны и не будят меня. (Стивен Монтегю, 1982)

Теперь мне не нужно фортепиано. У меня есть Шестая авеню, ее звуки. Я перевожу эти звуки в образы, и они не прерывают моих снов. Они с ними сливаются. Однажды ночью сработала сигнализация, и меня поразило, что она выла два часа, очень громко. Мне показалось, звук становился то чуть выше, то чуть ниже. И вот в моем сне он стал такой бранкузиобразной формой, знаете, такой слегка искривленной. И я ничуть не злился. (Дэвид Сирс, 1981)

Я думал, о чем бы вас спросить, и все вопросы казались глупыми или неважными. Но потом, работая над пьесой [записывая звуки, издаваемые водопроводными трубами в вашем доме], я получил своего рода точку отсчета. Это была пьеса, которую делал я, или пьеса, которую делали вы?

Это просто фиксация происходящего. Правильно? Сегодня отключили воду, и в трубы попал воздух. Боюсь, перед вашим приходом я слишком много упражнялся с трубами. Если бы не это, вы услышали бы больше шипения и свиста. Или взрывных оглушительных звуков. Но, по-моему, звуки интересны всякие, и громкие, и нет. Звук — это то, чего не было бы, если бы вы его не извлекли, так что в каком-то смысле вы их извлекли. Но вам неподконтрольно то, что просто происходит, и вы их не извлекали в том смысле, что не придавали им форму. Это можно назвать «музыкой непредвиденного», что означает: вы необходимы, но вы ничем не управляете.

Я полагаю, вы тоже были необходимы: это ведь ваши трубы.

Не знаю. Я был не столь необходим. Я играл в шахматы.

Вас беспокоил звук включаемой мною воды?

Нет, нет. Я люблю звуки. Иногда сверху доносятся такие изумительные вибрирующие звуки от этих труб на застекленной крыше, очень громкие. Могут и разбудить, если спишь.

Почему некоторые из нас любят шокирующие звуки больше, чем обычные?

Наверное, потому что они заставляют себя слушать — альтернативы нет. (Марк Блох, 1987) У меня появился новый интерес в жизни — садоводство. Я всегда считал себя скорее охотником, но никак не садовником. И вот в Нью-Йорке у меня лофт со стеклянной крышей двадцать на двадцать футов. Это бывший универмаг Олтмана. Семь огромных окон, то есть света полно. У меня уже почти девяносто растений.

Интересно, что все растения, даже если они одного вида, различаются по каким-то признакам, каждое неповторимо. У каждого дерева есть своя особенность.

У меня два манго, одно растет очень хорошо, другое — нет. Когда оно пускает листья, они сразу же высыхают и опадают. А сильное растет себе и растет. Грете Султан говорит, что у одного хорошие гены, а у другого — плохие. (Эндрю Тимар и др., 1981)

[Повлиял ли этот новый интерес на вашу систему питания?]

Мы — те, у кого есть деньги и прочее, — тоже неправильно питаемся. Овощи, спасибо агробизнесу, плохие. Мясо плохое не только потому, что скот жирный; кур совсем нельзя есть из-за гормонов. Отсюда и болезни, причем количество болезней, которыми мы страдаем, просто-таки поражает. Это проблема куда более важная, чем защита от другого государства. Надо немедленно, как можно скорее поставить вопрос о качестве воздуха, воды, пищи, жилищ и так далее. Обо всех таких вещах.

Быстрое изменение системы питания приведет к оздоровлению всего общества. Радикальному. У меня артрит — через неделю новой диеты артритные боли прекратились. Логично предположить, что если постоянно закладываешь что-то в себя и оно постоянно выходит наружу, то это как промывание: система быстро изменяется. Так же и с реками, так же и с воздухом. Если мы иначе станем ко всему этому относиться, все изменится.

Поезжайте в Исландию — вы сразу попадете в мир, где хороший воздух и хорошая вода. Действительно хорошие. Там нет промышленности. Англичане, поехавшие туда в отпуск, так счастливы дышать чистым воздухом и пить чистую воду, что зачастую не возвращаются домой, остаются в Исландии. Я был потрясен. Вы просто не поверите, какая это радость — дышать чистым воздухом и пить чистую воду.

Я теперь очищаю воду при помощи специального устройства, а потом, поскольку в ней ничего не остается, добавляю экстракт морской воды — не для вкуса, а чтобы в воде были соответствующие минералы. (Шон Бронзелл и Энн Сухомски, 1983)

Еда вся отравлена, ее систематически отравляют. В ней же все скапливается. Я теперь даже не покупал бы овощи в обычных магазинах. Но сомневаюсь, что мне удастся купить незагрязненные овощи, потому что, кажется, загрязнение глобально. Кажется, от него уже не убережешься. (Моник Фонг и Франсуаз Мари, 1982)

Как вы пришли к макробиотике?

Несколько лет назад у меня было заражение крови от раны на ноге, которое привело к онемению пальцев левой ноги и грозило перейти на правую. Врачи делали, что называется, сложные анализы и не обнаруживали никаких указаний, что что-то не так. Циркуляция крови в порядке, вообще все в порядке. Все замечательно, но пальцы левой ноги не двигались! Так продолжалось несколько лет, ко всему прочему с 1960 года у меня появился артрит в запястье, пальцы стали толще. И это длилось больше пятнадцати лет. Я принимал двенадцать таблеток аспирина в день — это все, чем мне могли помочь врачи. Мне становилось все хуже, и случилось так, что я на несколько месяцев попал в Париж и подумал, что мне может помочь акупунктура. Пришел китаец и сказал, что акупунктура лишь уменьшит боль, но не устранит причину. Он сказал буквально следующее: «Вам нужно проверить кровь и затем изменить систему питания. Идите к соответствующему специалисту». Я спросил, сколько я ему должен за совет. Он ответил: «Я ничего для вас не сделал» — и платы не взял. И никакими иголками он меня не колол.

Не в тот приезд в Париж, а в другой, примерно года два назад, у меня вышла книга, и я давал много интервью. Это требовало сил. Одно, для телевидения, проходило в каком-то неотапливаемом подвале. Ночью я не мог заснуть от боли в левом глазу, совершенно невыносимой. Я понял, что традиционная медицина мне не поможет, и начал жаловаться друзьям. А мой астролог Джули Уинтер уже давно мне говорила, что здоровье станет лучше, если я буду соблюдать диету, рекомендованную нетрадиционной медициной. Я пожаловался Йоко Оно и Джону Леннону. Они уже восемь лет соблюдали макробиотическую диету. Йоко сказала: «Тебе надо пойти к Сидзуко Ямамото, в Нью-Йорке, она подберет тебе диету». На этот раз я послушался совета и тут же к ней пошел. Имя Сидзуко Ямамото по-японски значит «спокойствие у подножья горы».

Первое же замечание Сидзуко мне понравилось чрезвычайно, потому что в конце сороковых мне посчастливилось в течение двух лет посещать занятия Дайсэцу Судзуки по дзэн-буддизму, и они очень сильно повлияли на мою музыку и на мое мышление. Когда она сказала: «Ешьте, когда вы голодны, и пейте, когда чувствуете жажду», это прозвучало как постулат дзэн-буддизма. Я обрадовался. Затем она заговорила о важности цельных зерен как основы питания. Мне это показалось убедительным. В то время, однако, я готовил по книгам Джулии Чайлдс: много масла и сливок и так далее. Мысль, чтобы готовить без масла и сливок, была трудна для моего понимания. Я растерялся. В конце концов Джон Леннон через одного своего помощника передал мне целую стопку макробиотических поваренных книг. Это меня приободрило, я стал экспериментировать и быстро понял, как это приятно.

Когда вы познакомились с Сидзуко?

Года два назад. И сразу начал соблюдать ее диету. С тех пор я не принимаю лекарств и у меня ничего не болит. Через неделю этой диеты боль в области левого глаза исчезла. Запястья и сейчас не столь гибки, как хотелось бы, но налицо громадное улучшение. И еще — я расстался с изрядной долей тридцать фунтов лишнего веса.

Пока я не перешел на новое питание, я страдал запорами. Теперь эта проблема исчезла. Что еще замечательно — это очень хорошо видно в сравнении с другими людям, — когда просыпаешься, ты полон энергии, и запаса энергии хватает на весь день. Он не иссякает, и я могу работать гораздо больше. У меня всегда хватало энергии, но сейчас ее особенно много.

Помню, недавно в Калифорнии меня пригласили делать гравюры, и как-то мы заработались до трех часов ночи. Каждые два часа люди, с которыми я работал, говорили: «Давайте немного передохнем». А мне не нужно было отдыхать, я продолжал работать. Во время этих перерывов они пили кофе, чтобы не заснуть, и потом уставали гораздо сильнее. Они постоянно то взбадривались, то утомлялись, а я нет.

Думаю, я стал активнее, чем в 1952 году, то есть больше чем двадцать пять лет назад. В этом году мне исполнится шестьдесят семь лет. Если посмотреть, когда мне было около сорока, я был очень, очень активен, ум работал в нескольких направлениях. Но в этом году у меня выходят три книги, пять альбомов гравюр и много, очень много новых музыкальных произведений. Я думаю, все это во многом благодаря изменению системы питания. С другой стороны, я стал гораздо спокойнее, я не так легко раздражаюсь.

А макробиотика вас не ограничивает?

Когда меня приглашают на обед, я говорю: «Понимаете, я соблюдаю диету и принесу еду для себя с собой». И мне или позволяют принести еду с собой, или изменяют меню. По моим наблюдениям, все чаще и чаще у людей возникает желание в корне изменить свою систему питания.

Сегодня я иду ужинать к подруге, которая изначально была против макробиотической диеты, но сегодня вечером она приготовит макробиотический ужин — и ей тоже будет вкусно!

И в поездках легко питаться макробиотически. Я беру с собой пароварку для риса «Панасоник» и электрический вок. И комната мотеля превращается в кухню! (Морин Фурман, 1979)

Поделитесь, пожалуйста, каким-нибудь из своих любимых рецептов.

Сейчас мне больше всего нравится один под названием «Чечевичный паштет». Два стакана чечевицы заливаете восемью стаканами воды и пятнадцать минут кипятите в кастрюле с толстым дном и без крышки, потом засыпаете стакан булгура и варите, помешивая, потому что он впитывает воду, еще пятнадцать минут. Жарите в кунжутном масле большую мелко порезанную луковицу и добавляете в кастрюлю вместе с чайной ложкой соли. Потом добавляете молотый перец — у меня есть мельничка, я считаю до пятидесяти оборотов — и две чайные ложки дижонской горчицы с верхом или изумительной горчицы с зеленым перцем. Это блюдо можно есть горячим и холодным, можно намазывать на хлеб вместо масла. (Пол Херш, 1982)

Я раньше курил как минимум три пачки в день. Любое мелкое событие было поводом зажечь сигарету. В конце концов я раздвоил себя: один я знал, что бросил курить, другой не знал. И каждый раз, когда я, который не знал, хватался за сигарету, я, который знал, начинал смеяться и смеялся, пока тот, другой, не клал сигарету на место.

Вы пьете «Гиннес стаут» или ирландское виски?

Ну, я теперь вообще не употребляю алкоголь из-за макробиотической диеты. Забавно, но желания выпить у меня не возникает. А когда еще пил, то пил очень хорошее односолодовое виски. Что я пью сейчас? Пожалуй, больше всего мне нравится вода. Она хорошо утоляет жажду.

А в кино вы ходите?

Нет. (Стивен Монтегю, 1982)

А газеты читаете?

Нет. Ну, бывает, заглядываю в чужие газеты краем глаза. Я думаю, что если случится нечто такое, о чем мне нужно знать, кто-нибудь мне скажет. (Пол Херш, 1982)

А как вы проводите досуг?

У меня нет досуга. Это не значит, что я убиваюсь на работе. Я люблю свое дело, и ничто меня не увлекает больше. Потому я его и делаю. Так что мне не нужно другого развлечения. И моя работа не связана с физической усталостью, так что и отдыхать мне не нужно. У Мерса тяжелая физическая работа, поэтому он любит посмотреть телевизор. А я к этому равнодушен. Если бы у меня было много сил и не было возможности работать, тогда бы я смотрел телевизор. (Стивен Монтегю, 1982)

Когда я возвращаюсь домой из поездки, меня обычно ждет пачка писем, на которые надо отвечать. Сейчас я вернулся домой на два дня, а потом будет следующая поездка. Может, я слишком много разъезжаю, но меня зовут, и отказываться неудобно после того, как согласился приехать. Никогда не думаешь, что в итоге приглашений будет так много.

Куда бы я ни ехал, я беру с собой работу. Если, к примеру, иду к врачу, тоже беру и работаю, пока ожидаю в приемной. Конечно, я работаю и дома, то есть я готов работать везде и всюду. Меня научило этому долгое сотрудничество с танцорами: они репетируют с перерывами, во время которых можно поработать на себя. Эта привычка формировалась у меня долгие годы. А иначе я бы не сделал всего того, что сделал. Даже люди, не слишком хорошо знакомые с моими работами, обычно обращают внимание на их количество. (Том Дартер, 1982)

Так что нет никакого секрета, как вам это все удается?

Ну, начинаешь день с поливки растений, а заканчиваешь игрой в шахматы. И еще я делаю упражнения. И обычно хожу в магазин, хотя сегодня не ходил.

А играя в шахматы в конце дня…

Я восстанавливаю баланс между намеренными и случайными действиями. Потому что если я сделаю неверный ход своим конем, я проиграю. Для игры важна победа или поражение, чего не скажешь о случайных действиях. Там — как бы озарения. (Кэтлин Бёрч и др., 1986) Мое последнее увлечение — камни.

Камни?

Да, я собираю их со всего мира для моего сада. Некоторые очень большие. Я еду по дороге, останавливаюсь и рассматриваю камни. Сейчас один очень большой ждет меня в фургоне в Северной Каролине. На этом камне можно увидеть столько лиц — как на выставке. (Лайза Лоу, 1985)

Как вы относитесь к тому, что теперь вы влиятельная фигура?

Я в этом не уверен, хотя, наверное, в какой-то мере… Но забавно, что критики продолжают говорить о том, как плохи мои произведения. (Женевьев Маркус, 1970)

Мое имя стало известным, но моя музыка так и осталась неизвестной и непонятой. Частью потому, что я написал очень много музыки, причем разной, и я постоянно создаю новую, так что никто не знает, что услышит, когда станет слушать. В силу моей, как вы говорите, известности какие-то люди ожидают от меня определенных вещей, а какие-то — совсем других. Они заранее знают, что должны услышать, и часто бывают разочарованы. И если программа предусматривает антракт, то после антракта слушателей остается значительно меньше, чем в начале концерта. А иногда собирается такая толпа желающих послушать, что, когда первые уходят, зал заполняется новыми людьми. (Том Дартер, 1982)

Вы полагаете, ваше самосотворение — результат вашего отношения к творчеству? И если да, то как вам удалось избежать разделения между жизнью и искусством? Вы согласны, что художник — это тот, кто верит в искусство ради искусства, в то, что искусство создает художника, чтобы превратить жизнь в искусство, а искусство сделать жизнью?

Это напоминает мне слова Торо, и я с ними согласен. «Неважно, какую форму ваятель придает камню. Важно, как ваяние ваяет ваятеля». Я думаю, необязательно быть художником. Можно быть водопроводчиком, уборщиком улиц — и при этом художником своего дела, если работа становится жизнью, если их жизнь определяется тем, что и как они делают, и работа дает им любовь и радость жизни. Когда ты постоянно находишься на пороге перемен, внешних и внутренних, трудно ответить на поставленный вопрос. Иные никогда не достигают полной оформленности и законченности. Постоянно пребывают в ситуации непредсказуемых перемен. Это снова заставляет меня вспомнить Торо и «Уолдена», потому что «Уолден» весь вышел из вопроса: стоит ли жизнь того, чтобы жить? Вся книга — это подробный утвердительный ответ. Он его нашел, просто открыв глаза и уши, в ежедневном труде, живя здесь и сейчас.

В последние два года я много читал Джеймса Джойса и писал под его влиянием. И решил упростить себе жизнь, уйти на год из Танцевальной компании Мерса Каннингема. Я должен был уйти на год, чтобы написать симфонию. И когда ушел, почувствовал такую пустоту, словно потерял огромную часть жизни. Так что я вернулся и обнаружил, что пишу больше музыки, когда разъезжаю по стране с танцевальным коллективом, чем когда сижу дома, — просто потому что никто не знает, где я. Я как тот китайский зверек, который влезает на дерево во время снегопада, и никто не понимает, где он, потому что снег засыпал его следы. (Роуз Сливка, 1978)

Мое отношение к старости? Благодарен за каждый прожитый день. Бедняга Генри Дэвид Торо умер в сорок четыре года. Вы знаете, он имел привычку в зимние холода ходить по улицам Конкорда без всякой одежды, что, наверное, сильно беспокоило его сограждан. Потом одна дама, приходя каждый год возложить цветы на могилу Эмерсона, бормотала, пробегая мимо могилы Торо: «А тебе фигушки, мерзкий атеистишко!» Так или иначе, когда я стал старше, а я уже чуть ли не вдвое старше Торо, я стал испытывать естественную благодарность за данное мне время. А поскольку осталось явно меньше, чем я уже прожил, надо поспешить заняться всякими интересными вещами. Никаких глупостей и дурачеств. Раньше я уделял много времени собиранию грибов, теперь занимаюсь комнатным садоводством. Все больше стал распыляться. Я всегда искал новых путей приложения энергии, продолжая при этом заниматься своим делом. (Стивен Монтегю, 1982)

Недавно я давал интервью, и меня спросили, каково это — быть таким старым, дожить до преклонных лет, и я вдруг поймал себя на том, что говорю о своей постоянной открытости новым возможностям. Помню, в молодости мне казалось самым главным сфокусировать внимание на чем-то одном, сделать выбор между музыкой и живописью. Я выбрал музыку, но теперь мне кажется совершенно естественным заниматься всем, чем хочу и могу, потому что осталось не так много времени. И, пока я здесь, лучше попробовать как можно больше всего. (Роуз Сливка, 1978)

Лет пять – шесть назад меня пригласили делать гравюры в Crown Point Press в Калифорнии. Я тотчас согласился, хотя и не знал, как их делать, потому что двадцатью годами раньше меня пригласили в путешествие по Гималаям, и я отказался. Потом я узнал, что путешествовать предстояло на слонах и с проводниками, и всю жизнь жалел, что упустил эту возможность. Я думал, что слишком занят. А сейчас я хватаюсь за все, что мне интересно, потому что это мой последний шанс. Никогда не знаешь, что тебя ждет впереди. Врач говорит, что в моем возрасте все может быть. Он прав. Я избавился от артрита с помощью макробиотической диеты, работа стала для меня игрой, и чем старше я становлюсь, тем больше оказывается вещей, которые меня интересуют. А если не хватает времени довести что-то до конца, можно считать законченным только что начатое. Вон Венера Милосская, она прекрасно обходится без рук. (Стивен Монтегю, 1982)

Вам важно, чтобы то, что вы сделали, существовало после того, как сами вы перестанете существовать?

