... моя полка Подпишитесь

20 Июня / 2020

Ролан Барт: satori

alt

В связи с выходом электронной версии книги От картины к фотографии. Визуальная культура XIX-XX веков, антологии, составленной из эссе о формировании визуальной культуры и истории фотографии из ранее изданных нами книг, мы решили вспомнить одно из самых первых фундаментальных исследований природы фотографии — работу Ролана Барта Camera Lucida. Комментарий к фотографии. В течение недели каждый день мы будем публиковать отрывки из книги Барта. 

Одна деталь предопределяет все мое прочтение: резкое, молниеносное смещение фокуса внимания. Будучи чем-то отмечено, фото перестает быть каким угодно. Это нечто совершило нападение с копьем наперевес, вызвав во мне малое потрясение, сатори, прохождение пустоты (каким бы смехотворным ни представлялся его референт). Получается странная вещь: добродетель, контролирующая восприятие «благонамеренных», пронизанных studuim’oм, фотографий, одновременно является леностью, ее жесты — перелистывать, быстро и пассивно рассматривать, задерживаться взглядом и спешить дальше; напротив, прочтение punctum’a, «заостренных», если так можно выразиться, фотографий, является непродолжительным и активным, свернувшимся в клубок, как хищник перед прыжком. Словарь фотографии коварен; в нем фигурирует выражение «проявлять фото» — но то, что проявляется при помощи химического воздействия, есть непроявляемое, сущность раны, подверженная не преобразованию, а всего лишь повторению с маниакальной настойчивостью (проявляющейся в форме разглядывания). Это сближает Фотографию (некоторые фотографии) с хокку, поскольку запись хокку так же непроявляема; все в нем дано сразу, без желания и даже возможности риторической экспансии. В обоих случаях можно и нужно говорить об интенсивной неподвижности: связанный с деталью как с детонатором, взрыв порождает звездообразную отметину на стеклянной поверхности хокку или фотоснимка; ни то, ни другое не вызывает желания «помечтать».
В проведенном Омбреданом эксперименте чернокожие видят на экране, в самом углу, только крошечную курицу, которая пересекает центральную площадь деревни. Подобно им, и я не вижу на снимке двух умственно отсталых детей из психиатрического заведения в штате Нью-Джерси (сфотографированных Льюисом Хайном в 1924 году) – ни их непропорционально огромных голов, ни их жалких профилей (все это восходит к studuim’y); подобно чернокожим Омбредана, я вижу лишь децентрированные детали — воротничок а la Дантон у мальчика и забинтованный палец девочки. Я чувствую себя дикарем, ребенком, маньяком, я отказываюсь от любого знания, любой культуры, я воздерживаюсь от того, чтобы получить в наследство всякий иной взгляд.

Перевод: Михаил Рыклин

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
20 Июня / 2020

«Мане есть живопись, а Бёклин нечто совсем иное»

alt

Илья Доронченков, искусствовед, заместитель директора ГМИИ имени Пушкина, профессор Европейского университета в Санкт-Петербурге — о книге Флориана Иллиеса А только что небо было голубое. Тексты об искусстве

Мне кажется неслучайным, что книга Флориана Иллиеса открывается эссе о Юлиусе Мейере-Грефе. Имя это сейчас вспоминают нечасто, подозреваю, что и в его собственной стране, а между тем этот критик был одним из относительно немногих людей, совершивших сто двадцать лет назад революцию вкуса в консервативной и довольно провинциальной художественной Германии. Он объяснил немцам как понимать новую французскую живопись — импрессионистов и постимпрессионистов, более того — он создал язык описания и сформулировал критерии, которые позволили новой немецкой живописи осознать себя по-новому. В 1903 году он написал: «Надо твердо установить, что Мане есть живопись, а Бёклин нечто совсем иное». Эту фразу я прочел на страницах нашего «Мира искусства». Важно, что она тогда прозвучала по-русски, хотя в тот момент еще ни один из наших соотечественников не рискнул бы произнести эти еретические слова самостоятельно. 

Собственно, не только вступительное эссе, но и все тексты книги — это в немалой степени приношение Мейер-Грефе, не столько его языку, для наших дней вполне уже архаичному, сколько его вИдению. Мейер-Грефе во многом — про вкус, и именно взгляд на историю искусства через историю вкуса привлекает меня здесь: история приобретения пейзажей Фридриха и Коро для франкфуртского музея — это именно история меняющихся оценок, это история личного выбора хранителя, который идет впереди вкуса нации. Столь разные по пониманию живописи и природы, эти пейзажи сейчас представляют собой гордость Штеделевского института, но так было не всегда, и рассказанная Иллиесом история трех не самых заметных работ немца и француза — это и драматическая история понимания, дозревания зрителя до высот опередившего свое время художества.

Невидимые миру драмы — вот что выявляет Иллиес и в канонических фигурах истории искусства. Есть ли что-то более непререкаемое, чем карлик-гигант Адольф Менцель? Он почти заслоняет собой весь немецкий XIX век (если мы забудем на минуту о Фридрихе). Но его путь — это путь от свежих и смелых этюдов конца 1840-х годов к пугающей всеядности его позднего творчества, в котором начинает царствовать механическое зрение художника, все фиксирующее, но ничего не осмысляющее, как в огромном «Рынке в Вероне». Или что может быть трогательнее, чем полуаматорские полотна доктора Каруса, целиком умещающиеся в жилетном кармане Каспара Давида Фридриха? Иллиес вскрывает трагедию и за триумфом Менцеля, и за фиаско Каруса — и эта трагедия, в обоих случаях личная, предстает одновременно трагедией реализма и романтизма, не способных выйти за свои пределы.

Вот этот почтительный, но пронзающий взгляд на святыни национального искусства, это переживание глубинной драмы там, где мы привыкли читать житие великого мастера — то свойство, которому русский, пишущий об искусстве своей страны, должен поучиться у немецкого коллеги. 

Текст: Илья Доронченков

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
19 Июня / 2020

Ролан Барт: унарная фотография

alt

В связи с выходом электронной версии книги От картины к фотографии. Визуальная культура XIX-XX веков, антологии, составленной из эссе о формировании визуальной культуры и истории фотографии из ранее изданных нами книг, мы решили вспомнить одно из самых первых фундаментальных исследований природы фотографии — работу Ролана Барта Camera Lucida. Комментарий к фотографии. В течение недели каждый день мы будем публиковать отрывки из книги Барта. 

Итак, обозрев тот благоразумный интерес, какой вызывали во мне некоторые фотографии, я пришел к выводу, что studium, поскольку его не рассекает, не исполосовывает, зигзагообразно не прорезает некая деталь (punctum), влекущая и ранящая меня, производит на свет очень распространенный (собственно говоря, наиболее распространенный) вид фото, который можно назвать унарной фотографией. В порождающей грамматике унарным называется преобразование, из основания которого следует одна-единственная серия (таковы следующие преобразования: пассивное, негативное, вопросительное и эмфатическое). Фотография унарна, поскольку она эмфатически трансформирует «реальность» без того, чтобы ее дублировать, приводить в движение (эмфатия и есть сила связности): она не признает никакого двойственного числа, никаких помех, ничего не прямого. Унарная фотография обладает всеми качествами банальности; ведь основным правилом вульгарной (т.е. школьной) риторики является «единство» композиции: «Сюжет, — гласит один из советов фотографу-любителю, — должен быть простым, свободным от бесполезных аксессуаров. Общее название для всего этого — поиск единства».

Репортажные снимки очень часто являются унарными (унарная фотография вовсе необязательно миролюбива). В такого рода изображениях отсутствует punctum; они могут шокировать (буквальное способно нанести травму), но они не могут причинять беспокойство; подобные фото в силах «орать», но не ранить. Репортажные фотографии воспринимаются с первого взгляда на них — и кончено. Я пролистываю их, не сохраняя в памяти; ни одна деталь в них (скрытая в каком-нибудь укромном закоулке) не прерывает процесса чтения; снимки этого рода меня интересуют (как и многое другое в мире), но я их не люблю.

Другим видом унарной фотографии являются порнографические снимки (я намеренно не говорю: эротические; эротика — это порнография децентрированная, расщепленная). Нет ничего более гомогенного, чем порно в фотографии. Эти снимки всегда наивны, в них нет интенции и расчета. Подобно ярко освещенной витрине, на которой было бы выставлено единственное ювелирное украшение, порно полностью конституируется только одной вещью — сексом; ни единого вторичного, неуместного предмета, который бы полускрывал, откладывал или отвлекал от главного. Доказательство от противного: Мэйплторп переводит половые органы, снятые крупным планом, из разряда порнографии в разряд эротики, фотографируя с очень близкого расстояния фактуру плавок; снимки перестают быть унарными, потому что меня заинтересовывает текстура ткани.