Боюсь, то, что я сделал, останется. Я так много всего сделал в самых разных областях, что это будет трудно… Я имею в виду книги, графику и музыку. Трудно будет всем этим пренебречь. Даже мне, захоти я обо всем забыть, это не удастся, — слишком уж много всего, и в слишком большом количестве экземпляров. Боюсь, это останется надолго. Потом, может быть, угаснет, как человек, когда болеет, а потом снова возродится.

«Книга перемен» была забыта на несколько веков — и вернулась.

Обычно если что-то приходит в упадок, у какого-то количества людей это вызывает своего рода сочувствие, какие-то ответные вибрации, и они начинает этим заниматься и возрождают.

Вас это радует?

Меня это не заботит. Моя забота — прожить как можно дольше, сделать как можно больше и позволить моим произведениям, которые уже завершены, так сказать, жить собственной жизнью. (Робин Уайт, 1978)

Я больше не думаю об успехе, я думаю, хороши или плохи мои работы. Иногда мне кажется, что мои произведения поверхностны; когда я замечаю, что они поверхностны, я стараюсь сделать их более глубокими. Так было с «Многоквартирным домом». Мои ранние попытки изменить гармонию были неудачными. Но последующие, кажется, вполне радикальны. (Арт Ланг, 1977)

Еще я подумываю, не купить ли себе текстовый процессор. На нем удобно писать; и это ведь компьютер, так что он поможет и с вычислениями по «Книге перемен». Возможно, если я смогу забить в компьютер всю необходимую информацию о мультифониках, то, может, у меня получится с ними разобраться. (Мортон Фелдман, 1983)

Благодаря прорыву в компьютерных технологиях можно сделать такую программу, чтобы «наложить», свести вместе все сочинения любого композитора. Вам бы хотелось послушать, что получится из вашей музыки, организованной таким образом?

Да.

А еще из чьей?

Из чьей угодно, или из нескольких вместе. В самом деле хотелось бы. Ставя автограф на свои сочинения, я придумал себе развлечение: спрашиваю людей, какую они хотят подпись, «одиночную» или «двойную». Двойная — это подпись поверх подписи, что превращает ее в рисунок. (Пол Херш, 1982)

Вам когда-нибудь казалось, что вы сходите с ума?

Это чувство мне незнакомо. Раньше у меня было чувство, что, как бы это сказать, за мной присматривает ангел-хранитель. Теперь я знаю, что могу погибнуть в автокатастрофе или как-то иначе умереть, а раньше я думал, что это невозможно, потому что у меня есть работа, которую нужно доделать. Теперь же у меня такое ощущение — может быть, я слишком самоуверен, надеюсь, что так, — словно я более или менее сделал все, что должен был сделать. И, следовательно, могу уже умереть. Ничего не было бы потеряно, если бы это случилось. (Джефф Голдберг, 1976)

Вы когда-нибудь испытывали сильное разочарование? Что было вашим самым большим разочарованием?

Простите, не думаю, что это интересный вопрос. Меня многому научила книга «Разговоры с Марселем Дюшаном», где на самой первой странице ему задают этот вопрос, а он отвечает: «Мне не на что жаловаться». Мне все нравится в жизни, все целиком. И то же самое сказал Торо. Когда на смертном одре его родственник спросил его, примирился ли он с Богом, он сказал: «Не помню, чтобы мы ссорились». (Роуз Сливка, 1978)

Когда я стал стар, каждая годовщина рождения, которая кончается на «5» или на «0», становится поводом для празднования. А поскольку празднование идет по всему миру, то это обычно занимает год до дня рождения и год после. И для работы из каждых пяти лет мне остается всего лишь год-другой. (Гарри Самрэлл, 1986)

Вам скоро семьдесят, начало нового десятилетия вашей жизни. Ваш стиль жизни и макробиотическая диета соответствуют вашим устремлениям. Вы в добром здравии и отлично выглядите.

Я не сразу научился заботиться о себе. Это заняло немало времени. Похоже, когда я умру, я буду в отличной форме.

Перевод: Галина Шульга

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
31 Марта / 2020

«Эта книга написана для тех, кто хочет найти собственное место среди удивительно широкой территории фотографической практики»

alt

Поговорили с Шарлоттой Коттон, автором книги «Фотография как современное искусство» о фотографии в эпоху постинтернета.

Современное искусство обыгрывает человеческие слабости. Книга содержит фотографии наготы, изображение с фаллическими элементами и попросту непостановочные кадры со вспышкой. Чувствовалось, будто подобное искусство, как и документальная фотография, доминировало в тексте. Играет ли главную роль в доминантном желании изобразить человеческие слабости быстрота камеры? В чем состоит желание изображать уязвимости?

— Две главы, в которых человеческое тело доминирует, — это «Искусство ли это?», которая рассматривает отношении фотографии и перформанса, человеческое тело как форму, через которое индивидуальные и коллективные состояния зрительно сообщаются.

Нэн Голдин

Другая глава — это «Личная жизнь», которая начинается с работ Нэн Голдин и проводит читателя через множество формулировок фотографов этого века о личном, любви и человеческих отношениях. Эти визуальные выражения почерпнуты из жизни художников; они сознательно представляют альтернативную репрезентацию близости и физического влечения широкой публике и среднестатистическому потребителю. В обоих главах художники осознанно визуализируют личные состояния слабости и состояния их коллег. В книге есть примеры фотографий, в которых художники создают напряженность между идеей процесса коллаборации фотографов и их субъектов и возможностью фотографической эксплуатации субъектов в состоянии уязвимости. Борис Михайлов, вероятно, самый яркий пример подобной напряженности, которую я описываю в своей работе. Я думаю, что вы поднимаете проблему того, как мы судим картинки, вступая в третье десятилетие 2000-х: мы с большей готовностью спрашиваем себя о том, кто создает изображения, ради какой цели, а также могут ли субъекты фотографий сохранять свою силу в том, как их изображают другие.

В прошлом семестре в университете у меня был курс по истории фотографии XX века. Я отчетливо помню, что один из уроков включал в себя практиков-аппроприаторов (чьи фотографии рассматриваются вами в книге). Синди Шерман была героем среди Ричарда Принса и Шерри Левин, тех, кто вообще ничего не создал — по мнению некоторых однокурсников. Откуда исходит подобное отторжение художников-аппроприаторов? И необходимо ли вообще оценивать это как искусство?

— Мне кажется, существует множество причин почему Синди Шерман заняла место верховной жрицы в постмодернистском искусстве. Во-первых, ее подход к созданию изображений в то время был радикальным жестом — в контексте конца 1970-х и начала 1980-х мира искусства Нью-Йорка, где ее работы первоначально подверглись критической оценке. Сам жест ее работы, факт того, что он раскрывал то, как женщины «учатся» женственности по примеру визуальных нарративов кинематографии или визуальных медиа; то, как с ее легкой руки мы без трудности узнаем абсолютно каждый «тип» женщины, который она изображает в своей серии фотографий Untitled Film Stills — все это весьма впечатляюще. Я помню, когда я впервые начинала преподавать в конце 90-х, в эпохе до социальных сетей, могло занять 30-40 минут, чтобы все студенты смогли впитать в себя процесс и следствия работ Шерман. Я бы сказала, что уже в 2010 году группа студентов могла поглотить стратегии Шерман за 30 секунд и многие задали бы обоснованный вопрос — а в чем же мастерство ее работ? Безусловно, в эпохе постинтернта мы представляем и понимаем идентичность в ее многогранности и конструкции. Художественное мастерство Шерман сейчас натурализовано и представляет собой ежедневную игру в саморепрезентацию.

Синди Шерман

Стоит помнить, что Шерман пророчила то, где мы сейчас находимся. Мне интересно, вызвана ли обратная реакция на Шерман тем, что ее Untitled Film Stills стали идеограммой постмодернистского искусства в формате, который превосходил намерения Шерман или чьи-либо ожидания; и когда произведение искусства раздувается таким образом — независимо от того, насколько оно заслуживает своего культового статуса — мы его низвергаем. Мне также интересно, будет ли это чаще случаться с художницами, которых нередко обвиняют в том, что они не знают смысла или влияния своей собственной работы.

Последняя глава поднимает вопрос оцифровывания фотографии, тему, о которой вы неоднократно рассуждали в своих статьях и интервью. Каким образом цифровая фотография влияет на наше восприятие фотографии как современного искусства?

— В начале третьего десятилетия этого столетия формы и идеи, которые формируют фотографию как современное искусство, обширны, насущны и поливалентны. В моей книге фотография как культурная форма изображается открытым полем — оно, одновременно, является и продолжением активного человеческого желания воображать и провозглашать наше присутствие в мире, и средством, с помощью которого моделируются новые парадигмы открытия. Мы смотрим на современных художников, чтобы они показали нам, как мы можем принять во внимание культурные изменения настоящего времени. Художники-фотографы, представленные в последней главе, приглашают обратить пристальное внимание на нашу современную сетевую, ориентированную на товары культуру, где цифровая мультимедийная среда интернета, социальные сети и технологии мобильного изображения являются важными контролирующими факторами. У каждого из нас происходят собственные анекдотичные и субъективные взаимодействия с современными изображениями; мы чувствуем себя вовлеченными в изменчивый климат производства изображений, который настолько огромен, что его невозможно понять; в конечном итоге определяемый поведением данных внутри алгоритмических систем, а не особой фотографической экологией отдельных авторов, художников и редакторов. «Постинтернет» — это наиболее часто используемое описание художественных практик, натурализованных в нашей сетевой образной среде. Такие художественные практики не имеют ни конкретного эстетического или технологического инструментария, ни особой критической позиции. Вместо этого, постинтернет в контексте фотографии — это универсальный термин для художников, работающих на территории всей среды: от аналоговых экспериментов в темной комнате как сознательного утверждения в цифровую эпоху, до подрыва стандартизированных приложений пиксельного программного обеспечения, который показывает, что это творческая среда сама по себе; от исследования возможностей трехмерного рендеринга и расширения «объективного» определения фотографии, до использования онлайн-изображений в качестве исходного материала для современных фотографических произведений. Художники, чьи практики показаны здесь, осознают, каким образом коммодифицированные системы визуальной коммуникации, выходящие далеко за пределы собственно художественной практики, влияют на смысл и создание фотографических произведений искусства и на неотделимость искусства от его более широкого визуального контекста.

Читая книги кураторов, я поняла одну вещь — тут никак не обойтись без гугла. Читатели скорее всего будут искать множество фотографов онлайн во время чтения вашей книги. Есть ли какой-то практик или серия фотографий, которые вы посоветовали бы найти перед чтением «Фотография как современное искусство», чтобы настроить себя на правильный лад?

— Честно говоря, я и сама рассчитываю на то, что читатели будут искать художников онлайн в процессе чтения моей книги. Каждый фотограф представлен лишь одной фотографией, и этого, конечно, хватит только для дегустации их работ. Я советую использовать мою книгу как работу, которая побудит вас к открытию разнообразных фотографов, которые верят в будущее нашей излюбленной среды. Эта книга написана для тех, кто хочет найти собственное место среди удивительно широкой территории фотографической практики и обратиться к другим фотографам за разрешением, чтобы завоевать доверие. «Фотография как современное искусство» — книга, которую мне бы хотелось прочитать в 18 лет, потому что она бы укрепила меня в мысли, что творческая взрослая жизнь, включающая в себя идею фотографии, только ожидает меня.

Интервью: Эллина Ефименко

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
30 Марта / 2020

Эрик Сати – вокальная музыка

alt

Плейлист произведений Эрика Сати, музыкального эксцентрика, мистика, дадаиста, богемного гимнопедиста Монмартра, составленный Елизаветой Мирошниковой, переводчиком биографии авангардного композитора.

Для многих Эрик Сати ассоциируется с фортепианной музыкой, и, прежде всего, с циклами «Гносьенны» и «Гимнопедии», хотя, конечно, за свою жизнь Эрик Сати сочинил гораздо больше музыки, чем это принято думать. И значительная часть этих сочинений – музыка вокальная. Собственно говоря, первое документально известное сочинение Эрика Сати, и оно же первое опубликованное для пущей важности как оп. 19, – это «Элегия» на стихи товарища молодого композитора – поэта Ж.П. Контамина де Латур, весьма загадочной декадентской личности.

Первым сочинением в 1886 году стала меланхолическая «Элегия» – весьма краткий плач по утраченным надеждам. В том же году были написаны «Ангелы», «Цветы» и «Сильвия» – романсы на сентиментальные стихи Латура, с оранжерейными рифмами, как то: «ангелы, плывущие в эфире, как лилии» или «лютни, мерцающие в божественной гармонии» – и явно выраженным увлечением Бодлером и символистами. Сати, тщательно избегая шаблонных подходов, как например, хроматизмы и вагнеровские излишества, написал музыку, которая сдержанно и оригинально отражает декадентскую пышность стихов. <…> в «Сильвии» Сати решается на радикальный шаг: он убирает обозначение темпа и тактовые черты из нот, что являет собой недвусмысленный разрыв с условностями и становится фирменным знаком его стиля.

Мэри Э. Дэвис «Эрик Сати», стр. 26

Эрик Сати «Три мелодии» («Ангелы», «Элегия», «Сильвия»), 1886 год.

Брюно Лаплант, баритон – Марк Дюран, фортепиано, запись 1985 года.

Значительная часть творческой жизни Сати была связана с парижскими кабаре и мюзик-холлами – несколько лет композитор проработал аккомпаниатором в знаменитом «Черном коте», затем – концертмейстером у певца – тогдашней звезды кафе-шантанов – Венсана Испа. Сати не просто зарабатывал свой хлеб как пианист, он активно сочинял модные песенки и романсы – как для самого Венсана Испа, так и для другой парижской дивы – Полетт Дарти, «королевы медленных вальсов».

Как вспоминает сама Дарти, Сати пришел к ней домой вместе с музыкальным издателем Жаном Беллоном, «обладавшим приятным голосом»: 

«Тем утром я была в ванной. Я услышала теперь уже знаменитую мелодию Je te veux (“Я хочу тебя”), которую господин Беллон напевал в очень приятной и привлекательной манере. Я быстро вышла из ванной и лично высказала своё восхищение. Сати сел опять за инструмент, и я спела Je te veux в первый раз. С тех пор я пела этот и другие его вальсы бессчетное количество раз и везде с большим успехом, и Сати никогда не изменял мне <…> Что за незабываемый человек!»

Мэри Э. Дэвис «Эрик Сати», стр. 82-83

Je te veux, 1902 год.

Текст – Анри Пакори.

Исполняет – Патрисия Петибон.

Шуточную песенку Allons-y Chochotte («Ну давай же, Шошотт») Сати написал уже на излете своей карьеры кабаретиста – в декабре 1905 года, предположительно для всё той же Полетт Дарти (в её архиве сохранился рукописный вариант этой ненавязчивой мелодии с пометками Сати), охотно включавшей запоминающиеся – и весьма современные! – мелодии в свои ревю и оперетты. Почему современные? Сати и в «низком» жанре оказался новатором – он один из первых во Франции стал использовать в своих сочинениях синкопированные «американские» ритмы и музыкальный язык регтайма. Мы не знаем точно, но скорее всего Полетт Дарти исполняла не совсем пристойную песенку Сати в чрезвычайно популярной оперетте «Урок любви», шедшей всю весну 1906 года в парижском «Театр-Рояль».

Allons-y Chochotte!, 1905 год.

Текст – Д. Дюрант (кто этодо сих пор неизвестно – скорее всего, чей-то одноразовый псевдоним, может быть, даже и самого Сати).

Исполняют – Патрисия Петибон, Оливье Пи,

Робер Экспер, Лионель Эспарса.

Партия фортепиано – Сюзан Манофф, запись 2013 года.

В начале 1920-х гг. Париж медленно, но верно оживал после Первой мировой войны. Радость жизни била ключом и переполняла, самые активные не только участвовали в развлечениях, но и придумывали их. Одним из таких светских героев был граф Этьен де Бомон, устраивавший тематические балы-маскарады с обширной культурной программой. Эрик Сати был одним из активных соратников неутомимого графа – писал музыку для небольших спектаклей и так называемых «выходов» (старинная традиция французской придворной оперы-балета) – торжественных появлений героя (а чаще, конечно же, героини) в сопровождении свиты.

…для юной парижской красавицы Рене Жакмир (дочери модельера Жанны Ланвен) он [Сати] сочинил цикл из пяти песен на стихи Леона-Поля Фарга Ludions («Поплавки»). Леон-Поль Фарг был старым товарищем Сати, автором слов к вокальному циклу «Бронзовая статуя», впервые исполненному на одном из вечеров в салоне Жермены Бонгар весной 1916 года. Песни, написанные для вечеринки Бомона, были коротенькими и граничили с абсурдом: само название «Поплавки» было совершенно легкомысленным и отсылало к популярным резиновым игрушкам.

Мэри Э. Дэвис «Эрик Сати», стр. 150

Ludions, 1923 год.

Текст – Поль Фарг.

  1. Мелодия крысы
  2. Сплин
  3. Американская лягушка
  4. Мелодия поэта
  5. Песенка кота

Исполняют – Сандра Медейрос, сопрано;

Франсиско Сассетти, фортепиано; запись 2010 года.

Но шуточными песенками вокальное творчество Сати не ограничивается. В 1918 году композитор сочинил (по заказу княгини де Полиньяк) свой opus magnum – «симфоническую драму в трех частях с голосом» «Сократ» для ансамбля духовых и струнных и женского голоса. И здесь мы видим – и слышим – настоящего Эрика Сати: трагическое повествование о смерти философа Сократа, изложенное классически спокойно, со стоическим достоинством – это на самом деле метафора и жизни, и восприятия мира самим композитором. На поверхности – странный чудак с непонятными шутками (вспомним литературное наследие Сати), а на самом деле – драма вечного одиночества новатора, глубочайшего мыслителя, и спокойное принятие этого факта – чем не греческая трагедия в лучших своих образцах?