Перевод: Михаил Рыклин

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
19 Июня / 2020

Роберто Калассо: Интервью журналу Transfuge

alt

Публикуем перевод интервью Роберто Калассо французскому журналу Transfuge — о книге Сон Бодлера.

Ваша книга могла бы называться Скандальный Бодлер: настолько суровым был прием творчества поэта во Франции XIX века… Взяв для заглавия выражение Сент-Бёва [оригинальное название книги — La Folie Baudelaire — допускает два равноправных буквальных перевода: Безумие Бодлера или Причуда Бодлера. — Пер.], вы выбрали точку зрения врага?

Вы правы, скандал сопровождал Бодлера с самого начала. Но выражение Сент-Бёва «la folie Baudelaire» поразительно тем, что в нем переплетены два значения слова folie: архитектурное [садовая причуда, парковый павильон. — Пер.] и патологическое [безумие, сумасшествие. — Пер.]. Эта способность Сент-Бёва найти визуальный образ, отражающий то, что казалось ему самой сущностью Бодлера как поэта, доказывает, что он был великим критиком. Причем la folie Baudelaire появляется под его пером в пронизанной некоторым смущением статье, где он делится с читателем опасениями, которые вызывает у него творчество Бодлера. Поэта и критика связывали двойственные отношения: Сент-Бёв ясно видел гений Бодлера, но в то же время боялся его как чего-то, что выходило за рамки принятых им стандартов. Чтобы защищать Бодлера, нужно было удалиться вслед за ним на «Камчатку», как Сент-Бёв назвал территорию, куда влекут произведения автора Цветов зла, то есть в область неизведанного. А потом на эту «Камчатку» устремилась вся литература…

Не смыкались ли опасения Сент-Бёва с тем «духом буржуазии», который всем сердцем ненавидел Бодлер?

Нет. Сент-Бёв смотрел дальше. В XX веке он пал жертвой банального осуждения, которое оказалось своего рода возмездием за его прижизненную славу. С опорой на книгу Пруста Против Сент-Бёва к нему стали относиться как к человеку, который ничего не смыслил в литературе. Однако Пруст, когда писал свои знаменитые ныне инвективы, вполне сознавал, что Сент-Бёв входит в число величайших авторов XIX века. Его Пор-Рояль — жемчужина литературы своей эпохи. В свою очередь Бодлер с юности видел в Сент-Бёве своего собеседника. Именно к Сент-Бёву он обратился в первом же своем стихотворении — между прочим, прекрасном. Но, как ему очень скоро стало ясно, Сент-Бёв ни за что не принял бы его поэзию, так как слишком дорожил своим официальным статусом, который пестовал всю жизнь: он просто не мог публично поддержать ни самого Бодлера, ни его взгляды. Схожие отношения связывали Сент-Бёва с Флобером, как свидетельствуют об этом его коварные выпады в адрес Саламбо. Он втайне восхищался обоими авторами, но об их публичной поддержке для него не могло быть и речи.

Сборник эссе французского писателя, посвященный хрупким и уязвимым памятникам европейского искусства былых эпох.
Памяти убитых церквей
Марсель Пруст
Купить

Выходит, главным проклятием Бодлера было предельное социальное и интеллектуальное одиночество?

Да, хотя это не мешало ему наведываться в бордели, сидеть в кафе, бродить среди парижской толпы… Он был глубоко вовлечен в жизнь Парижа, однако людей, со стороны которых он мог рассчитывать на взаимопонимание, можно было пересчитать по пальцам. Друзей в полном смысле слова у него не было.

Литературный мир отталкивали непристойности в его стихах?

Непристойности лишь служили предлогом. Сама мысль Бодлера шла вразрез с общими представлениями. Ведь он был не просто поэтом — он был мыслителем, не похожим ни на кого другого, единственным мыслителем своей эпохи во Франции. Подлинные мыслители французского XIX века — не философы: говоря о мировоззрении той эпохи, без Огюста Конта мы можем обойтись, но без Бодлера — нет. Это понимал Ницше, когда писал о Бодлере, что он — «самый немецкий» из французских литераторов. «Немецкий» — значило для Ницше «наделенный метафизической антенной». И чем меня особенно восхищает Бодлер, так это тем, что он прячет свою метафизику: у него нет никаких философских притязаний, он всегда торопится писать, стремится закончить текст, не отвлекаясь на развитие своей мысли, и тем не менее мысль сама обнаруживается тут и там — в его стихах, в его художественной критике, в его письмах. Мысль очень внятная: достаточно вчитаться в Мое обнаженное сердце или Фейерверки, чтобы понять, как много нам еще предстоит в ней открыть.

Однако в Салоне 1859 года Бодлер открещивается от роли критика и толкователя искусства. Неужели фигура поэта-мыслителя казалась всем настолько неуместной?

Так думал тот же Ницше: для настоящего писателя главное — это мастерство слова. Пришлось дождаться Малларме, прежде чем стало ясно, что Бодлер создал новую клавиатуру чувств. «Чувствительность любого человека — его добрый гений», — писал он. К этим словам нужно отнестись серьезно. Бодлеровской клавиатурой мы пользуемся до сих пор, и влияние Бодлера выходит далеко за рамки литературы.

Значит, модернизм Бодлера заключается в том, что он признал огромное значение чувств и воображения, этой «главной из человеческих способностей»?

Да, только нужно договориться о том, что значит «модернизм» — слово, которое давно устарело. Сегодня модерн принадлежит прошлому, а мы живем во времени, у которого нет имени. Расплывчатое понятие «постмодерн» для его определения не годится. Мы не знаем, где находимся, — вот ключевая особенность нынешнего момента. Однако в эпоху Бодлера слово «modernité» (франц. современность, модерн. — Пер.) было совершенно новым. Во фразе Шатобриана, которую я цитирую в своей книге, оно соседствует с «вульгарностью»: оба слова только-только вошли в обиход — о «вульгарности», например, заговорила мадам де Сталь. Под «модерном» же понимали, с одной стороны, характерную для XIX века практику письма, которую я назвал «абсолютной литературой», — стремление видеть в литературе нечто свободное от всякой общественной функции, — а с другой стороны, состояние общества, мир, который окружал Бодлера и вызывал в нем презрение. Единственное, что восхищало Бодлера в модерне, — это неуловимость, о которой он пишет в статье Поэт современной жизни. Там два модерна встречаются, ведь поэт современной жизни — это тот, кто способен придать форму окружающему его миру. Этот текст имеет провокационный характер, так как в роли «поэта» предстает Константен Гис — газетный рисовальщик. Как если бы сегодня мы назвали символом эпохи репортера или телеоператора…

Парадокс Бодлера в том, что он превозносил Жозефа де Местра и, следовательно, не принимал модернистской идеи равенства, но в то же время призывал художника искать красоту в толпе…

Мне кажется, что ключ к этой дилемме дает сон о борделе-музее, который Бодлер рассказывает в письме к своему другу Асселино. Бодлер мыслит образами, и изложение этого сна является одним из лучших примеров его прозы. Бордель-музей, который он описывает, в каком-то смысле сродни королевскому дворцу, каким он рисовался воображению художников в годы Великой французской революции. В конце моей книги Руины Каша я уже вспоминал Бодлера, говоря о королевском дворце, так как между двумя этими образами — дворцом и сном Бодлера — есть нечто глубоко родственное. В них обоих чувствуется двойственное отношение, влечение вперемешку с отторжением, к этому огромному базару, каковым является модерн. Королевский дворец и сон Бодлера — это два образа одного и того же, внешний и внутренний. Кстати, Бодлер в этом письме Асселино высказывает надежду на то, что вещь, основанная на зле, обратится во благо по воле метафизики. В этой метафизике действительно есть нечто общее с концепцией искупления Жозефа де Местра, которая напоминает о себе и в названии очень важного стихотворения из Цветов зла.

Не был ли рассказ о сне зародышем романа, который Бодлер, по его словам, мечтал написать?