Что я делаю? Я работаю над «Жизнью Сократа». Я нашел чудесный перевод Виктора Кузена. Платон прекрасный соавтор, очень вежливый и не доставляющий хлопот. Просто мечта!.. Я купаюсь в счастье. Наконец, я свободен, свободен как воздух, как вода, как дикая овца. Долгой жизни Платону! Долгой жизни Виктору Кузену! Я свободен! Свободен! Что за счастье!

Письмо Валентине Гросс от 6 января 1917 года.

Цит. по: Мэри Э. Дэвис «Эрик Сати», стр. 137

Socrate, 1918 год – симфоническая драма в трех частях с голосом на тексты «Диалогов» Платона в переводе Виктора Кузена.

  1. Портрет Сократа («Пир»)
  2. На берегу Илисса («Федр»)
  3. Смерть Сократа («Федон»)

Исполняет – Жан-Поль Фошекур, тенор.

Ансамбль Erwartung, дирижер Бернар Дегроп, запись 1993 года.

Текст: Елизавета Мирошникова

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
29 Марта / 2020

Брюс Чатвин: Эрнст Юнгер. Эстет на войне

alt

29 марта – день рождения Эрнста Юнгера, одного из главных теоретиков немецкой консервативной революции. Вспоминаем работы солдата и литератора и публикуем эссе из книги Брюса Чатвина «”Утц” и другие истории из мира искусств» – «Эрнст Юнгер. Эстет на войне».

Первый набросок этой статьи появился в приложении к газете Sunday Times под названием «Свидетель» (Witness). Это была колонка Чатвина для номера «Жизнь продолжается» (Life Goes On) от 9 июня 1974 года, посвященного жизни Парижа во время оккупации. Затем значительно переработанный текст под названием «Эстет на войне» был опубликован в журнале New York Review of Books 5 марта 1981 года в качестве рецензии на французское издание дневников Эрнста Юнгера (Christian Bourgois Editeur).

18 июня 1940 года мистер Черчилль завершил свою речь перед палатой общин словами «Это был их лучший час!»; тем же вечером в кабинете герцогини де Ларошфуко в Шато де Монмирель сидел совершенно другой персонаж, одетый в серую форму вермахта. Незваный гость был невысокий, атлетически сложенный мужчина сорока пяти лет, со ртом, который свидетельствовал о самомнении, и глазами того оттенка голубого, что особенно напоминает Арктику. Он листал книги хозяйки уверенными жестами библиомана, отмечая, что на многих стоят посвящения знаменитых писателей. Из одной выскользнуло письмо и упало на пол – замечательное письмо от мальчика по имени Франсуа, который хотел стать пилотом. Интересно, стал ли этот мальчик пилотом, подумал он. Наконец, после наступления темноты, он устроился и начал писать в дневнике. Запись была длинная – почти две тысячи слов, – ведь и день выдался полный событий.

Утром он обсуждал опасность сгореть заживо с водителем танка в промасленном комбинезоне: «У меня сложилось впечатление, что подобные военные типажи – олицетворение Вулкана с его “рабочей этикой”». После второго завтрака он стоял в школьном дворе и наблюдал, как мимо тянется колонна из десяти тысяч французских и бельгийских военнопленных: «…образ темного вала самой Судьбы… интересный, поучительный спектакль», в котором чувствовалась «механическая, неотразимая привлекательность, присущая катастрофам». Швыряя им банки с тушенкой и бисквитами, он наблюдал за их потасовками из-за железной решетки; особенно его беспокоил вид их рук.

Потом он заметил группу офицеров с наградами Первой мировой и пригласил их отобедать. Они были на грани срыва, но после хорошего обеда им стало казаться, будто удача повернулась к ним лицом. Не может ли он объяснить причины их поражения, спросили они. «Я сказал, что мне это представляется триумфом Рабочего; не думаю, впрочем, что они поняли смысл моего ответа. Что могли они знать о дорогах, пройденных нами с 1918-го? Об уроках, преподанных нам, словно в жару доменной печи?»

У отсутствовавшей герцогини были причины благодарить человека, рывшегося в ее частных бумагах. Капитан Эрнст Юнгер был в тот момент самым прославленным немецким писателем в военной форме. Его не способны были удивить никакие катастрофы – в своих произведениях он уже двадцать лет твердил о философской необходимости принять смерть и всеобщую вражду как обыденные черты двадцатого века. И все-таки он, умерявший свою тягу к разрушению почтением антиквария к кирпичной кладке, спас замок.

По сути, он спас множество вещей во время блицкрига. Неделей раньше он спас от мародеров Лаонский собор. Спас городскую библиотеку, где хранились рукописи каролингских королей. Нанял оставшегося без работы сомелье, чтобы тот проинспектировал несколько частных погребов и спас несколько хороших бутылок для него самого. Парк Ля Рошфуко бомбили, что и говорить. Сгорел павильон, в одном окне остался фрагмент стекла, «точное изображение головы королевы Виктории». В остальном же, после того, как был наведен порядок, поместье сохранилось таким, каким оставили его владельцы. Помимо того, у капитана Юнгера имелись и другие причины быть довольным собой.

«“Максимы” [Ларошфуко] давно составляют мое любимое чтение – я держу эту книгу на тубочке у постели. Спасти то, что можно спасти, – это был акт духовной благодарности. Когда речь идет о столь ценных вещах, защищать их в тяжелые времена – долг каждого».

Легко сказать, трудно сделать! «Маршрут наступления забросан бутылками: шампанское, кларет, бургундское. Они попадались мне на каждом шагу, не говоря уже о солдатских лагерях, где бутылки, можно сказать, валились на голову. Подобные оргии – в лучших традициях наших кампаний во Франции. Каждое вторжение немецкой армии сопряжено с попойками, не уступающими пиршествам богов в “Эдде”».

Офицер низшего ранга отметил: как странно, что мародерствующие солдаты первым делом уничтожают музыкальные инструменты: «Это продемонстрировало мне в символической форме, что Марс противостоит Музам… а после я вспомнил большое полотно Рубенса, иллюстрирующее ту же тему…» Как странно еще и то, что они оставляют нетронутыми зеркала! Офицер решил: это потому, что людям необходимо бриться; однако Юнгеру причины тут представлялись другие.

Эти дневники в трех томах недавно заново вышли во Франции, где перевод произведений Юнгера – небольшая литературная индустрия. Однако англоязычным читателям он известен лишь как автор двух книг: «В стальных грозах» (1920), где неуемно превозносится современная война, и «На мраморных утесах» – аллегорическое, антинацистское каприччио, написанное в 1939-м, где описано покушение на тирана; теперь, по прошествии времени, эта книга представляется пророчеством о заговоре против Гитлера, возникшем под руководством фон Штауффенберга в 1944 году.

И все же поклонники Юнгера – французы в большей степени, чем немцы, – возводят его в статус «великого писателя», мыслителя, по мудрости не уступающего Гёте, который лишился заслуженного признания из-за своих политических убеждений, близких к правому экстремизму. Он действительно обладает громадной эрудицией; ничто не способно заставить его свернуть с выбранного пути, в свои восемьдесят пять он все продолжает развивать темы, занимающие его уже шестьдесят лет. Он был – да и остается – солдатом, эстетом, романистом, эссеистом, идеологом политической партии, выступающей за авторитаризм, по образованию – ботаником-систематиком. Всю жизнь он в качестве хобби изучает энтомологию; по сути, жук – особенно жук-броненосец – для Юнгера то же, что для Набокова бабочка. Еще он тонкий знаток галлюциногенов, не раз совершавший трипы со своим другом Альбертом Хоффманом, открывателем лизергиновой кислоты.

Прозу он пишет жесткую, ясную. Многое в ней оставляет у читателя впечатление, что автору свойственны непоколебимое чувство собственного достоинства, щегольство, хладнокровие и, наконец, склонность к банальности. И все же порой самый малообещающий отрывок внезапно освещается вспышками афористического блеска, а самые душераздирающие описания облегчаются за счет стремления к человеческим ценностям в обесчеловеченном мире. Дневник – идеальный жанр для того, в ком столь острая способность к наблюдению сочетается с ничем не притупленной чувственностью.

Он родился в 1895 году в семье фармацевта из Ганновера. В 1911-м, когда ему успел надоесть традиционный уклад жизни родителей, он вступил в движение «Вандерфогель» и таким образом познакомился с достоинствами жизни на открытом воздухе, природы, крови, почвы и фатерлянда; к тому времени он уже был опытным охотником за жуками и много счастливых часов проводил, гоняясь за ними со своей морилкой. Спустя два года он убежал в Сахару и вступил в Иностранный легион, но его привез обратно отец. В 1914-м, в первый день войны, он записался в 73-й Ганноверский стрелковый полк и исчез до 1918-го. Вернулся он «прошитый в двадцати местах», с высочайшей военной наградой, Croix pour le Merite, с гипертрофированным чувством собственного величия, обладателем подробного дневника, где имелись записи об ужасной прелести окопной войны и о бесшабашной веселости людей под огнем. Так падение Германии создало Юнгера.

Книга «В стальных грозах» превратила его в героя поколения молодых офицеров, которые пожертвовали всем, в результате получив, если повезло, Железный крест; Жид превозносил ее как лучшее произведение, которое породила война. В самом деле, она совершенно не похожа ни на одну вещь того времени: никаких пасторальных мечтаний, как у Зигфрида Сассуна или Эдмунда Блюндена, никакого душка трусости, как у Хемингуэя, никакого мазохизма Т. Э. Лоуренса, никакого ремарковского сострадания.

Вместо того Юнгер выставляет напоказ свою веру в «элементарный» инстинкт человека убивать себе подобных – игра, которая, если играть в нее должным образом, должна вестись по определенным рыцарским правилам. (В более позднем эссе, «Война как внутреннее переживание», он высказывает свои взгляды на то удовлетворение, которое приносит рукопашный бой.) Под конец война предстает перед читателем мрачной, но по-джентльменски привлекательной вылазкой на охоту. «Вот так добыча!» – восклицает он, когда удается захватить 150 пленных. Или: «Оказавшись в ловушке между двумя огнями, англичане попытались бежать по открытой местности и были пристрелены, как дичь во время battue». А до чего странно смотреть в глаза юного англичанина, которого ты пятью минутами раньше пристрелил!

Еще в ранней молодости Юнгер считал себя эстетом в центре смерча, цитируя слова Стендаля о том, что искусство цивилизации состоит «в сочетании тончайших удовольствий… с частым присутствием опасности». Так, в Комбле он обнаружил пустой дом, «где некогда, верно, жил поклонник красивых вещей»; половину дома разнесло на куски, однако он продолжал читать в кресле, пока его не прервал сильный удар по голени: «В портянке образовалась дыра с неровными краями, откуда на пол струилась кровь. С другой стороны было округлое вздутие – кусок шрапнели под кожей». Лишь человек с его самообладанием способен был описать, как выглядит отверстие от пули в его груди, так, будто описывает свой сосок.

После войны он стал заниматься ботаникой, энтомологией и морской биологией, сперва в Лейпциге, потом в Неаполе. Подобно многим людям своего поколения, он был пропитан идеями дарвинизма в его искаженной форме, подстроенной под националистические цели. При этом он был слишком умен, чтобы поддаться влиянию этой теории в ее более грубых вариантах – тех, что позволили членам немецкого научного сообщества оправдывать убийство цыган и евреев; он понял, что всякая теория является еще и автобио графией своего создателя и способна отразить лишь «бесконечно малую часть целого». В своем увлечении биологией он тяготел к классификации видов по Линнею – это было увлечение эстетическое, позволявшее ему взглянуть на первобытный рай, еще не тронутый человеком. Помимо того, мир насекомых, где инстинкты управляют поведением так же точно, как ключ входит в замок, неодолимо притягивал к себе человека с утопическим видением, каким обладал он.

К 1927 году он вернулся в Берлин, где водил дружбу с пестрой компанией, включавшей в себя Кубина, д-ра Геббельса, Бертольда Брехта и Эрнста Толлера. Он стал одним из основателей Национал-большевистского собрания – политической партии рьяных экстремистов, какое-то время процветавшей в Веймаре; она оказала пренебрежимо малое влияние на историю, хоть и породила ряд небезынтересных теоретических выводов. Эти так называемые «прусские коммунисты» ненавидели капитализм, ненавидели буржуазный Запад и надеялись привить большевистские методы к рыцарским идеалам юнкеров. Их лидеру, Эрнсту Никишу, виделся альянс рабочих и аристократов-солдат, которым предстояло избавиться от буржуазии. Сам Юнгер был идеологом движения и в 1932 году опубликовал книгу, впоследствии ставшую его манифестом. «Рабочий» («Der Arbeiter») – туманное изложение идей утопии машинного века, когда граждане обязаны участвовать в «тотальной мобилизации» (термин, введенный Юнгером), подчиняясь интересам государства, определение которых не дано. Рабочий представляется Юнгеру технократом. Его главное дело – война. Его свобода – или, точнее, его чувство внутренней свободы – должна соответствовать масштабам его производительности. Цель – управление миром посредством силы.

Неудивительно, что движение выдохлось. Позже Никиш был арестован гестапо и в 1945-м убит в тюрьме. Что до Юнгера, его военные заслуги до некоторой степени обеспечивали ему защиту от нацистов, и он стал вести частную, едва ли не затворническую жизнь, заполненную научными размышлениями и belles lettres. Он порицал Гитлера как обычного мелкого функционера, не разобравшегося в метафизике власти, однако не предпринимал ничего, чтобы его остановить, полагая, что демократии так или иначе конец и что удел человека в машинный век по сути своей трагичен: «История цивилизации есть постепенная замена людей вещами». И все-таки он снова и снова утверждал, что войны двадцатого столетия суть войны массовые, войны, которые ведет народ, canaille, а не профессиональные солдаты. С его точки зрения, пусть при взгляде под углом, национальный социализм был явлением левого толка.

Всю середину тридцатых годов Юнгер писал эссе, путешествовал по тропикам и не сводил холодного взора с фатерлянда. К 1938-му, когда возник заговор генералов, он, кажется, уже проявлял интерес к идее сопротивления Гитлеру и как-то вечером, в своем доме в Юберлингене, возле озера Констанц, познакомился с молодым, патриотически настроенным аристократом Генрихом фон Тротт цу Зольцем (старший брат которого, Адам, некогда роудсовский стипендиат, сочувствовал Англии и впоследствии был повешен за участие в заговоре фон Штауффенберга в июле 1944 года). Что именно между ними произошло, Юнгер не сообщает. Достоверно известно, что в результате этого визита у него появилась идея для книги.

«На мраморных утесах» – аллегорическая история, написанная в холодном, серьезном и тем не менее красочном стиле; в чем-то автор подражает декадентам девятнадцатого века, в чем-то – скандинавским сагам. Результат – прозаический эквивалент объекта ар-нуво под стеклом, а сюжет далеко не так наивен, как звучит в кратком изложении.

Два человека –рассказчик и брат Ото (которых легко спутать с самим Юнгером и его братом, поэтом Фридрихом Георгом) – эстеты, ученые, солдаты, после войны затворившиеся в уединении, в отдаленном скалистом краю, где работают над линнеевой классификацией местной флоры и держат множество прирученных змей. Далеко внизу раскинулось озеро Большая Лагуна, прозрачное, окруженное фермами, виноградниками и городами – приметами древней цивилизации. К северу простирается степь, где кочевники пасут свои стада. Дальше –черные леса Мавритании, зловещие владения Старшего лесничего (Oberforster), в чьем распоряжении – свора ищеек и банда послушных ему головорезов, в рядах которых некогда служили братья.

Oberforster намеревается разрушить Большую Лагуну.

Он принадлежал к тем фигурам, которые считаются у мавританцев настоящими господами и одновременно воспринимаются немного скептически – как, например, воспринимают в полку какого-нибудь старого полковника кавалерийского ополчения, который время от времени наведывается туда из своих имений. Он запоминался уже тем, что привлекал к себе внимание своим зеленым фраком, украшенным вышитыми золотом листьями падуба… Так и в глазах Старшего лесничего, особенно когда он смеялся, мерцал проблеск пугающей приветливости. На них, как на старых пьяницах, лежал красный налет, но одновременно выражение коварства и непоколебимой силы – иногда даже величия. В ту пору близость его была нам приятна – мы жили в задоре, пируя за столами владык сего мира.

По мере того как зло распространяется по округе, «словно грибные споры по гнилому дереву», братья все глубже и глубже погружаются в тайны цветов. Но во время ботанической экспедиции в мавританский лес в поисках редкой красной орхидеи они набредают на мертвецкую Oberforster’а, Кёппельсблеек, где обнаруживают карлика, который весело поет, отскребая стол для свежевания:

Над темными воротами на поле фронтона был укреплен череп, в бледном свете скаливший зубы и, казалось, с ухмылкой приглашавший войти. Как цепочка заканчивается драгоценностью, так им завершался узкий фриз фронтона, казалось образованного из коричневых пауков. Но мы тотчас же догадались, что он был сделан из кистей человеческих рук, прикрепленных к стене.

Братья находят орхидею, что придает им «странное чувство неуязвимости» и силы на то, чтобы продолжать свои занятия. Но однажды, перед самым нападением Oberforster’а на Большую Лагуну, им наносят визит один из его подручных, Бракмар, и юный принц Сунмира.

Бракмар – «невысокий, темный, изможденного вида малый, который показался нам несколько грубоватым, однако, подобно всем мавританцам, не лишенным чувства юмора». Принц же, наоборот, «отстранен и рассеян», ему присуще «выражение глубокого страдания», на нем лежит «печать распада». Эта парочка, разумеется, планирует государственный переворот, но стоит Oberforster’у спустить с цепи своих ищеек, как их постигает неудача. Предводителя банды зовут Chiff on Rouge, то есть Красный Флаг. Следует устрашающе жестокая сцена, в которой оказываются покалечены и убиты все, кроме братьев – их спасает чудесное вмешательство прирученных ими копьеголовых змей. Позже они находят в Кёппельсблеек головы обоих конспираторов, насаженные на шесты; Бракмар успел покончить с собой, воспользовавшись «капсулой с ядом, какие носят с собою все мавританцы». Однако «на бледной маске принца, с которой клочьями свисала ободранная плоть… играла улыбка, сладостная, полная счастья, и я понял, что по ходу его мучений слабость покидала этого благородного человека с каждым шагом» – описание, которое можно применить к фотографии Адама фон Тротта, сделанной в Народном суде, когда он выслушивал свой смертный приговор, пять лет спустя после написания Юнгером этой книги.

После выхода «На мраморных утесах» было продано тридцать пять тысяч экземпляров, пока книгу не запретили в начале 1940-го. Вопрос о том, как она проскочила через цензорский аппарат д-ра Геббельса, становится менее загадочным, если сообразить, что прототипом Бракмара является сам д-р Геббельс; это ему льстило, забавляло его, впоследствии же популярность данного персонажа в офицерских кругах стала вызывать у него тревогу. Сам Юнгер заявлял – и продолжает заявлять, – что его сказка –не прицельный удар по нацизму, что она «выше всего этого». И я не сомневаюсь, что он задумал ее как презрительное, всеобъемлющее выступление в духе Шпенглера на тему о разрушении старой, уходящей корнями в Средиземноморье цивилизации в Европе: Oberforster, если напрячь воображение, может сойти за Сталина не хуже, чем за Гитлера.

Полагают, что на митинге нацистов рейхсляйтер Булер заявил: «Мой фюрер, на этот раз Юнгер зашел слишком далеко!» – но Гитлер успокоил его и сказал: «Оставьте Юнгера в покое!» Как бы то ни было, друзья писателя посоветовали ему надеть форму; вот почему осенью 1939 года он в ранге капитана был направлен на линию Зигфрида, успев к тому времени убедиться, что частный дневник – единственная доступная на практике форма литературного самовыражения в тоталитарном государстве.

В предисловии к своим дневникам Юнгер вспоминает историю семи моряков, которые зимой 1633 года согласились изучать астрономию на арктическом острове Сен-Морис; их дневники были найдены рядом с их телами вернувшимися на следующее лето китобями. Дневнику Юнгера предстояло разделить судьбу «Рукописи, найденной в бутылке» Эдгара По: записка, брошенная в неопределенное будущее человеком, который завтра может погибнуть и все-таки лелеет свой труд, как человек «лелеет тех своих детей, у которых нет шанса выжить».

Немецкое заглавие дневников, «Strahlungen», означает «Излучения» – писатель собирает частички света и направляет их на читателя. Это, безусловно, самое странное литературное произведение, оставшееся после Второй мировой войны, куда более странное, чем все написанное Селином или Малапарте. Свою войну Юнгер редуцирует до сборника поэм в прозе – галлюцинаций, в которых вещи словно дышат, а люди действуют, как автоматы или, в лучшем случае, как насекомые. Так, когда он обращается к оккупированному Парижу, результат подобен диораме раздела энтомологии в музее естественной истории.

На первых страницах мы видим Юнгера в апреле 1939-го: сидя в новом доме в Кирххорсте неподалеку от Ганновера, он доводит до совершенства «На мраморных утесах» и мучается дурными снами о Гитлере, которого называет Kniebolo. С наступлением зимы он ведет беспорядочную перестрелку с французскими батареями через Рейн. Спасает жизнь артиллеристу и получает еще один Железный крест. Среди того, что он читает: Библия, «Писец Бартлби» Мелвилла, «Утешение философией» Боэция. Ночует он в тростниковой хижине, в спальном мешке с подкладкой из розового шелка, а на его сорокапятилетие адъютант приносит ему бутылку вина, к горлышку которой привязан букетик фиалок.

После вторжения во Францию в записях наступает перерыв, потом, в апреле 1941-го, он появляется снова – в Париже, в качестве «сотрудника особого назначения при военной комендатуре»; его работа – перлюстрировать почту и прощупывать интеллектуальную и общественную жизнь в городе. В Париже он и остается, не считая перерывов, до прихода американцев.

Перед нами возникает образ рьяного франкофила. У Франции с Германией так много общего. По сути, все указывает на необходимость сотрудничества. Подписанное Петеном Компьенское перемирие по-прежнему в чести; антисемитизм процветает; англофобию чрезвычайно сильно подстегнуло поражение французского флота, потопленного в гавани Мер-эль-Кебир. Поговаривают даже о том, чтобы отомстить за Ватерлоо, а когда в войну вступает Сталин – о том, что «Les Anglo-Saxons travaillent pour Oncle Jo». Кроме того, французские друзья Юнгера твердо уверены: их стиль нисколько не пострадает в результате войны. А какие у вновь прибывших очаровательные манеры! Какое облегчение после всех этих лет, когда Париж наводняли американцы!

В первые недели Юнгер – турист в городе, о котором мечтает всякий немецкий солдат. Он живет в отеле «Рафаэль», совершает долгие пешие прогулки в одиночку. Он исследует гаргулий Нотр-Дама, «эллинистическую» архитектуру Мадлен («Извольте – церковь!»), замечает, что обелиск на пляс де ля Конкорд имеет цвет шербета из шампанского. Вместе со своим другом генералом Шпайделем он ходит на Marche aux Puces; часами слоняется по букинистическим лавкам, а порой отправляется посмотреть ревю с голыми девицами: многие из них – дочери белоэмигрантов, с одной маленькой, меланхолического склада девушкой он обсуждает Пушкина и «Воспоминания» Аксакова.

Париж полон странных встреч. В День взятия Бастилии уличный музыкант откладывает в сторону свою скрипку, чтобы пожать ему руку. Он выставляет пьяных солдат из hotel de passe и беседует с жизнерадостной восемнадцатилетней проституткой. Первого мая он предлагает юной продавщице ландыши: «В Париже таких встреч бывает множество, куда ни пойди. Неудивительно – ведь город построен на алтаре Венеры». Другую девушку он ведет в шляпную лавку, покупает ей шляпу с зеленым пером «размером с гнездо буревестника» и наблюдает за тем, как она «выпрямляется, сияет, будто солдат, которому только что вручили награду». Тем временем его жена передает из Кирххорста содержание своих чрезвычайно интеллектуальных снов.

Затем – рестораны. Его водят в «Максим», сам же он ходит в «Прюньер» – «маленькая обеденная зала на втором этаже, новая и аккуратная, бледно-аквамаринового цвета». «В то время мы питались лобстерами и устрицами», – рассказывал он мне; это несмотря на то, что к 1942-му средний парижанин едва ли не голодал. Как-то вечером он ужинает в «Тур д’Аржан»: «Создавалось впечатление, что эти люди, сидящие тут, на высоте, поедающие свою камбалу и знаменитую утку, с дьявольским удовлетворением, будто гаргульи, смотрят поверх моря серых крыш, под которыми нашли пристанище голодные. В такие времена еда, причем хорошая, дает ощущение власти».

Юнгер был вхож в высшие круги коллаборационистов; началось это с обеда на авеню Фош, устроенного в честь Шпайделя Фернаном де Бриноном, неофициальным посланником Виши в стане оккупантов. Там мы видим вазу с потрясающими белыми орхидеями, «несомненно покрытыми эмалью в девственном лесу, чтобы привлечь к себе насекомых». Мы видим мадам Бринон – сама будучи еврейкой, она насмехается над youpins (евреями). Мы видим Арлетти, чей последний фильм идет в кинотеатрах. (После освобождения Франции она, выслушав обвинение в том, что имела немецкого любовника, обратит взор на судью и прошепчет: «Que je suis une femme…» – и будет оправдана.) Однако звезда вечера – драматург Саша Гитри, развлекающий компанию анекдотами: об Октаве Мирабо, который, умирая у него на руках, говорил: «Ne collaborez, jamais!» – что означало «Никогда не пиши пьес в сотрудничестве с другими!»

Придя на обед к Гитри, Юнгер восхищается найденными в его квартире рукописью-подлинником «L’education sentimentale» и золотой салатницей Сары Бернар. Позже он знакомится с Кокто и Жаном Маре, «плебейским Антиноем»; Кокто рассказывает ему, как Пруст принимал посетителей, сидя в постели, надев желтые лайковые перчатки, чтобы не кусать ногти, и как на комодах лежала пыль, «словно шиншилловые клочья». Он знакомится с Полем Мораном, в чьей книге о Лондоне город описан как громадный дом: «Реши англичане построить пирамиду, им следовало бы поместить эту книгу в погребальную камеру вместе с мумией». Мадам Моран – румынская аристократка, в гостиной у нее стоит серая каменная ацтекская богиня; они размышляют, сколько жертв пало к ее ногам. Получив от Юнгера экземпляр его «Рабочего», она шлет ему в отель записку: «Для меня искусство жить – это искусство заставлять работать других, оставляя себе удовольствия».

По четвергам – салон Мари-Луизы Буске, парижского корреспондента «Harper’s Bazaar», которая знакомит немецкого гостя со своими французскими коллегами-«коллаборационистами»: Монтерланом, Жуандо, Леото и Дрие ла Рошелем, редактором «Nouvelle Revue Franзaise», чья книга о войне, «La Comйdie de Charleroi», представляет собой более сдержанный аналог его собственной «В стальных грозах». Дрие покончит с собой после нескольких попыток, в 1945-м, оставив служанке записку: «Селеста, не будите меня на этот раз». На один из этих четвергов Юнгер приводит друга-офицера, и хозяйка говорит: «С полком таких молодых людей немцы могли пройти всю Францию пешком, без единого выстрела».

Дальше идет Абель Боннар, писатель-путешественник, министр образования в правительстве Виши, который обожал немецких солдат и о котором Петен сказал: «Вверять молодежь этому tapette – безобразие». Они беседуют о морских путешествиях и картинах, изображающих кораблекрушения; Юнгер, которому в кораблекрушении видится образ конца света в миниатюре, приходит в восторг, когда Боннар рассказывает о художнике-маринисте по имени Гуден, который у себя в студии расколачивал модели, чтобы добиться нужного эффекта.

Он посещает Пикассо в его студии на рю де Гран Огюстен. Мастер показывает ему серию асимметричных голов, которые кажутся Юнгеру чудовищными. Он пытается втянуть его в общую дискуссию об эстетике, однако Пикассо отказывается: «Некоторые химики всю жизнь проводят, пытаясь выяснить, что в куске сахара. Я хочу понять одну вещь. Что такое цвет?»

Однако Париж – не сплошной отдых. Вскоре после прибытия капитану Юнгеру приказывают отправиться в Булонский лес, чтобы руководить казнью немецкого дезертира, которого девять месяцев укрывала у себя француженка. Он торговал на черном рынке. Заставлял свою любовницу ревновать, даже бил ее, и она донесла на него в полицию. Поначалу Юнгер хочет прикинуться больным, но после раздумывает: «Признаюсь, согласиться меня побудило чувство высшего любопытства». На его глазах умирали многие люди, но он ни разу не видел смерти человека, которому о ней заранее известно. Какой это оказывает эффект?

За этим следует один из отвратительнейших пассажей во всей военной литературе – расстрельная команда, написанная в стиле раннего Моне: поляна в лесу, весенняя листва, блестящая после дождя, ствол ясеня, изрешеченный пулями во время прежних казней. Отверстия расположены двумя группами: одна – от выстрелов в голову, другая – в сердце, а внутри спят несколько мясных мух. Затем – прибытие: два военных грузовика, жертва, конвой, могильщики, офицер медицинской службы и пастор, еще – дешевый белый деревянный гроб. Лицо приятное, такие нравятся женщинам; глаза широко открытые, застывшие, жадные, кажется, «будто на них подвешено все его тело»; в выражении лица – что-то торжественное, детское. На нем дорогие серые брюки и серая шелковая рубашка. По левой щеке его ползет муха, затем садится ему на ухо. Нужна ли ему повязка на глаза? Да. Распятие? Да. Офицер медицинской службы прикалывает ему на сердце красную карточку размером с игральную. Солдаты выстраиваются цепью; залп; на карточке появляются пять маленьких черных отверстий, словно капли дождя; подергивание; цвет лица; солдат, отирающий манжеты шифоновым платком. А что же та муха, что плясала в столбе солнечного света?

Техника Юнгера становится все более действенной по ходу войны. Атмосфера, которой он окутывает военную комендатуру, напоминает трагедии Расина, где все персонажи либо в опасности, либо обречены, и всех вгоняет в не лишенный элегантности паралич завывающий тиран за сценой. И все-таки, хотя часы тикают, приближая час катастрофы, им еще позволено надеяться на отсрочку – мирный договор с союзниками.

В начале 1942-го немецкие офицеры все еще способны поднять тост: «За нас – после потопа!» К концу года становится ясно, что потоп не пощадит и их. После обеда с Полем Мораном у «Максима» Юнгер замечает на рю Рояль трех еврейских девочек, держащихся за руки, с желтыми звездами, приколотыми к платьям, и, охваченный волной отвращения, чувствует, что ему стыдно показываться на публике. Позже, в декабре, направленный с поручением на Кавказ, он слышит, как генерал Мюллер подробно описывает газовые печи. Все старые правила чести и порядочности сломаны, остались лишь грязные методы германского милитаризма. Все, что он любил, – оружие, награды, формы – все внезапно наполняет его отвращением. Он испытывает раскаяние, хотя жалости в нем мало; он страшится грядущего возмездия. Когда он возвращается в Париж, еврейский вопрос уже «окончательно решается» вовсю, в Аушвиц идут поезда, и капитан Равенштейн говорит: «В один прекрасный день моя дочь заплатит за все это в борделе для негров».

Письма из дому повествуют о фосфоресцирующих ночах и о городах, охваченных пламенем. На Кёльнский собор падают бомбы, а человек из Гамбурга сообщает о том, что видел «женщину, которая в каждой руке несла по обугленному детскому трупику». После ужасного налета на Ганновер Юнгер просит арт-дилера Этьена Бинью вынуть из сейфа и привезти ему полотно «Таможенника» Анри Руссо «La Guerre, ou la Chevauchee de la Discorde». «Эта картина – одно из величайших видений нашего времени… [В ней есть] младенческая откровенность, <…> в ее ужасе – своего рода чистота, наводящая на мысли об Эмили Бронте».

Он пролистывает свою адресную книжку и вычеркивает имена мертвых и пропавших. Читает книгу Иова. Наносит визит Браку. Отдает заново переплести свой экземпляр «Catalogus Coleo pte rorum», работает над «Воззванием к молодежи Европы», которое будет называться «Мир». Бабочка-гермафродит наводит его на мысль написать трактат о симметрии, где в одном блестящем отступлении он говорит: гениальность Гитлера в том, что он понял природу двадцатого века –века культов; потому-то люди, обладающие рациональным умом, не в состоянии ни понять его, ни остановить.

Меж тем, с появлением надежд на приход союзников, Париж вновь обретает свою вечную стильность. Особенно прекрасен Salon d’Automne 1943 года. «Художники, – замечает Юнгер, – во время катастрофы продолжают творить, как муравьи в полуразрушенной муравьиной куче». Шляпы женщин стали напоминать по форме Вавилонскую башню. Фрэнк Джей Гулд, застрявший во Франции американец, прочтя «На мраморных утесах», говорит: «Этот парень от мечтаний переходит к реальности».

Внезапно, в феврале 1944-го, Юнгеру приходится нестись в Берлин, спасать сына, Эрнстеля, который в порыве энтузиазма сболтнул: «Фюрера следует пристрелить!» Ему удается заставить Деница смягчить приговор, но с этих пор он на подозрении у гестапо. По возвращении в Париж до него долетают слухи о заговоре с целью убийства Гитлера; как-то майским вечером он обедает с Карлом-Генрихом фон Штельпнагелем, командующим войсками оккупированной Франции. Генерал чрезвычайно эрудирован, заводит дискуссию о византийской истории, о Платоне, Плотине и гностиках. Он «величайший враг Гитлера», но в то же время он устал и нередко повторяется. «В определенных обстоятельствах, – говорит он, – высшее существо должно быть готово отречься от жизни». Они беседуют до поздней ночи. Оба – ботаники и ведут речь о семействе пасленовых: никандра, белладонна – растения вечного сна.

После высадки десанта в Нормандии его друг Шпайдель – человек, который «забудет» отдать приказ обстрелять Париж ракетами «Фау», – рассказывает о своем визите к Гитлеру, который теперь погряз в безумном вегетарианстве и кричит о «новом оружии уничтожения». Когда терпит крах июльский заговор, фон Штельпнагель пытается вышибить себе мозги, но вместо того лишь ослепляет себя, и его удавливают в берлинской тюрьме. Юнгер, собиравшийся тем вечером ужинать с ним, таким образом комментирует тщетность его затеи: «Это мало что изменит и ничего не решит. Я уже намекал на это, когда описывал принца Сунмиру в книге “На мраморных утесах”».

Паника в отеле «Рафаэль». Американцы близко, хозяйки салонов настраиваются на перемены. Во время последнего обеда, устроенного для немецких друзей, Флоренс Джей Гулд возвращаетсямот телефона с улыбкой: «La Bourse reprend». Пора прощаться. Последний четверг у Мари-Луизы Буске, которая говорит: «Теперь придут любители вечернего чая». Последняя беседа с принцессой де Сикст-Бурбон. Последняя бутылка шамбертена 1904 года с наклейкой в стиле ар-нуво. И наконец, его последняя парижская запись.

14 августа, en route

Внезапный отъезд в сумерках. Днем – последние прощания. Комнату оставил в порядке, с букетом на столе. Оставил pour boires. К сожалению, в ящике остались кое-какие незаменимые письма.

Остаток войны для капитана Юнгера – история печальная. Освобожденный от служебных обязанностей, он едет домой, в Кирххорст, где разбирает свои бумаги, читает рассказы о кораблекрушениях, читает «A Rebours» Гюисманса и ждет, когда раздастся грохот американских танков. Получив телеграмму с известием о гибели Эрнстеля на итальянском фронте, он лишается воли к тому, чтобы вести себя разумно, и проявляет ужас родителя, сраженного наповал, потерявшего то, что любит больше всего. Фото Эрнстеля висит у него в библиотеке рядом с портретом его покровителя, генерала Шпайделя.

Юнгер отказался предстать перед комиссией по «денацификации» на том основании, что никогда не был нацистом. Однако вся его карьера развивалась таким образом, что закрыла ему доступ в послевоенный литературный истеблишмент Германии. Если идеалом его была «пустыня», то до недавнего времени он был обречен на пребывание там. С 1950 года он живет в живописной холмистой местности, в Верхней Швабии; его дом в Вильфлингене расположен напротив замка баронов фон Штауффенбергов, куда по случайному совпадению был интернирован Пьер Лаваль после побега из Франции в 1944-м. (Зигмаринген, резиденция маршала Петена и место действия «D’un Chвteau а l’autre», лежит всего в нескольких милях).