Он не мог написать роман, это не было его призванием. Существует целый список возможных названий этого романа, но никаких следов начала работы над ним нет. Хотя в письмах Бодлер действительно высказывает подобную мечту. Что же касается рассказа о сновидении, то это одна из самых замечательных вещей в его наследии. В нем есть та непосредственность, которая так свойственна Бодлеру. Только Ницше обладал ею в схожей степени. Читая двух этих авторов, мы всегда чувствуем личный, прямой контакт с тем, что они пишут. Можно ненавидеть Ницше или Бодлера, но нельзя оставаться к ним равнодушным.

А еще их, кажется, роднит пристрастие к иронии. У Бодлера есть забавное эссе О сущности смеха…

Он был виртуозом иронии и сарказма. Вспомните хотя бы его уморительные заметки о Бельгии. К несчастью, никто из современников и читателей не понимал его иронии. К тому же его смех порой сопровождался неприкрытой яростью.

Ив Бонфуа в своей новой книге Под знаком Бодлера пишет: «В обществе, которое презирало вечность, Бодлер любил зло как всплеск абсолюта». Вам близок этот взгляд на бодлеровское зло?

Бодлер представлял себе зло метафизически. Зло, о котором он писал, было злом великих богословов, рассуждавших о первородном грехе, а не злом в мирском, приземленном смысле. В его сне зло играет важнейшую роль: оно служит первым подступом к метафизике. А в эссе о Вагнере он писал: «нет ничего более космополитичного, чем вечность». То же самое относится к мифу: Бодлер не считал его достоянием древности — по его мнению, миф принадлежит всем временам, и только от нас зависит, видим мы его или нет.

Вы посвятили одну из глав вашей книги Энгру. Однако Бодлер его ненавидел!

Судя по всему, да, но в то же время строки, посвященные им Энгру, входит в число самых проницательных и прекрасных суждений об этом художнике. Именно Бодлер обратил внимание на поразительное новаторство Энгра. В то время Энгр олицетворял всё, чему не следовало присягать, — консерватизм, классицизм: нужно было быть на стороне Делакруа. Однако, говоря об Энгре, Бодлер высказывает куда более важные идеи, чем когда речь идет о Делакруа, которого он ставил очень высоко. Как ни парадоксально, критики порой оказываются особенно красноречивыми, обсуждая творчество ненавистных им художников. В свою очередь Энгр осуждал всё вокруг, считал модерн деградацией, но в своей живописи сплошь и рядом обнаруживал черты современности. Например, его рисунки свинцовым карандашом явно склоняются к модернизму и предвещают фотографию.

Когда Бодлер пишет об Энгре и его учениках, что они «погасили солнце», не узнает ли он в их творчестве эстетизм, близкий его собственной поэзии?

Никакого эстетизма ни у Энгра, ни у Бодлера не было. Если что-то их и связывало между собой, так это «фанатизм формы», подмеченный у Энгра Теофилем Торе. Схожий фанатизм был характерен и для Бодлера, и для многих других писателей, например для Готфрида Бенна, одного из величайших поэтов XX века. Но Бодлер не хотел ограничивать себя литературной практикой, он стремился, по собственному признанию, «швырять истины в лицо», что, конечно, выходит далеко за рамки эстетизма.

В XX веке восторжествовал образ, как и предсказывал Бодлер?

Промышленная революция, которая произошла как раз в эпоху Бодлера, дала рождение фотографии и рекламе. Само это слово «реклама», возникшее тогда в Париже, явилось предвестием величайшего новшества — режима образов, который властвует в нашем обществе по сей день.

Культ образов — одна из ключевых особенностей личности Бодлера. Он испытывал по отношению к образам поклонение, которое называл «своей великой, единственной, изначальной страстью». Это позволяет понять, почему его суждения об искусстве, как отметил еще Валери, абсолютно безошибочны: ни один художник из тех, кого выделял Бодлер, не оказался «пустышкой». Впрочем, не ошибался он и в литературных пристрастиях. В одном из его последних писем есть перечень важных для него писателей: все имена в этом перечне важны для нас и сегодня…

Эта точность суждений Бодлера объясняется его одержимостью образами, которые он без устали превозносит. Сфера образов не ограничивалась для него живописью или литературой: он видел образы всюду и как раз из-за них обожал перелистывать модные журналы и разглядывать фривольные картинки, уделяя всему одинаково пристальное внимание. В наше время, когда образы заполонили мир, это качество кажется особенно ценным.

Не было ли у Бодлера предчувствия конца произведения искусства, который провозгласил через семьдесят лет после него Вальтер Беньямин?

Беньямин посвятил Бодлеру свой главный труд, который не смог довести до конца, — книгу о парижских пассажах. Это блистательный и вместе с тем трагический проект: решив рассматривать всё без исключения сквозь призму диалектического материализма, который не вполне совпадал с его кредо, Беньямин в конечном счете сам преградил себе путь. И всё же мой Сон Бодлера пронизан беньяминовским взглядом на мир. Очевидно, что, Бодлер заглядывал в будущее, когда писал Мане — настоящему художнику современной жизни: «Вы — лишь первый в числе тех, кто представляет ваше дряхлое искусство». Бодлер видел нечто такое, что и мы сейчас различаем не совсем ясно, — дробление и измельчание всего и вся, которое коснулось и истории живописи.

Вы цитируете книгу Адорно Minima moralia. Что, по-вашему, связывает это трагическое признание гибели цивилизации, с которым Адорно выступил в 1945 году, и творчество Бодлера?

Действительно, Minima moralia — мрачный текст, но в нем есть одно место, где Адорно говорит о своей утопии — возможном выходе из ада — и приводит в связи с этим слова Стендаля: «…красота — это всегда лишь обещание счастья». Стендаль имел в виду красоту миланских женщин, встреченных им на одном празднике, а Бодлер, один из немногих, кто читал в середине XIX века Стендаля, первым подхватил это выражение, придав ему новый смысловой оттенок. Он заменил «красоту» на «прекрасное», так что фраза в итоге приобрела метафизическое значение: «Прекрасное — лишь обещание счастья». Около века спустя идея связи между прекрасным и счастьем, неожиданная и волнующая, вновь заявила о себе у Адорно — как последняя и единственно возможная утопия.

Впервые на русском — книга выдающегося немецкого мыслителя XX века Теодора Адорно, написанная им в эмиграции во время Второй мировой войны и в первые годы после ее окончания. 
Minima moralia
Теодор Адорно
Купить

Литература — ваш идол?

Я не придаю слову «идол» христианского, уничижительного смысла обманчивой личины. Идолы — это всё, что предстает нашему взору в окружающем мире, а еще это образы, которые витают у нас в уме. Если видеть в этих умозрительных образах врагов, можно перестать мыслить.

В книге Литература и боги вы пишете о тоске людей, которые утратили своих идолов…

Да — именно потому, что образ — это не помеха для мысли, а, наоборот, ее форма. Стоит это признать — и сразу дышится легче. Таким был и смысл культа образов для Бодлера.

Вы касаетесь картины Дега Семья Беллелли. В чем ее близость мировоззрению Бодлера? В предчувствии крушения мира, которое начнется с крушения семьи?

Да, конечно. Между Бодлером, Мане и Дега существовало глубокое сродство: идеи поэта словно бы продолжались в творчестве этих живописцев, хотя ни тот, ни другой никогда об этом не говорили. Известно лишь, что Мане дал Дега почитать сборник статей Бодлера об искусстве, а потом потребовал его вернуть. Судя по свидетельствам Валери и Даниэля Галеви, Дега обладал поразительно трезвым взглядом на вещи и на жизнь в целом. В нем зрела внутренняя горечь, и конец его жизни, когда он остался в полном одиночестве, был ужасным.
Дега остается самым загадочным художником своей эпохи. В том числе и поэтому я подробно остановился на его шокирующей во всех смыслах этого слова картине Сцена войны в Средние века, которая не имеет ничего общего с образом художника юных танцовщиц, сопровождающим Дега с давних пор и поныне.

Малларме говорил, что он борется с натиском идей. Это и ваш случай?

«Слова достаточно сильны, чтобы сопротивляться натиску идей», — эту формулу приписывал Малларме Дега, соглашаясь с нею. Пожалуй, ее можно отнести ко всем писателям, которые выстраивали концепции, переворачивающие наш взгляд на мир, не нуждаясь для этого в философском образовании… Вообще-то, рассказ — это полноценная форма мысли, как о том свидетельствуют мифы.

А занимает ли мысль подобающее ей место в современной литературе?