Мой собственный визит к Юнгеру пять лет назад оставил странные впечатления. В восемьдесят лет у него были белые, как снег, волосы и при этом подпрыгивающая походка очень подвижного школьника. Смех у него был негромкий, фыркающий. Стоило вниманию переключиться с его персоны на что-либо еще, он, как правило, отвлекался. Незадолго до того он выпустил книгу, где описывал свои эксперименты с наркотиками, от первого вдоха эфира до лизергиновой кислоты, и вот-вот собирался издать огромный роман, озаглавленный «Eumeswil». Первый этаж дома был обставлен в стиле бидермайер, там были тюлевые занавески и фаянсовые печурки, а обитала там его вторая жена, профессиональный архивист, специалист по текстологии Гёте. Собственные апартаменты Юнгера наверху жесткими поверхностями напоминали солдатский бункер, на лестнице стояли шкафчики с жуками, повсюду вокруг лежали памятные сувениры: кости ископаемых, раковины, шлемы с обеих войн, скелеты животных, коллекция песочных часов. (В 1954 году он написал «Трактат о песочных часах» – философское размышление о ходе времени.)

Если я надеялся услышать новые воспоминания об оккупированном Париже, то меня постигло разочарование. В ответ на вопросы он всего лишь зачитывал отрывок из дневника, хотя иногда бросался к шкафу с бумагами и возвращался с каким-нибудь piece just ifi cative. Одним из них было письмо от его друга Анри де Монтерлана, где цитировалось замечание Толстого: «Встречаться с великим писателем нет смысла, потому что он воплощен в своих книгах». Поскольку Монтерлан меня интересовал, я сумел еще немного разговорить Юнгера, и он снова вернулся от шкафа с бумагами, на сей раз размахивая листом-ксерокопией, покрытым немалым количеством пятен, на котором стояло:

Le suicide fait partie du capitale

de l’humanite,

Ernst Junger

8 juin 1972.

Этот афоризм Юнгера относится к тридцатым годам; существует история о том, как Альфред Розенберг однажды сказал: «Жаль, что герр Юнгер никак не воспользуется своим капиталом». Сцена же, которую следует представить себе, такова.

Умирающий от рака Монтерлан сидит в своей квартире на набережной Вольтера, окруженный коллекцией греческого и римского мрамора. На столе у него бутылка шампанского, револьвер, перо и лист бумаги. Он пишет: «Le suicide fait partie…»

Бах!

Эти пятна оказались скопированными брызгами крови.

Перевод с английского: Анна Асланян

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
27 Марта / 2020

Отрывки из книги Майкла Соркина «Двадцать минут на Манхэттене»

alt

В Нью-Йорке 26 марта в возрасте 71 года от осложнений, вызванных вирусом, умер теоретик архитектуры и критик Майкл Соркин. В память о Соркине публикуем фрагменты из его книги «Двадцать минут на Манхэттене»

«Значительная часть современной истории того, как Нью-Йорк обретал свою физическую форму, — это результат споров о свете и воздухе». — М. Соркин

Путь от моей квартиры в Гринвич-Виллидж до моей студии в Трайбеке занимает около двадцати минут — в зависимости от выбранного маршрута и от того, остановлюсь ли я выпить кофе и почитать «Таймс». Но в любом случае он начинается со спуска по лестницам. Дом, в котором я живу, — это так называемый многоквартирный дом Старого закона (Old Law tenement), возведенный в 1892 году, о чем свидетельствует дата, выбитая на металлической табличке, вместе с именем дома: «Аннабель Ли». Как и в большинстве подобных домов, в нашем пять этажей (порою их бывает шесть, иногда семь), и мы с моей женой Джоан обитаем на верхнем.

Спуск необременителен, но вот путь в четыре с половиной пролета вверх, семьдесят две ступени в общей сложности, включая крыльцо, может нервировать, особенно когда ты возвращается из прачечной с тридцатью пятью фунтами свежепостиранного белья. (Нежелание тащиться с этой тяжестью лишь оттягивает поход в прачечную и тем самым увеличивает тяжесть, создавая порочный круг). Порою, вечером особенно изматывающего дня, создается впечатление, что между четвертым и пятым этажом вставили еще один дополнительный пролет. В карабкании по лестничным пролетам есть что-то гипнотическое. Я часто думаю, что нахожусь на четвертом, а в действительности нахожусь на третьем. И столь же часто происходит наоборот: я уверен, что добрался только до третьего, а я уже на четвертом.

Карабкаться по лестницам — прекрасная физкультура, если достаточно практиковаться. Я преодолеваю в среднем по двадцать пролетов — около трехсот ступенек — в день. Исходя из расчета «0,1 калории на ступеньку вверх» (и «0,05 калории на ступеньку вниз»), я способен сжигать по шоколадной плитке в неделю. Я старюсь взбираться по лестницам везде, где только можно, но в высотных домах меня часто удерживает от этого не только высота здания, но и то, что в домах с лифтом лестницы обычно размещаются «по остаточному принципу», пользоваться ими предполагается лишь в экстренных случаях. Эти изолированные лестничные шахты — неприятные места. Зачастую прямо предупреждается, что пользоваться ими допускается лишь в случае необходимости. Вспомните для сравнения легендарные парадные лестницы в классических квартирных домах XIX века Парижа и Вены, чьи широкие пролеты расходились вокруг просторных внутренних дворов. Хотя в них порой присутствуют небольшие лифты, эти открытые хитроумные приспособления не выключают тех, кто ими пользуются, из жизни лестничных пролетов, а, наоборот, объединяют их.

Те лестничные пролеты не просто добавляли квартирным домам величия, но и служили важными пространствами социализации, будучи достаточно широкими, чтобы остановиться и поболтать посередине одного из них. Находящиеся в общем пользовании по необходимости, они образуют полезный и элегантный компонент коллективной окружающей среды. Щедрость, с которой отмерялось пространство лестниц и дворов (не говоря уж об открытых клетях небольших лифтов), означала, что всякий, ступив на лестницу, присоединялся к братству хорошо видимых и слышимых вертикальных путешественников. Что развивало ощущение общности и позволяло чувствовать себя в безопасности внутри здания. Эффекта загадочных шагов и неожиданных встреч легко избежать благодаря тому, что гостей, приходящих на вечернику, видно издалека. Чтобы воссоздать атмосферу подобных мест, вспомните попытку Рипли (в «Талантливом мистере Рипли» Патриции Хайсмит) снести завернутое в ковер тело Фредди Майлза вниз по парадной лестнице квартирного дома в римском стиле. Несколько лет спустя в киноверсии ее воплотят соответственно Мэтт Дэймон и Филипп Сеймур Хоффман.

В Нью-Йорке очень мало квартирных домов, снабженных гостеприимными лестничными пролетами, подобных тем, что можно было найти в элегантных домах буржуазной Европы XIX века. Одна из причин состоит в том, что, хотя одинокие и бедные люди издавна селились в многоквартирных домах и общежитиях, респектабельные квартирные дома появились в Нью-Йорке относительно поздно: проникновение больших блоков «французских домов» (отмеченных характерным сочетанием экономичности и удобства) началось только в 1870-х годах. По причине ли первичности лифтов (изобретенных еще в 1852 году), стремлении сэкономить на расходах и выкроить побольше места, низведение (и последующая изоляция) лестничных пролетов до статуса «аварийных выходов» привело к тому, что в книге достижений нью-йоркской урбанистики сыщется не много записей, связанных с лестницами. «За два с половиной месяца я не видел в Америке ни единой лестницы, — писал Ле Корбюзье в 1937 году. — Их похоронили… спрятали за дверьми, которые вам в голову не придет открыть». Большинство величайших городских лестниц, от музея Метрополитен до Нью-Йоркской публичной библиотеки и Федералхолла, — внешние, они выражают скорее гражданские, нежели домашние добродетели. В некоторых зданиях социальное прославление лестниц происходит в лифтовом фойе. Вспомните небоскреб Вулворт или Крайслер-билдинг с их богатыми украшениями. Нечто подобное встречается во многих довоенных квартирных домах.

Лестницы в «Аннабель Ли» состоят из прямых пролетов. Они ведут с этажа на этаж без промежуточных площадок между ними. Это не обязательно самый компактный вариант для лестницы, потому что часто подразумевает, что следующий пролет начинается не сразу, а через небольшой коридорчик. Эффективность зависит от количества входных дверей на каждом этаже. В «Аннабель Ли» проект весьма экономичен. Для моих глаз (и ног) лестница, особенно входящая в единую систему лестницы и коридора, элегантнее и приятнее, когда она подводит взбирающихся по ней прямо к входным дверям. В ней меньше изгибов и поворотов, меньше отдельных пролетов — и с низу каждого пролета хорошо просматривается следующая цель.

Для меня лучшие нью-йоркские лестницы — в пяти- и шестиэтажных промышленных зданиях второй половины XIX века, нынче переделанных в лофты. Лестницы там не просто прямые, но еще и продолжающиеся. Самая высокая их концентрация в Сохо, где во множестве зданий прямые лестничные пролеты возносятся все выше, притормаживаемые только площадками на этажах, пока ограничение длины здания не вынуждает их повернуть. Хотя их вынуждает к этому первоначальное назначение здания — по просторным, непрерывным лестницам, очевидно, было легче поднимать негабаритные тяжести, — эти широкие лестницы, поднимаясь беспрепятственно на четыре, пять этажей, входят в число самых прекрасных и драматичных архитектурных пространств города. Это его крытые галереи. Наряду с чугунными фасадами, пристройками первых этажей во внутренних двориках с окнами в потолке (через которые видно небо) и металлическими тротуарами с встроенными стеклянными иллюминаторами, освещающими подвалы под ними, эти лестницы — часть тектонического «словаря» лофтов, основополагающего для архитектурного архива Нью-Йорка.

Все эти элементы можно приспособить для современного использования. Самый удачный пример длинной непрерывной лестницы — Бейкер-хаус, общежитие Массачусетского технологического института, спроектированное великим финским архитектором Алваром Аалто в конце 1940-х годов. Застекленная с одного края, немного сужающаяся по мере подъема, эта лестница представляет собой прекрасное место как для спуска-подъема, так и для общения. Сужение имеет как художественное, так и функциональное значение. С одной стороны, чем выше, тем меньше людей ею пользуется, а с другой — при взгляде снизу вверх перспектива поневоле сужается. Вариация на тему этого непрерывного подъема — пандус музея Гуггенхайма, наивысшего нью-йоркского достижения в том, что касается внутренней лестницы, хотя некоторые утверждают, что удовольствие от восхождения по спирали берет верх над логикой демонстрации проведений искусства.

Возможность включения подобных лестниц внутрь зданий зависит от их размеров. Стандартная формула расчета габаритов внутренней лестницы — подъем ступени лестницы плюс сама ступень, дающие в сумме семнадцать или семнадцать с половиной дюймов. При ступени в десять дюймов и подъеме в семь с половиной, для того чтобыдостигнуть высоты в десять футов — разумное расстояние от этажа до этажа в квартирном доме, — требуется шестнадцать ступенек (именно столько их в моем доме), а длина пролета составляет чуть больше тринадцати футов (ступенька зачастую слегка выступает над подъемом), не считая верхней и нижней площадки, увеличивающих общую длину примерно до двадцати футов. Непрерывный прямой подъем на пятый этаж потребовал бы, таким образом, около девяноста футов длины здания — и еще больше для домов с высокими этажами, каковыми являются большинство сооружений с лофтами.

Архитектура возникает на пересечении искусства и частной собственности, и это одна из причин, по которой ее плоды так хорошо различимы в истории общественной жизни. Знаменитый сеточный план Манхэттена, возникший благодаря брызжущему оптимизму городских комиссионеров в 1811 году и расширенный в 1835 году, разделил остров — от границ существовавшего тогда поселения в Гринвич-Виллидж до самого северного кончика — на двести блоков (кварталов) улицами шириной от шестисот до восьмисот футов. Эти блоки, в свою очередь, были разделены на участки (лоты) двадцать пять на сто футов, которые и стали базовым модулем как для владельцев, так и для архитекторов, определяя характер города. Типичный дом того времени занимал половину своего участка, то есть имел размеры двадцать пять на пятьдесят футов (обычно — гостиная сбоку, а лестница и комнаты обращены к переднему или заднему фасаду), а за ним располагался задний двор, примерно того же размера. В результате возникал блок из двадцати пяти — двадцати восьми домов.

Происхождение сеточного плана остается во многом загадкой, хотя сама по себе градостроительная «решетка» имеет давнюю историю, простираясь во времена вавилонян и египтян. Возможно, первым, кто определил решетку как ясное выражение разумного, общественно упорядоченного плана, был грек, Гипподам из Милета, планировщик, философ и математик V в. до н. э., о котором упоминает Аристотель. Гипподам не просто первым задумался о геометрической организации городского пространства, но также выдвинул соображения о границах соседских участков, функциональном зонировании (священное, общественное, личное) и важности центральной площади (агоры), а также об идеальном масштабе и населенности города. Ему приписывают планы Милета, Пирея, Родоса.

Согласно Фредерику Лоу Олмстеду, истоки нью-йоркской «сетки» были далеко не столь концептуальны: «Весьма достоверной представляется история о том, что система… была предложена благодаря случайности: рядом с картой местности, на которой предполагалось утвердить план, оказалось строительное сито. Его положили на карту, после чего возник вопрос: “Кто-нибудь может предложить что нибудь более подходящее?” Ответа не последовало». Критика в адрес сетки и возникающих из-за нее сложностей раздавалась с самого начала. Олмстед сам указывает на проблемы, возникающие из-за жестко фиксированного размера городского блока: невозможность выкроить место для по-настоящему большого сооружения и общественного пространства; проблема затененности; сложность выстраивания систем формальной и символической иерархии при общем стремлении к единообразию. Последнее замечание отсылает к более раним установкам архитектора Пьера Ланфана, который раскритиковал предложение

Томаса Джефферсона (ставившего во главу угла идеи Просвещения) создать новую столицу, город Вашингтон, исключительно по сетке. План 1811 года создал ряд проблем, неразрешенных и по сей день. Например, нехватка боковых дорожек между домами, подобных тем, что существуют в Лос-Анджелесе или Чикаго. Из чего следует, что сбор мусора и выгрузка доставленных товаров должны осуществляться прямо с улицы. А ориентация блоков по оси «запад-восток», вполне логичная с точки зрения создания сети более низкой плотности между загруженными авеню, ориентированными по линии «север-юг», привела к тому, что прямые солнечные лучи могут проникать лишь с узкой южной стороны каждого стоящего в ряду дома; хотя, поскольку сетка повернута на 29 градусов к северо-востоку, чтобы соответствовать наклону самого острова и идти параллельно Гудзону, рано утром солнце проникает с севера (востока). И наконец, длинные и узкие участки, вполне логичные для стоящих в ряд домиков, весьма проблематичны для квартирных домов, которым, чтобы в них разместилось по несколько квартир на каждом этаже, очевидно, следует быть существенно длиннее, чем домам на одну семью.

За сто лет, прошедшие со времени принятия плана 1811 года, население Нью-Йорка (без Бруклина, который не считался частью Нью-Йорка до 1898 года, а был отдельным миллионным городом), достигло трех миллионов. Частные дома преобразились в многоквартирные, буквально втиснутые на всю глубину каждого участка, порою прямо стена к стене с соседним строением. Самыми худшими из них стали так называемые дома-вагоны, в которых комнаты, по восемнадцать на этаж, прямо-таки нанизывались на центральную лестницу. Поскольку они представляли собой «конструкции с общей стеной» (дома одного ряда разделяли общую стену с соседом с каждой стороны) и поскольку задние дворы практически исчезли, лишь две комнаты — те, что выходили на улицу — имели доступ к солнцу и свежему воздуху. Впрочем, так называемые улучшенные дома оборудовались маленькими «воздушными колодцами» в центре здания, но их значение оставалась ничтожным.

Последствия плохого домостроительства неоднократно обсуждались на частном и общественном уровнях: законодатели штата представили доклад о неподобающих жилищных условиях еще в 1857 году, но непосредственных последствий он не возымел. В 1865 году Ассоциация граждан Нью-Йорка опубликовала огромное исследование, согласно которому почти 500 тысяч из 700 тысяч жителей города ютятся в пятнадцати тысячах многоэтажек, не отвечающих никаким стандартам. Накрывшая город в середине века волна пожаров, эпидемий и бунтов лишь подчеркнула материальную и социальную опасность плохо построенных, антисанитарных и перенаселенных трущоб, и в 1866 году был законодательно принят исчерпывающий строительный кодекс. За ним в 1867 году последовал Акт о многоквартирных домах, впервые установивший стандарты в этой области. Они предусматривали лучшую защиту от пожаров (включая пожарные лестницы) и минимальные санитарные нормы: один ватерклозет на двадцать комнат.

Закон 1867 года был пересмотрен в 1879 году. Согласно новому уточнению, здание должно занимать не больше 65 процентов участка, на котором построено, «пристройки на заднем дворе» — сооруженные зачастую в дюймах от соседних — должны получать свет и свежий воздух; возросло и количество предусматриваемых туалетов. Слабые усилия к исполнению этого закона (еще одна глава в долгой истории борьбы общественных и частных интересов, так заметно сформировавшей город) привели к появлению формального компромисса, «домов-гантелей», или «домов Старого закона», прекрасным примером которого и является наша «Аннабель Ли». «Гантель» здесь намекает на план здания, утонченного посередине, что позволяет создать с обеих сторон воздушные колодцы.

***

Символический вес лестниц заключен в их форме и их размере. Величественная лестница в течение долгого времени знаменовала собой значительность и парадность. Лестница парижской Гранд-оперa (убого передранная в насквозь китчевой Метрополитен-опере) величественна и раздвоена, так что верхнего фойе можно достичь, поднимаясь по правой или по левой стороне. Поразительная двойная спираль лестницы замка Шато де Блуа в долине Луары — вероятно, созданная по эскизу Леонардо да Винчи, — безусловно, входит в первую десятку. Разумеется, величие часто умаляется с высотой. В системах с вертикальным сообщением, основанным на мускульной силе ног, привилегированное положение закреплено за нижними этажами. В ренессансных палаццо piano nobile («господский этаж», наш второй этаж) традиционно считается наиболее престижным этажом здания, на нем размещались самые впечатляющие комнаты. Вознесенный над землей, чтобы находиться от нее на подобающем расстоянии и в то же время обеспечивать обзор уличной жизни, этот этаж имел более высокие потолки, чем нижний. «Гостиный этаж» — это буржуазная версия «господского этажа», и нью-йоркские «браунстоуны», дома из коричневого песчаника с их впечатляющими внешними лестницами, ведущими в парадные комнаты на этаже, вознесенном над улицей, служат здесь типичным образчиком.

Этот диалог запросов и требований — основной генератор архитектурных форм, и каждая формулировка закона порождала как своих поэтов, так и своих злоумышленников. В целом основополагающей задачей по умолчанию считалось добиться максимальной экономической отдачи при соблюдении требований закона. История изменений требований безопасности легко считывается в изменениях архитектурных форм. В Нью-Йорке время от времени попадается что-то вроде маленьких балкончиков, соединяющих рядом стоящие здания. Это усовершенствованная форма пожарного выхода в соответствии с пересмотренным кодексом 1960 года. Он спроектирован так, чтобы дать возможность жильцам переходить с одной стороны огнеупорной стены на другую, выполняя таким образом требование о двунаправленном аварийном выходе. Подобный же пример экономической и архитектурной изобретательности — «лестница-ножницы». Суть этого изобретения — размещать два прямых лестничных пролета в одной лестничной клетке, в виде вереницы букв X. Вход на лестницы — с противоположных сторон огнеустойчивого ограждения, а сами они разделены по всей высоте вертикальной огнеупорной стеной. Люди спускаются в противоположных направлениях, проскакивая посередине каждого пролета в считаных дюймах друг от друга — но разделенные стеной. После 11 сентября целесообразность подобной конструкции была поставлена под сомнение. В настоящее время широко распространено убеждение, что, если бы лестницы во Всемирном торговом центре были бы разнесены подальше, спаслось бы больше народу, и строительный кодекс был снова пересмотрен, чтобы отразить это убеждение. Лестницам-ножницам суждено исчезнуть.

Помимо соображений безопасности, подъем по лестницам полезен для здоровья, как и ходьба в целом — и это не шутка. Федеральные центры по контролю и профилактике заболеваний докладывают, что эпидемии ожирения и диабета, захлестнувшие Соединенные Штаты, — это прямое следствие архитектурного и урбанистического планирования, построенного на том принципе, что каждое наше перемещение должно осуществляться с помощью какого-то технического средства — будь то автомобиль, самолет или лифт. В нашей культуре «расползания», устанавливающей к тому же историческую связь между статусом человека и его праздностью, хождение пешком считается приемлемым только в качестве развлечения. Механические, ячеистые, лишающие телесного и социального контакта средства передвижения взаимообразно участвуют в возникновении современных форм отчуждения, синдрома «боулинга в одиночку», запараллеливания жизней людей. Но для инженеров, проектирующих подобные системы, человеческое тело — это просто хрупкое устройство, зависимое от разнообразных воздействий окружающей среды: изменений температуры, влажности, шума, резкого ускорения и торможения, самого антуража. Устройство, которое нужно упаковать и переместить как можно более действенно при помощи разнообразных транспортных машин.

В течение двадцати четырех лет «Аннабель Ли» щедро предоставляет мне возможности для точных эмпирических исследований физиологического эффекта взбирания по лестнице, и я пришел к заключению, что пять этажей — это вполне приемлемый предел этажности. Во всяком случае, для нас, людей среднего возраста. С исторической точки зрения это вертикальное ограничение находит свое подтверждение в большинстве городов. Но есть и множество исключений. Йеменская Сана, итальянская Генуя — исторические центры этих городов заметно выше. Некоторые из йеменских зданий — а это настоящие глиняные небоскребы без лифтов — имеют аж десять этажей. Но несмотря на эти отклонения, города тысячелетиями процветали, развиваясь в одном высотном диапазоне, примерно от десяти довосьмидесяти футов. Это справедливо и для древне-римских инсул, и для «пуэблос» Юго-Запада США, и даже для шанхайских «лонгтангов», «домов-улиц». Все эти сооружения очень плотно заселены. Но было бы ошибкой считать, что чем выше сооружение, тем больше плотность населения. «Малый город» Соммервиля, штат Массачусетс, в течение долгого времени входил в число наиболее населенных муниципалитетов США, а Лос-Анджелес — олицетворение расползшегося города — имеет среднюю плотность населения выше, чем в Нью-Йорке.

Логика малой высотности — вопрос ограниченности человеческих сил для вертикального подъема, желания не отрываться от земли и доступности строительных технологий. Стоечно-балочная конструкция (возвести стены и наложить перекрытие), до сих пор применяемая в большинстве возводимых сооружений, ограничена прочностью, доступностью и обрабатываемостью используемых материалов. Дерево, камень, кирпич — все они накладывают те или иные строгие ограничения. Вообразите себе строительство с помощью балочно-стоечной конструкции таких величественных каменных сооружений, как Стоунхедж или Карнак. Для создания подобных структур необходим колоссальный труд — выламывать блоки в каменоломнях, обтесывать, перевозить, воздвигать. Нам до сих пор неизвестно, как египтяне возводили пирамиды — не балочно-стоечные конструкции, но огромные каменные груды. Хотя нам известно, что на строительстве каждой из них тысячи рабов были заняты в течение десятков лет, а используемое внутреннее пространство в них почти отсутствует.

«Аннабель Ли» сооружена из кирпичей и дерева. Четыре ее наружные стены — кирпичные, сплошные в местах сопряжения с соседними домами и с оконными и дверными проемами в переднем и заднем фасадах, а также в воздушных колодцах. Кирпич — это материал, который прекрасно работает по вертикали (он устойчив к сжатию), но более проблематичен по горизонтали. Для покрытия горизонтальных проемов кирпич может использоваться в виде арок или куполов, но их размах ограничен. Использовать арочный свод от стены до стены в случае «Аннабель Ли», предполагая, что свод начинается с высоты человеческого роста, — значит, что здание той же этажности окажется на 50 процентов выше, и при его возведении потребуются дополнительное время, материалы и опыт. Внутренние части здания, его полы и стены, возведены из дерева, которое, обладая преимуществами легкости, дешевизны, простоты обработки и соединения, не может, разумеется, похвастаться огнеупорностью. Так что использование дерева как структурного элемента сейчас практически сведено на Манхэттене к нулю.

Относительная однородность зданий и городской планировки в разных культурах — результат особенностей социальной организации (большие здания и замкнутые пространства возникли вследствие необходимости проводить многолюдные собрания), экономических возможностей (только очень богатая и могущественная Церковь могла возводить кафедральные соборы) и наличия доступных материалов и технологий (пустынные цивилизации оставили мало деревянных сооружений) и их образа жизни (разборные вигвамы и палатки — логичное решение, если вы осуществляете сезонные миграции). В наши дни — то же самое. Нью-Йорк строится, задействуя чрезвычайно узкий диапазон конфигураций, материалов и структур, их пределы задаются культурой, технологией и экономикой. Маленькие квартиры в многоэтажных зданиях — следствие чрезвычайно высокой цены на землю и затрат на строительство, растущего превалирования непатриархальной семьи (не живущей целым родом) и все ужесточающихся ограничений со стороны закона.

***

Вернемся к лестнице. Ограничение в пять этажей может показаться здравым только для людей с хорошим здоровьем. Такая лестница может быть утомительной для пожилых людей, людей с ограниченными возможностями, тяжело нагруженных или же для детей. Я сталкивался с тем, что преодоление лестницы может стать проблемой — всякий раз после хирургических операций. После первой из них я был буквально обездвижен и неспособен покинуть квартиру примерно на месяц. Живи я один, это могло стать серьезной проблемой, хотя мои соседи рассыпaлись в уверениях, что доставка — это одно из чудес Нью-Йорка: достаточно позвонить в местный китайский (или любой другой) ресторанчик, эту коммунальную кухню города, извращенную коллективистскую мечту об освобождении от кухонного рабства, чтобы посыльный взлетел по ступеням в неправдоподобно короткое время. Всего-то надо подняться и выйти в прихожую, чтобы нажать на кнопку домофона. Нет нужды даже в наличных: посыльные научились подтверждать оплату, решительно растирая бутерброд из кредитки и квитанции тупым концом ручки, пока на листке не проступят цифры нoмера кредитки. К сожалению, регулярные поломки нашей домовой телефонии частенько тормозили эту отлаженную систему.

Второй раз со мной случился множественный перелом. Мне пришлось носить огромный фибергласовый башмак и научиться разбираться в костылях. Прогулки вверх и вниз по лестнице стали занятием, которого следовало избегать елико возможно. Но примерно через неделю меня настолько обуял «синдром закрытой клетки», что я предпочел выйти на работу — для этого требовалось всего-то один раз в день спускаться по лестнице и один раз подниматься. Происходило это чрезвычайно медленно — и несколько раз чуть не оканчивалось катастрофой, когда я терял костылем ступень и был близок к кому, чтобы катиться кувырком до конца пролета. Я стал необыкновенно восприимчив к «играющим» ступенькам и перилам, к «черным пятнам» освещения, недостающим паркетинам и прочим изъянам пола, к скорости и силе удара автоматических доводчиков дверей — и к миллионам других мелочей городской жизни, проходящих обычно мимо внимания здорового человека.

Город — это затруднительная череда почти патологических «косяков» с точки зрения человека с ограниченными физическими возможностями. Даже для того, чтобы добраться до кабинета моего хирурга-ортопеда, следовало преодолеть небольшой лестничный пролет. Двери приходилось толкать изо всех сил, а развернуться в приемной и перед стойкой ассистентки было непросто даже здоровому человеку. Для посетителей же на креслах-колясках ассистентке приходилось буквально двигать мебель. Общественный транспорт — это был отдельный кошмар. Такое простое действие, как взобраться на бордюр, оборачивалось настоящим испытанием. С другой стороны, должен признать, что люди проявляли доброту и готовность помочь — хотя некоторые такси удирали, завидев мое медленное, шаткое приближение.

Под воздействием многолетних усилий групп борцов за права инвалидов, ведущихся подлозунгом «Без барьеров», ситуация понемногу улучшается, и предъявляемые законом рамочные строительные требования заметно продвинулись в этом смысле с тех пор, как в 1990 году был принят Закон об американцах с физическими ограничениями. Бордюрные камни со сточенными углами, входные пандусы, лифты в метро и разметка Брайля на полу — это и часть становящейся обязательной модернизации и часть основополагающего словаря будущего строительства. Возникает, однако, очевидное противоречие между идеей города, свободного от барьеров, и города, «заточенного» под быстрейшее перемещение человека с места на место. Последнее — предусматривающее, в частности, большое количество лестниц — делает невозможной в полной мере реализацию первого. Хотя работы над протезами-экзоскелетами и прочими устройствами, помогающими людям, испытывающим трудности при ходьбе, и наделяющими всех прочих сверхспособностями, идут полным ходом, в ближайшей перспективе их возможности весьма ограниченны. Но они поднимают приобретающий все бoльшее значение вопрос о том, когда же сможет окончательно рассосаться шов между нами и окружающей нас средой.

Город, любая точка которого равно доступна каждому горожанину, невозможен технологически, да никому и не нужен. Хотя бесчувственный утилитарный анализ расходов и доходов не подразумевает обращения к этическому императиву «общедоступности», следует ясно понимать, что посыл «преобрази мир» (make a difference) требует скорее разнообразия, нежели однородности, сколько бы мы ни говорили о «расширении возможностей». Да, каждое здание в Нью-Йорке должно быть «полностью доступным» — но на практике это часто требует совершенно исключительных мер. Если на боковой дорожке нет места для пандуса — его приходится выгрызать из пространства, занимаемогосамим зданием, возможно — сокращая полезную площадь самих квартир и загромождая вид из окна на улицу. Если в лестничной клетке недостаточно места, чтобы встроить лифт, на каждом этаже приходится уничтожать сотню квадратных футов, чтобы прорубить шахту лифта. А следует ли новый частный дом, строящийся для одной, полностью мобильной семьи, оборудовать лифтом для гипотетического инвалида?

Понятно, что дом оборудуется лифтом для обеспечения концепции «без барьеров», но проблема реализации концепции «города пешком» остается. Один путь ее решения — признать, что ни один город не в состоянии предложить «всеобщего доступа» по разным причинам, — от наличия частной собственности до ограничений прохода в опасные места, вроде тоннелей метрополитена. Так что вопрос следует переформулировать. Доступность публичных мест, начиная от дорожки перед домом и тротуара и заканчивая всеми местами, предназначенными для общественных нужд, есть основополагающее правило и должна охраняться и расширяться. Но хотя в городе не должно быть «запретных зон», равенство не подразумевает одинаковость. Это значит, что некоторые люди будут испытывать трудности в некоторых местах.

Перевод М. Визель

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
27 Марта / 2020

Подборка книг о фотографии

alt

За последние 20 лет фотография заняла особое место в жизни людей. От периодического рассматривания фотоальбомов со снимками родственников мы дошли до ежедневного столкновения с тысячами изображений знакомого и незнакомого в интернете. Какие чувства остались у нас к фотографиям? Как на этот вид искусства смотрели в 30-х, 70-х годах прошлого века? Что такое фотография на самом деле ― искусство или простая документация окружающего мира?
Составили для вас подборку книг о фотографии из нашего издательского портфеля: фундаментальные исследования авторитетных философов, сборники эссе историков искусств и литераторов, а также кураторский взгляд на природу и виды фотографии. Наверное, не существует единственного метода просмотра фотографии: многие книги из подборки полагаются на исторический контекст, другие же представляют вниманию личный опыт просмотра. Кто-то из авторов рассуждает о взаимодействии фотографии и киноискусства, кто-то ― о связи фотографии и политико-социальной повестки. В любом случае каждый из текстов содержит оригинальные мысли о месте фотографии в нашем мире.

Миниатюрная книга из серии Minima Осипа Брика «Фото и кино», одна из наиболее ранних работ нашего ридера, отобразит понимание фотографии в начале XX века.

Серия эссе о фотографии и кинематографе была написана Бриком в 20-30-х годах прошлого века, до пика документальной фотографии Второй мировой войны или начала использования цифровой фотографии в рекламных целях. Понимание фотографии советским киносценаристом во многом опирается на идеологию той эпохи: фотография должна изображать фигуры в «наибольшей связанности с остальным миром»; изображенное на фото должно быть частью общего. Брик поднимает вопросы создания теории фотографического искусства, идеологической составляющей творчества фотографов-практиков, необходимости зрелищности в искусстве немого кино и отличие зрелищности от кино-факта. «Наше сознание требует фактов и комбинирования фактов. Их делает фотография и фото-монтаж» — строго вещает Брик о важнейшем в истории искусства XX века методе фото-монтажа. Несмотря на некую категоричность, присущую размышлениям критика, книга особенно интересна с точки зрения описания эпохи со страстью относящегося к развитию искусства камеры литератора.

«О фотографии» Сьюзен Сонтаг ― исследование, которое оказало, возможно, наибольшее влияние на дальнейшие рассуждения о фотографии.

Один из наиболее знаменитых трудов о фотографии; фундаментальная работа, придавшая импульс новым искусствоведческим изысканиям о роли и влиянии фотографии на современное общество и ставшая вдохновением для экспериментов фотографов-практиков. Сонтаг буквально ныряет с головой в вопросы о природе фотографии, ее взаимоотношениях с другими видами искусства, о массовости фотографии, коллекционировании фотографий и о том, какое социальное значение она приобрела в нашей жизни — легче сказать, вопросы обо всем. Книга наполнена уже некими хрестоматийными мотивами, как-то сюрреализм фотографии; яркая картина рассматривающей фотографии Берген-Бельзена и Дахау Сонтаг, которые в 12 лет случайно попались ей в книжном магазине в такой далекой от этой страшной реальности Санта-Монике; или краткая антология цитат с высказываниями о фотографии. Размышления о «хроническом вуайеризме», «эстетическом потребительстве», в которых мы все замешаны, составили каноническую работу, необходимую для прочтения любым человеком, заинтересованным в культуре и поведении человека.

Сборник эссе Джона Бёрджера «Фотография и ее предназначения» представит не только взгляд на фотографию с введением в ее историю, но и расширит знания о важных фигурах культуры и искусства.


В своем сборнике эссе разных лет Джон Бёрджер, писатель и критик искусства, говорит о фотографии с точки зрения убежденного марксиста, поднимая исторические и теоретические контексты. Одноименное с названием сборника эссе вдохновлено основополагающей работой Сьюзен Сонтаг «О фотографии», делит фотографию на частную и публичную, говорит о смысле каждой из них и называет фотоаппарат «богом монополистического капитализма». Для сборника Бёрджер выбрал разноплановые эссе, посвященные визуальной культуре в целом: он рассуждает как о собственничестве в области искусства, его внехудожественной цели, фигурах Беньямина, Стрэнда, Маяковского или Ле Корбюзье, так и о том, как смотреть на произведения искусства; сравнивает Фрэнсиса Бэкона с Уолтом Диснеем, обдумывает смысл фотомонтажа как «средства политического образования». В своих эссе автор определенным образом объединяет проблемы искусства и острой нужды в личной политической ответственности.

Другая книга-титан среди исследований о фотографии – «Camera lucida. Комментарии к фотографии» Ролана Барта.

Комментарии к фотографии Ролана Барта — не просто основополагающее исследование фотографии, в которой исторический контекст и теория имеют наибольшее значение. Барт дает понять, что именно личный опыт просмотра фотографий должен помочь ему дойти до сути фотографии: самая первая глава отмечает, что процесс рассматривания изображений крайне уединенный, частный. Отличительно в этой работе то, что Барт очерчивает фотографию в ее отношении к смерти: «Парадигма Жизнь/Смерть сводится к заурядному щелчку, отделяющему первоначальную позу от отпечатанного снимка». В книге вы найдете размышления о «безумной истине» фотографии, встретите введенный автором язык и понятия — operator, spectator, spectrum и др. В послесловии к книге философ М. Рыклин написал, что Барт поделился с нами «лишь культурными знаками страдания». Невероятно значимая, фундаментальная и при этом глубоко личная книга Ролана Барта представит вам уникальный взгляд на характер фотографии.

Шарлотта Коттон в своей работе «Фотография как современное искусство» говорит о множественности фотографии, пристально рассматривая работы фотографов.


Отличный взгляд на фотографию представлен и в книге известного куратора Шарлотты Коттон. Она рассматривает фотографию с точки зрения искусства, отбирая 250 наиболее выразительных работ популярных и менее известных авторов разных направлений, чтобы продемонстрировать многообразие видов работ в этой области творчества. Коттон разделила свою книгу на 8 глав, каждая из которых выделяет свой особый творческий замысел и подход к работе, присущие конкретным художникам. Плюрализм фотографии раскрывается во всей красе: Коттон представляет нашему вниманию работы, в которых художественные действия фотографов задуманы как итоговый результат, а не свидетельство произошедшего; здесь маловажные объекты нашей повседневности рукой мастеров становятся артефактами, «мощными триггерами воображения»; практики переосмысливают уже укоренившиеся в нашем сознании образы. «Фотография как современное искусство» — прекрасный проводник среди необъятной, но уже привычной в цифровую эпоху ветви искусства.