Я бы не сказал… По-моему, мы переживаем не самую счастливую в этом плане эпоху. Однако и в прошлом сделано достаточно.

В Руинах Каша вы пишете, что модерн начался, когда мир стали воспринимать как хаос. Бодлеру нравился этот вселенский разлад?

Конечно. Современность завораживала его своей хаотичностью, своими безумствами, своей бесформенностью. Похожую позицию занимал Пруст: он не боялся окружающего мира и смело погружался в него, пытаясь найти в его хаосе форму. Оба писателя были по-настоящему одержимы своим временем. И это не значит, что они верили в триумф Просвещения — наоборот…

Ноябрь, 2011

Вопросы задавала Ориана Жанкур Галиньяни
Перевод: Алексей Шестаков

Книга Калассо похожа на мозаику из рассказов самого автора, стихов Бодлера и комментариев к картинам Энгра, Делакруа, Дега, Мане и других. Из этих деталей складывается драматический образ бодлеровского Парижа
Сон Бодлера
Роберто Калассо
Купить

Рекомендованные книги:

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
18 Июня / 2020

Ролан Барт: Studium и Punctum

alt

В связи с выходом электронной версии книги От картины к фотографии. Визуальная культура XIX-XX веков, антологии, составленной из эссе о формировании визуальной культуры и истории фотографии из ранее изданных нами книг, мы решили вспомнить одно из самых первых фундаментальных исследований природы фотографии — работу Ролана Барта Camera Lucida. Комментарий к фотографии. В течение недели каждый день мы будем публиковать отрывки из книги Барта. 

Введенное мной правило было достаточно достоверным для того, чтобы я попытался назвать две его составные части, на совместном присутствии которых основывался, по всей видимости, тот особый интерес, который я питал к этим снимкам.

Первой частью очевидно является охват, протяженность поля, воспринимаемого мной вполне привычно в русле моего знания и культуры; это поле может быть более или менее стилизованным, более или менее состоявшимся в зависимости от умения и удачи фотографа, но оно во всех случаях отсылает к блоку классической информации: восстание, Никарагуа со всеми знаками того и другого (несчастные бойцы в гражданской одежде, улицы в руинах, трупы, страдания и глаза индейцев с тяжелыми веками). Тысячи фотографий сделаны в этом поле; в отношении их я могу, конечно, испытывать что-то вроде общего интереса; иногда они волнуют, но порожденная этим эмоция проходит через рациональное реле нравственной и политической культуры. Такие фото вызывают у меня обычный аффект, связанный с особого рода дрессировкой. Я не нахожу во французском языке слова, которое просто выражало бы этот вид человеческого интереса, но мне кажется, что нужное слово существует на латыни; это слово studium, которое значит прежде всего не «обучение», а прилежание в чем-то, вкус к чему-то, что-то вроде общего усердия, немного суетливого, но лишенного особой остроты. Именно благодаря studium’y я интересуюсь многими фотоснимками — потому ли, что воспринимаю их как политические свидетельства, потому ли, что дегустирую их как добротные исторические полотна; в этих фигурах, выражениях  лица, жестах, декорациях и действиях я участвую как человек культуры (эта коннотация содержится в слове studium). Вторая часть разбивает studium (или его прерывает). На этот раз не я отправляюсь на ее поиски (подобно тому, как поле studium’a покрывалось моим суверенным сознанием) — это она, как стрела, вылетает со сцены и пронзает меня. Существует слово для обозначения этой раны, укола, отметины, оставляемой острым инструментом; это слово тем более мне подходит, что отсылает к идее пунктуации и что фото, о которых идет речь, как бы отмечены, иногда даже кишат этими чувствительными точками; ими являются именно отметины и раны. Этот второй элемент, который расстраивает studium, я обозначил бы словом punctum, ибо оно значит в числе прочего: укус, дырочка, пятнышко, небольшой разрез, а также бросок игральных костей. Punctum в фотографии — это тот случай, который на меня нацеливается (но вместе с тем делает мне больно, ударяет меня).

Выделив таким образом в фотографии две темы (в основном, полюбившиеся мне фото были построены на манер классической сонаты), я мог попеременно заниматься то одной из них, то другой.