«Краткая история фотографии» Вальтера Беньямина — одна из первых книг, поднимающих вопрос о сущности фотографии, получившая известность спустя десятилетия после выхода в том числе из-за некой странности рассуждений.

Упомянутая ранее Сьюзен Сонтаг в своей работе писала, что Вальтер Беньямин — крайне важный и оригинальный критик фотографии «вопреки (и благодаря) внутреннему противоречию в его оценке фотографии». Вальтер Беньямин не зря завершает наш список книг о фотографии: хотя сборник и называется «Краткая история фотографии», 3 эссе философа были написаны в 30-х годах XX века и, как сказал историк фотографии Владимир Левашов в своем послесловии, содержат в себе фактическое неправдоподобие. Сборник хотя и рассказывает о фотографии, но во многом книга относит нас к преображению искусства в связи с развитием фотографии и технологическим процессом в целом, тесной связи фотографии и политики. Завершает сборник его наиболее значимое эссе «Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости», где Беньямин рассуждает об «одном моменте» искусства, «здесь и сейчас оригинала», которые определяют понятие подлинности — философ именует это особое свойство аурой. Нелегкая в чтении, иногда противоречивая «Краткая история фотографии» подводит итоги поисков Беньямина в области искусства; при этом нельзя не отметить необъятного влияния, оказанное философом на развитие теории медиа и науки о визуальной культуре.

Текст: Эллина Ефименко

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
26 Марта / 2020

Мой пропавший город

alt

Публикуем эссе-посвящение любимому городу Фрэнсиса Скотта Фицджеральда, вошедшее в сборник «Подшофе». Великий американский писатель о Нью-Йорке 1920-х гг.

Сначала был паром, неслышно отходивший от побережья Нью-Джерси на рассвете, — мгновение, кристаллизовавшееся в мой первый символ Нью-Йорка. Пять лет спустя, когда мне было пятнадцать, я прямо после уроков ездил в город посмотреть на Ину Клер в «Квакерше» и Гертруду Брайан в «Грустном мальчике».
Пребывая в замешательстве от своей безнадежной и печальной любви к обеим, я никак не мог сделать выбор между ними — поэтому в моих глазах они слились воедино, превратившись в одно очаровательное существо, в любимую девушку. Она стала для меня вторым символом Нью-Йорка. Паром означал триумф, девушка — романтические отношения. Со временем мне предстояло пережить и то и другое, но был и третий символ, который я где-то потерял, потерял безвозвратно.
Этот символ я обнаружил хмурым осенним днем, спустя еще пять лет.
— О, Банни! — вскричал я. — Банни!
Он меня не слышал — мое такси потеряло его и, проехав полквартала, снова нашло. На тротуаре появились черные капли дождя, и я увидел, как он торопливо пробирается сквозь толпу. Поверх своего неизменного коричневого костюма он надел желтовато-коричневый плащ; я был потрясен, заметив, что он стал ходить с тросточкой.
— Банни! — снова крикнул я и осекся. Я еще учился на последнем курсе в Принстоне, а он уже стал жителем Нью-Йорка. И вот, выйдя на дневную прогулку, он спешил вперед со своей тростью под усиливающимся дождем, и поскольку я должен был встретиться с ним только через час, вряд ли стоило навязываться ему заранее и вмешиваться в его личную жизнь. Однако такси не отставало от него, и, продолжая наблюдать, я всё больше поражался: это был уже не робкий маленький школяр с Холдер-Корта — он уверенно шагал вперед, погруженный в свои мысли, и смотрел прямо перед собой; было очевидно, что новая обстановка подходит ему как нельзя лучше. Я знал, что у него есть квартира, где, освободившись наконец от всех университетских табу, он живет с тремя другими мужчинами, однако не только эта свобода придавала ему такую уверенность, было и нечто другое, совершенно новое, и я понял, что это — дух большого города.
Раньше я видел лишь тот Нью-Йорк, что открыт для всеобщего обозрения — я был Диком Уиттингтоном из деревни, глазевшим на дрессированных медведей, или юнцом из южной провинции, плененным парижскими бульварами. Я приехал просто полюбоваться зрелищем, хотя проектировщики здания «Вулворт» и рекламы «Гонки колесниц», продюсеры музыкальных комедий и проблемных спектаклей и мечтать не могли бы о более благодарном зрителе, ведь к блеску и роскоши Нью-Йорка я относился даже не так критически, как сам город. И все же, получая по университетской почте фактически анонимные приглашения на балы дебютанток, я никогда их не принимал: быть может, я просто опасался, что действительность не будет соответствовать моему представлению о великолепии Нью-Йорка. К тому же та, кого я называл «моей девушкой», родилась и выросла на Среднем западе, который по этой причине был для меня самым теплым местом на свете, а Нью-Йорк я всегда считал циничным и жестоким — всегда, кроме того вечера, когда она оказалась в городе проездом, и благодаря ей стало светлее в мрачном баре на крыше отеля «Ритц».
Однако вскоре я потерял ее окончательно, и мне захотелось пожить в мире мужчин, а именно в таком свете и представлялся мне Нью-Йорк, когда я смотрел, как Банни уверенно шагает по улице. Неделей раньше монсеньер Фэй повел меня в «Лафайет», где нам предложили блестящий ассортимент еды, именуемой hors d’oeuvre, и запивали мы ее превосходным бордо, придававшим нам уверенности так же, как трость — походке Банни, но ведь это было в ресторане, а потом нам предстояло сесть в машину и возвращаться через мост в глубинку. Нью-Йорк студенческой разгульной жизни, город таких заведений, как «Бастаноби», «Шенли»,   «У Джека», стал невыносимым, и хотя я продолжал туда ездить, зачастую, увы, в пьяном угаре, каждая такая поездка казалась мне изменой неким незыблемым идеалам. Мое участие во всем этом было связано скорее с похотливостью, чем с распущенностью, и приятных воспоминаний о загулах тех времен почти не осталось; как однажды заметил Эрнест Хемингуэй, кабаре нужны только для того, чтобы неженатые мужчины могли знакомиться со сговорчивыми женщинами. Все прочее — пустая трата времени в духоте.


А вот тем вечером, в квартире Банни, жизнь казалась веселой и безмятежной, это была квинтэссенция всего, что я полюбил в Принстоне. К негромкому звучанию гобоя примешивался шум городской улицы, с трудом проникавший в комнату сквозь огромные баррикады из книг; диссонансом звучал лишь хруст бумаги, когда один из жильцов вскрывал конверты с приглашениями. Так я открыл для себя третий символ Нью-Йорка, после чего начал прицениваться к подобным квартирам и подыскивать знакомых, с которыми мог бы ужиться.
Но не тут-то было: в течение следующих двух лет моя судьба зависела от меня в такой же степени, в какой от заключенного зависит покрой его тюремной робы. В 1919 году, когда я вернулся в Нью-Йорк, я уже так запутался в жизненных неурядицах, что о периоде веселого монашества на Вашингтон-сквер не приходилось и мечтать. Первым делом нужно было заработать в рекламном агентстве достаточно денег, чтобы снять тесную квартирку на двоих в Бронксе. Девушка, о которой идет речь, раньше никогда не бывала в Нью-Йорке, но ей хватило ума, чтобы не прийти в восторг от подобной перспективы. И за четыре месяца, проведенных в мареве тревоги и уныния, я набрался больше впечатлений, чем за все предыдущие годы моей жизни.
Нью-Йорк сверкал всеми цветами радуги, как в первый день творения. По Пятой авеню маршировали вернувшиеся на родину войска, и навстречу им, на север и восток, инстинктивно устремились девушки — наша страна была величайшей в мире, и настроение у всех было праздничное. Слонялся ли я субботним днем, как призрак, по «Красному залу» отеля «Плаза», ходил ли на приемы в пышных садах с бассейнами в районе Восточных шестидесятых улиц, пьянствовал ли со студентами Принстона в баре «Билтмор», — я ни на минуту не забывал о том, что у меня есть другая жизнь: унылая комнатенка в Бронксе, клочок пространства в вагоне подземки, каждодневное напряженное ожидание нового письма из Алабамы — придет ли и что в нем будет написано? — мои поношенные костюмы, моя бедность — и любовь. В то время как мои друзья вступали в жизнь, становясь добропорядочными людьми, я с трудом удерживал свою утлую лодчонку на стремнине. Золотая молодежь, окружавшая юную Констанс Беннетт в «Клубе двадцати», однокашники, шумно отмечавшие нашу первую послевоенную встречу в клубе «Йель-Принстон», атмосфера в домах миллионеров, где в свое время я часто бывал, — все это не имело для меня большого значения, хотя я признавал, что обстановка в подобных местах производит глубокое впечатление, и сожалел о том, что предан другой романтической идее. Я не видел никакой разницы между самым веселым застольем и самым скучным кабаре; оттуда я спешил к себе домой на Клермонт-авеню — там был мой дом, потому что за дверью меня могло ждать письмо. Одна за другой угасали мои возвышенные мечты о Нью-Йорке. А после встречи с обрюзгшей домовладелицей в Гринвич-Виллидж поблекло и сохранившееся в памяти очарование квартиры, где жил Банни. Она сказала, что я могу приводить в комнату девушек, и мысль об этом повергла меня в смятение: с какой это стати мне понадобится приводить к себе в комнату девушек? — девушка у меня есть. Я бродил по окрестностям 127-й улицы, и меня возмущала тамошняя суматошная жизнь; а иногда я покупал в аптеке «Грейз» билеты на дешевые места в театр и пытался забыться на несколько часов, отдавшись давнему страстному увлечению бродвейскими постановками. Я был неудачником — средней руки рекламным агентом, не способным начать карьеру писателя. Испытывая отвращение к этому городу, я на последние гроши напивался почти до бесчувствия и тащился домой…
…Непостижимый город. То, что произошло в результате, было типичной историей успеха, одной из многочисленных подобных историй, происходивших в те яркие годы на каждом шагу, но эта играет важную роль в моем личном фильме о Нью-Йорке. Полгода спустя, когда я вернулся, передо мной уже были открыты двери всех редакций и издательств, антрепренеры просили пьесы, кинопродюсеры стремились заполучить материал для экранизации. К моему величайшему удивлению, Нью-Йорк взял меня под свое крыло, причем не как уроженца Среднего Запада и даже не как стороннего наблюдателя, а в качестве архетипа того, что требовалось городу. Это утверждение будет нелегко понять без краткого рассказа о том, что представлял собой метрополис в 1920 году.
В городе уже высились те же белые здания, что и сегодня, уже началась эпоха бума с ее лихорадочной деятельностью, но при этом Нью-Йорк по-прежнему был почти бессловесным. Лучше других угадывал настроения простых людей и масс обозреватель Ф. П. А., но при этом он осторожничал, словно предпочитая смотреть на всё происходящее из окна. Еще не слились воедино светское общество и американское искусство — Эллен Маккей еще не вышла за Ирвинга Берлина. В двадцатом году жителю Нью-Йорка показались бы бессмысленными многие работы Питера Арно, и если бы не колонка Ф. П. А., читателям негде было бы вести свободную дискуссию о жизни города.
Потом многие слои нью-йоркского общества ненадолго объединила идея «молодого поколения». Люди лет пятидесяти могли делать вид, будто по-прежнему верят в существование неких «четырех сотен», а Максвелл Боденхайм мог сколько угодно делать вид, будто верит в существование богемы, достойной своих красок и карандашей, — но уже начали объединяться группы способных, веселых, энергичных людей, и впервые появилось общество несколько более живое, чем то, что собиралось за массивным столом на званых обедах у Эмили Прайс Пост. Если это общество устраивало прием, там непременно набирались ума-разума состоятельные обитатели Парк-авеню, и образованный европеец впервые был вправе ожидать, что поездка в Нью-Йорк будет представлять собой нечто более приятное, чем экспедиция золотоискателей в глубь австралийского буша, застроенного высокими зданиями.
Совсем ненадолго я, знавший о Нью-Йорке меньше, чем любой репортер с полугодовым стажем, а о светском обществе города — меньше, чем любой коридорный, прислуживающий на холостяцкой вечеринке в «Ритце», оказался в положении не только выразителя той эпохи, но и ее типичного продукта. Я — хотя теперь вернее будет сказать «мы» — мы толком не знали, чего требует от нас Нью-Йорк, и это приводило нас в смятение. Спустя всего несколько месяцев после начала нашей нью-йоркской авантюры мы уже плохо представляли себе, кто мы такие, и не имели ни малейшего понятия о том, чем занимаемся. Стоило нам прыгнуть в городской фонтан или слегка повздорить с полицией, как мы становились героями светской хроники, причем в газетах приводилось наше мнение по целому ряду вопросов, в которых мы совершенно не разбирались. Все наши «связи» по существу ограничивались пятью-шестью неженатыми однокашниками да несколькими новыми знакомыми из литературной среды. Помню тоскливое Рождество, когда все наши друзья разъехались кто куда, а в гости нас никто не пригласил. Не найдя компании, которая могла бы стать для нас центром притяжения, мы сами сделались таким маленьким центром и, несмотря на свои неуживчивые характеры, постепенно приспособились к жизни тогдашнего нью-йоркского общества. А вернее сказать, Нью-Йорк забыл о нас, и мы смогли там остаться.
Это рассказ не о переменах, происходивших в городе, а о тех переменах, что происходили в авторском восприятии города. Из всей неразберихи 1920 года мне запомнилось то, как жаркой воскресной ночью я ехал по безлюдной Пятой авеню на крыше такси, как завтракал с томной красавицей Кей Лорел и Джорджем Джином Натаном в прохладе «Японского сада» в «Ритце», как то и дело писал всю ночь напролет, как переплачивал за тесные квартиры и покупал великолепные, но вдребезги разбитые автомобили. Появились первые подпольные питейные заведения, вышли из моды неторопливые прогулки, лучшим местом для танцев был просторный «Монмартр», где в толпе подвыпивших студентов мелькали белокурые кудряшки Лиллиан Тэшман. Все валом валили на спектакли «Деклассированная» и «Любовь небесная и любовь земная», а на представлении «Полночные безумства» можно было станцевать бок о бок с Мэрион Дэвис и узнать жизнерадостную Мэри Хэй среди молоденьких танцовщиц кордебалета. Нам казалось, что мы далеки от всего этого; возможно, всем кажется, что они далеки от своего окружения. Мы чувствовали себя маленькими детьми, впервые попавшими в огромный ярко освещенный сарай. Когда нас пригласили в студию Гриффита на Лонг-Айленд, мы испытывали трепет при виде знакомых лиц из «Рождения нации»; потом до меня дошло, что многие зрелища, которыми город развлекает всю страну, создают люди одинокие и не очень уверенные в себе. Мир киноактеров походил на наш собственный тем, что он находился в Нью-Йорке и не был там своим. Это был неуютный мир, ему недоставало объединяющего центра: когда я познакомился с Дороти Гиш, у меня возникло такое чувство, будто оба мы стоим на Северном полюсе и идет снег. Впоследствии актеры обрели свой дом, но Нью-Йорку так и не суждено было им стать.
Иногда мы от скуки брали свой город штурмом, пуская в ход извращенное воображение в духе Гюисманса. Днем, одни в своей «квартире», мы выпивали кварту виски «Бушмиллз», подаренную Зои Акинс, и закусывали сэндвичами с маслинами, потом — на улицу, в только что заколдованный город, в чужие парадные двери, в чужие квартиры, с периодическими поездками на такси во мраке теплых ночей. Наконец-то мы с Нью-Йорком были неразлучны и тащили его за собой в каждую дверь. И до сих пор во многих незнакомых квартирах у меня возникает ощущение, что я уже бывал то ли там, то ли в квартире этажом выше или ниже — может, это было в ту ночь, когда я пытался раздеться в клубе «Скандалы», или в ту ночь, когда (как я с удивлением прочел в газете наутро) «Фицджеральд сбил с ног полицейского по эту сторону рая»? Победы в драках среди моих достижений не числились, и я тщетно пытался восстановить в памяти ход событий, которые привели к столь драматической развязке в клубе «Вебстер-Холл». И последнее, что запомнилось мне из того периода, это как однажды днем я ехал на такси между очень высокими зданиями, под розовато-лиловым небом; я принялся громко кричать, ведь у меня было все, чего я мог желать, и я знал, что больше никогда не буду так счастлив.
Для нашего шаткого положения в Нью-Йорке было типичным то, что перед самым рождением ребенка мы, не желая рисковать, уехали домой в Сент-Пол — казалось, этот мир, полный очарования и одиночества, не создан для новорожденных младенцев. Тем не менее, через год мы вернулись и снова взялись за старое, правда, такая жизнь нам уже почти разонравилась. Мы многое повидали, но при этом оставались едва ли не театрально наивными, предпочитая не наблюдать, а находиться в центре внимания. Однако наивность — не самоцель, и, невольно становясь людьми здравомыслящими, мы увидели жизнь Нью-Йорка во всем ее многообразии, и кое-что из этого многообразия постарались приберечь на будущее, ибо не сомневались, что вскоре заживем по-другому.
Было слишком поздно — или слишком рано. Для нас жизнь в Нью-Йорке была неразрывно связана с возлияниями во славу Бахуса, то умеренными, то экстравагантными. Взять себя в руки мы могли только по возвращении на Лонг-Айленд, да и то не всегда. У нас не было стимула к тому, чтобы пойти городу на уступки. От моего первого символа остались одни воспоминания, ибо я осознал, что каждый переживает триумф в одиночку; второй утратил свой романтический ореол — обе актрисы, которых я издали боготворил в 1913 году, уже отобедали у нас дома. Но то, что потускнел даже третий символ, вызывало у меня определенные опасения: темп жизни в городе непрестанно нарастал, и там уже не осталось мест с такой безмятежной обстановкой, как в квартире Банни. Сам Банни женился и вот-вот должен был стать отцом, некоторые друзья уехали в Европу, а холостяки превратились в младших представителей семей, более многочисленных, чем наша, и занимавших более высокое положение в обществе. К тому времени мы уже были «знакомы со всеми» — то есть с большинством тех, кого Ральф Бартон мог бы нарисовать в виде музыкантов оркестра на очередной премьере.
Однако мы больше не были важными лицами. К 1923 году перестали считаться современными — по крайней мере на Востоке страны — женщины свободной морали, описание жизни которых во многом способствовало популярности моих первых книг. Я решил нагрянуть на Бродвей с пьесой, но Бродвей отправил своих скаутов в Атлантик-Сити и загубил идею на корню. Мне стало ясно, что пока нам с городом почти нечего предложить друг другу. Оставалось лишь запомнить атмосферу Лонг-Айленда, с которой я уже сроднился, и воссоздать ее под чужим небом.
Прошло три года, прежде чем мы вновь увидели Нью-Йорк. Пароход плавно двигался вверх по реке, и вдруг, в бледных сумерках, нашим взорам открылся этот внушающий трепет город — белый ледник нижнего Манхэттена, устремившийся вниз, словно пролет подвесного моста, чтобы подняться на верхний Манхэттен, — чудо, сотканное из мерцающего света, под звездным небом. На палубе заиграл оркестр, но при виде величественного города звуки марша казались заурядным бренчанием. Я осознал, что Нью-Йорк — как бы часто я его ни покидал, — это мой дом.
Ритм городской жизни резко изменился. Все сомнения, одолевавшие людей в 1920 году, развеялись, сменившись неуемным желанием преуспеть, и многие наши друзья разбогатели. Однако в 1927 году неугомонность Нью-Йорка была уже близка к истерии. Приемы отличались гораздо большим размахом — к примеру, те, что устраивал Конде Наст, ни в чем не уступали легендарным балам девяностых годов; город не отставал от века — по части развлечений он подавал пример Парижу; в спектаклях уже допускались сальности, дома стали выше, нравы — свободнее, спиртное — дешевле; но все эти приметы благоденствия не вызывали особого восторга. Молодые люди рано начинали стареть — уже в двадцать один год они становились вялыми и тяжелыми на подъем, и никто из них, кроме Питера Арно, не вносил в жизнь города ничего нового; быть может, Питер Арно и его соавторы сумели сказать об эпохе бума в Нью-Йорке все то, что невозможно было выразить игрой джаз-оркестра. Многие люди, которые отнюдь не были алкоголиками, закладывали за воротник четыре дня в неделю, и почти у всех были истрепаны нервы; на основе общей нервозности образовывались теплые компании, и ежедневное похмелье считалось делом таким же естественным, как сиеста в Испании. Чем лучше люди приспосабливались к жизни, тем больше пили, и большинство моих друзей пили запоем. В те времена в Нью-Йорке людям многое доставалось легко, и если человек предпринимал какие-либо усилия, особого уважения это не вызывало; любой план достижения успеха стали неодобрительно называть «аферой» — я проворачивал литературные аферы.
Мы поселились в нескольких часах езды от Нью-Йорка, и вскоре до меня дошло, что, приезжая в город, я всякий раз становлюсь активным участником сложной цепи событий, а потом, два-три дня спустя, меня в состоянии почти полного изнеможения сажают на поезд до Делавэра. Целые районы города стали фактически непригодными для жизни, но во время недолгой прогулки верхом — в темноте через Центральный парк на юг, туда, где между деревьями видны огни зданий 59-й улицы, я неизменно обретал душевный покой. Там вновь возникал мой пропавший город, всё так же окутанный неразгаданной тайной и вселяющий смутные надежды. Однако вскоре всякий раз приходилось возвращаться обратно: если работяге надлежит жить во чреве города, то я был вынужден обитать в его помрачившемся рассудке.
Зато там были подпольные питейные заведения, самые разные — от роскошных баров, чья реклама печаталась в студенческих изданиях Йеля и Принстона, до пивных под открытым небом, где сквозь немецкое добродушие хозяев проглядывал злобный лик преступного мира, и странных, еще более мрачных мест, где за посетителями следили парни с каменными лицами, а вместо жизнерадостной атмосферы было сплошное скотство, способное испортить посетителю настроение на весь следующий день. Еще в 1920 году я привел в негодование подающего надежды молодого бизнесмена, предложив выпить по коктейлю перед обедом. В 1929 году едва ли не в каждом втором учреждении делового района имелось спиртное, и едва ли не в каждом втором большом здании находилось подпольное заведение.
Подобные заведения приобретали все большую популярность, как, впрочем, и Парк-авеню. За минувшее десятилетие почему-то были преданы забвению, да и перестали что-либо символизировать Гринвич-Виллидж, Вашингтон-сквер, Марри-Хилл, роскошные особняки Пятой авеню. Город обрюзг, зажрался, отупел от обилия хлеба и зрелищ, и весь восторг, вызванный сообщением о строительстве новых сверхвысоких небоскребов, находил свое выражение в новомодной фразе «Ведь это ж надо!». Мой брадобрей ушел на покой, заработав полмиллиона игрой на бирже, и я ничуть не сомневался в том, что метрдотели, которые с поклоном — или без поклона — провожают меня к моему столику, гораздо богаче меня. Все это было совсем не весело — Нью-Йорк снова надоел мне, и было приятно чувствовать себя в безопасности на пароходе, в баре которого непрерывно, до самого прибытия во Францию с ее непомерно дорогими гостиницами, продолжалось шумное веселье.
— Какие новости из Нью-Йорка?
— Акции растут в цене. Ребенок зверски убил гангстера.
— И все?
— Все. На улицах орет радио.
Когда-то я считал, что в жизни американцев не бывает второго акта, но Нью-Йорк времен бума обойтись без второго акта никак не мог. Мы были где-то в Северной Африке, когда вдалеке что-то с треском рухнуло — до нас донесся глухой звук, и эхо от него прокатилось по всей пустыне.
— Что случилось?
— Вы слышали?
— Ничего страшного, пустяки.
— Может, стоит вернуться домой и все выяснить?
— Нет… это пустяки.
Спустя два года, безрадостной осенью, мы вновь увидели Нью-Йорк. Необычайно вежливые таможенники произвели досмотр, а затем, сняв шляпу и почтительно склонив голову, я вошел в огромный гулкий склеп. Среди развалин все еще играли немногочисленные призраки детей, притворявшиеся живыми, но притворство было неубедительным: их выдавали взволнованные голоса и щеки, покрытые нездоровым румянцем. Пустые разговоры на приемах, едва ли не последних пережитках карнавальной эпохи, напоминали стенания раненых: «Пристрелите меня, ради всего святого, кто-нибудь, пристрелите!» — да стоны и крики умирающих: «Вы заметили, что акции “Юнайтед Стейтс стил” упали еще на три пункта?!» Мой брадобрей снова работал в своей парикмахерской; и вновь с поклоном провожали посетителей к их столикам метрдотели — если было кого провожать. Над руинами, одинокий и непостижимый, как сфинкс, возвышался Эмпайр-стейт билдинг, и если раньше я, не изменяя своей традиции, поднимался в бар на крыше отеля «Плаза», чтобы попрощаться с этим прекрасным городом, простиравшимся до самого горизонта, то теперь я вышел на крышу последней, самой величественной из башен. А потом я понял — всему нашлось объяснение: я уже обнаружил, в чем заключается величайшее заблуждение города, нашел его ящик Пандоры. Упоенный тщеславной гордостью, житель Нью-Йорка поднялся сюда и в смятении увидел то, о чем никогда не подозревал: оказалось, что город — это не бесконечная череда каньонов, как он предполагал, у города есть границы; с крыши самого высокого здания он впервые увидел, что город со всех сторон плавно переходит в сельскую местность, в зеленые и голубые просторы, и лишь они безграничны. И стоило ему прийти в ужас от осознания того факта, что Нью-Йорк — всего лишь город, а не вселенная, как вся стройная система взглядов — то сверкающее здание, которое он воздвиг в своем воображении, — с грохотом рухнула на землю. Вот как опрометчиво поступил Альфред У. Смит, сделав такой подарок жителям Нью-Йорка.
И вот я прощаюсь с моим пропавшим городом. При взгляде на него с парома ранним утром становится ясно, что он больше не сулит ни вечной молодости, ни невероятного успеха. Перезрелые красотки, которые дрыгают ногами перед пустыми креслами партера, не вызывают у меня никаких ассоциаций с неописуемой красотой девушек моей мечты, танцевавших на сцене в 1914 году. А Банни, уверенно шагавший с тросточкой средь карнавала, направляясь в свою обитель, сделался коммунистом и теперь печется о правах рабочих юга и фермеров запада, чьих голосов он не услышал бы пятнадцать лет назад, когда сидел в стенах своего кабинета.

Пропало все, остались лишь воспоминания, и тем не менее иногда я представляю себе, как с жадным интересом прочту один из номеров «Дейли ньюз» за 1945 год:

МУЖЧИНА ПЯТИДЕСЯТИ ЛЕТ БУЙСТВУЕТ В НЬЮ-ЙОРКЕ
Фицджеральд всюду устраивал любовные гнездышки, утверждает красотка
Застрелен взбешенным бандитом

Так что, быть может, мне суждено когда-нибудь вернуться и набраться новых впечатлений в городе, где происходят события, о которых я до сих пор только читал. А пока мне остается лишь громко жаловаться на то, что пропал мой прекраснейший мираж. Вернись, вернись, о великолепный и непорочный!

Перевод: В. Коган

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
25 Марта / 2020

«Наслаждаться и учиться у великих мастеров – что-то, что может делать любой человек». Интервью с Мэттом Брауном

alt

Поговорили с Мэттом Брауном, автором книги «Все, что вы знаете об искусстве — неправда», о доступности искусства в современном мире.

Насколько мне известно, вы получили образование в сфере точных наук. Что сподвигло вас на написание книги об искусстве и культуре?

– Я всегда думал, что искусство и наука имеют много общего между собой. Творческий подход и креативность чаще всего приписываются к «художественным» делам, но они нужны и ученым. Креативность ученого находит свое применение в проектировании эксперимента для раскрытия секретов природы или в моменте «Эврика!», когда человеческий разум объединяет данные для того, чтобы прийти к гипотезе. Каждый любознательный человек найдет что-то интересное и в науке, и в искусстве. Обе дисциплины рассказывают нам многое о мире, хотя и разными способами. И потом, конечно же, многие научные изображения прекрасны, работы искусства сами по себе. Например, фотографии цветных галактик и облаков пыли, обнаруженных космическими телескопами, или же увеличенные изображения кристаллов, клеток или маленьких животных. Погуглите гравюру блохи из книги «Микрография» Роберта Гука, чтобы понять, о чем я говорю.

По вашему мнению, искусство открыто для всех? Как в него можно погрузиться тем, кто еще с ним на «вы»?

– Искусство, конечно же, открыто для всех. Как и наука! Курсы и образование помогут вам далеко продвинуться, они особенно полезны для тех, кто хочет продолжить карьеру в этих сферах. А вот наслаждаться и учиться у великих мастеров – что-то, что может делать любой человек. Даже если вы живете в маленьком городе без галереи (как я в детстве), сейчас так легко изучать мир искусства с помощью приложений и сайтов (и книг, конечно же).

Ваша книга универсальна в том понимании, что она говорит об искусстве со всего мира без какой-либо стигматизации. Каков, по вашему мнению, вес искусства в мире? Может ли популяризация искусства быть полезна для развенчивания стереотипов?

– Лично я благодаря искусству столько всего узнал о мире в целом. По экологическим соображениям я редко покидаю Великобританию, но все равно очарован людьми и культурами всего мира. Искусство предлагает нам бесценные проблески чужого видения мира. Запад до сих пор одержим великими художниками классической античности, Ренессансом и другими поздними европейскими и американскими художниками. Коллекции всех крупнейших институтов, таких как Эрмитаж, Лувр или Британская Национальная Галерея, отражают эту традиционную западную предвзятость. В списке ста самых продаваемых картин на аукционах доминируют белые художники-мужчины из западного мира. Но постепенно это меняется. Глобализация привнесла обновленный интерес в других формах. Новые галереи возникают в крупных городах, чтобы продемонстрировать работы со всего мира. Крупные галереи теперь могут провести «блокбастеровские» выставки не западного искусства и быть уверенными, что они привлекут толпы людей. Изобилие уличного искусства привели таланты со всего мира на наши улицы (Латинской Америке в особенности повезло с международными уличными художниками). Формы искусства Азии, вроде Манги и Аниме, заручились успехом среди молодых поколений. Такие события вполне хороши для опрокидывания стереотипов, они дают нам более широкое понимания творческого потенциала человечества.

Последний вопрос о ежедневном взаимодействии с искусством. В книге вы пишете о скульптурах, интегрированных в городскую среду. Я сама замечала, что многим людям гораздо интереснее гулять среди городских достопримечательностей, чем ходить в музеи. Что вы думаете по поводу тенденции привносить искусство в непосредственный «диалог» с людьми? Изменит ли этот тренд ход наших мыслей об искусстве?

– Для меня мир искусства начинается скорее на улицах, в жилых районах и торговых центрах, чем в картинных галереях. Это так волнительно – повернуть за знакомый угол, чтобы найти там новый стрит-арт или недавно установленную скульптуру или мозаику. Интересно размещенный трафарет или спрятанная на углу парка скульптура для меня в десятки раз интереснее, чем работа старого мастера, висящая в стерильном пространстве белых стен галереи. Подобное искусство добавило аспект специфики местоположения. Работа была помещена на конкретную стену, угол или площадку с какой-то целью. В случае с уличным искусством, художник зачастую должен учитывать особенности зданий (например, канализационные трубы, необычные углы или окна). Это дополняет богатство.
Мне нравится изучать работы в галереях, но это редко так сильно меня цепляет или побуждает к размышлениям в той же степени, что и работа, помещенная вне условий картинной галереи. У нас в Лондоне есть мужчина, который рисует замысловатые формы на израсходованных жевательных резинках; а есть и другой — он оставляет разноцветный картофель на крышах автобусных остановок, чтобы только те, кто ездят на вторых этажах автобусов, могли их увидеть. Даже власти становятся частью дела. Некоторые советы поручают художникам и даже школьникам разрисовать электрораспределительные коробки, а у транспортной администрации есть всемирно известная художественная программа «Art on the Underground». Давайте наполним города искусством!

Интервью: Эллина Ефименко

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
24 Марта / 2020

FAQ. Доставка

alt

Куда и как мы доставляем книги и к кому обращаться, если что-то пошло не так

Сколько стоит доставка?

Все зависит от способа доставки. Во время оформления заказа вы сможете выбрать один из двух способов: курьерскую доставку или доставку в пункт выдачи заказов.

Стоимость доставки рассчитывается отдельно во время оформления заказа — все зависит от типа доставки, удаленности пункта назначения, веса и объема.

Как долго будет идти посылка?

Это зависит от способа доставки и пункта назначения. По Москве посылки доставляются в течение двух дней, в другие города — от двух до шести дней. В удаленные города России, например, Южно-Сахалинск — до четырнадцати рабочих дней.

Можно ли изменить способ доставки после оформления?

Если вы оформили курьерскую доставку, то мы можем заменить ее на пункт выдачи заказов. Для этого нужно связаться со службой доставки B2CPL по почте client@b2cpl.ru или телефону +7 (499) 372-03-22. B2CPL — наш логистический партнер, именно эта компания и доставляет заказы покупателям. Вам нужно будет назвать код заказа и рассказать о возникшей проблеме.

В ином случае, к сожалению, изменить тип доставки мы не сможем.

Поэтому, если вы хотите получить заказ не тем способом, который указали при оформлении, пишите на почту client@admarginem.ru.

Когда приходят письма и сообщения о заказе?

Сразу после оформления заказа вам придет письмо от нас со всеми исходными данными: состав посылки, стоимость и код заказа. Письмо может оказаться в папке «спам» или «промоакции». Проверьте их.

Как только посылка будет укомплектована и отправлена, вы получите письмо от службы доставки (в случае с доставкой до пункта самовывоза в вашем городе — придет смс-уведомление).

Если вы оформили курьерскую доставку, с вами по телефону свяжется специалист компании B2CPL, чтобы уточнить день, время и адрес доставки. После этого в день доставки с вами повторно свяжется курьер.

Если во время оформления заказа вы указали дату и время доставки, то звонка от оператора колл-центра B2CPL не будет — будет звонок только от курьера.

Если указанный вами номер телефона подключен к Viber, служба доставки продублирует все уведомления в этот мессенджер. Проверьте его.

Как узнать трек-номер посылки?

Код заказа выглядит так: FLZ********, где вместо ******** — индивидуальный номер заказа. Отследить посылку с помощью этого трек-номера можно тут.

Что делать, если мне долго не приходят уведомления о статусе заказа?

Письма могли попасть в «спам», в почтовом адресе и телефоне могли быть ошибки, а пункт выдачи заказов закрыться. В любом случае нужно скорее писать на client@admarginem.ru. Важно в письме коротко описать проблему и сообщить номер посылки или код заказа — вся информация содержится в первом письме о заказе.

Как быть, если книги пришли с повреждениями?

Это очень важный вопрос. Всегда проверяйте заказ сразу при получении до подписания сопроводительных документов — забирая у курьера или в пункте самовывоза. Если вы обнаружите повреждения при передаче заказа, мы сможем тут же отправить вам замену. Если нашли повреждения, сразу попросите менеджера или курьера составить акт.

Если же вы обнаружите повреждения дома, мы не сможем доказать службе доставки, что книги были деформированы в ходе перевозки.

Можно ли оформить заказ по телефону?

Увы, все заказы оформляются самим покупателем, мы не сможем отправить вам книги после вашего звонка.

Какие документы мне нужны, чтобы получить заказ? 

Нужен паспорт. Если вы не можете получить заказ, то мы можем изменить получателя. Пишите на почту client@admarginem.ru.

А если заказ давно укомплектован, но никак не отправится в путь до ПВЗ или по адресу?

Нам ужасно жаль, но иногда такие ситуации случаются — служба доставки может потерять посылку. В этом случае мы просто отправляем вам следом точно такой же заказ. Для этого важно написать нам на client@admarginem.ru и описать проблему, не забыв указать номер заказа.

Можно ли убрать/добавить книгу в заказ?

Все зависит от статуса комплектации заказа. Чем скорее вы сообщите, что и как вы бы хотели изменить, тем выше вероятность, что это получится сделать.

Если не получится, то мы сможем порадовать вас бонусом или скидкой на следующий заказ — пишите нам на client@admarginem.ru, мы попробуем сделать все возможное.

Соблюдает ли служба доставки меры предосторожности в условиях распространения COVID-19?

Да! Уже тестируется бесконтактная курьерская доставка. Сотрудники сортировочного центра работают в перчатках и масках, а все складские помещения регулярно обрабатываются антисептиками.

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!