Перевод: Михаил Рыклин

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
18 Июня / 2020

Павел Хорошилов: Желание Фотографии (несколько субъективных соображений)

alt

Коллекционер и знаток русского и западного искусства XIX–XX веков Павел Хорошилов поделился с нами карточками из своей коллекции фотографий, а также своими размышлениями о том, что означает «желание фотографии» и как начать собирать фотоснимки.

Вы прочитали все книги по фотографии, изданные Ивановым и Котоминым в Ad Marginem. Вы теперь снисходительно посматриваете на посетителей фотографических выставок в галерее имени Братьев Люмьер. Вы переговариваетесь со знакомыми во время произнесения Ольгой Свибловой замечательных слов, посвященных фотографам в музее «Московский Дом фотографии». Вы различаете на московских улицах грациозные позы фотографирующих студенток Игоря Мухина из Школы Родченко. За бешеные деньги вы купили альбом Ellen von Unwerth: The Story of Olga. Наконец, вам перестали нравиться собственные фотографии, сделанные в позапрошлом году на крокодиловой ферме в Таиланде.

Стоп. Вы — готовый коллекционер фотографии.

1. О фотографии сказано и написано много интересного и разного, хотя наступает момент, когда и читать, и говорить про нее становится сложно и скучно. Можно обсуждать исторические подробности, драматичные биографии персонажей, заодно со своей собственной, сетовать на их горькую судьбу. Можно украсить свое жилище наподобие дембельского чемодана имеющимися в наличии фотографиями. Гости в восторге, жены и подруги клянут вас, еженедельно вытирая пыль с рамок, сделанных в багетной мастерской Васи Ореханова. Оказывается, что не это рождает непреодолимое желание, настоящую страсть к фотографии. Вся штука заключается в одной, как всегда, простой вещи: фотографию надо взять в руки, держать перед глазами и рассматривать. Она должна принадлежать вам целиком и полностью. Ее присутствие в других домах и коллекциях вызывает необъяснимую ревность, в тайниках души роятся нехорошие мысли. Можно иногда отдать ее на потребу платонической любви случайных людей: в музей, в галерею. Вы защищаете фотографию специальным стеклом, наряжаете в паспарту и на целый месяц, хуже если дольше, замираете в страхе потерять ее навсегда. Страховка — слабое утешение. Деньги против любви — безнравственная история. Если происходит по-другому, фотография становится просто «картинкой».

2. Коллекционировать русскую, европейскую фотографию, или фотографию «вообще»? Дело вкуса, не имеет принципиального значения. В результате ваш глаз заставит голову определиться, а финансовое положение семьи скорректирует выбор.

«Реперные точки» фотографических практик, национальные особенности истории развития фотографии снабдят вас пригодным инструментарием и искомыми для интеллектуальных упражнений объектами любой традиции, в том числе и русской.

Любое собрание фотографий, ведомое коллекционерской страстью и удачей, стоит рассматривать как поле, размеченное для игры. Оттолкнитесь от тех образцов, которые показались вам занятными и одновременно пребывают, в широком смысле, на «красной линии» истории фотографии. Даже если в «русском зеркале» вами будут обнаружены только начальные, робкие, часто вторичные опыты русских мастеров. Вы очень скоро заметите, что из всего вороха фотографий, натасканных вами с блошиных рынков, из антикварных магазинов и даже приобретенных на аукционах, перед глазами на столе останется совсем небольшая кучка. Это отправная точка, вы формируете собственную позицию: crème de la crème. С поправкой на то, что этот «крем» рецептирован на вашей кухне.

Внимательно перечитайте Барта. Вы поймете, что только личное восприятие может быть единственным верным ориентиром. Глубокого уважения заслуживают собиратели и знатоки фотографической отечественной и всеобщей истории, милитарики, моды и тому подобного. Специализированные тематические коллекции обладают своеобразной эстетикой, особой проекцией вкуса. Хотите — остановитесь на этом. Главный предмет страсти в таких собраниях — сам перечень предметов, его полнота и исключительность, редкость отдельных объектов. Сама фотография — репрезентант собирательского алгоритма.

Например, японская фотография конца XIX века, за редким исключением, «продукция» сувенирная. Но, если присмотреться, можно разглядеть в этом океане видов и типов, ландшафтов и архитектурных памятников стремление не столько к фиксации экзотического сафари, сколько (и у западных, и у японских фотографов) непреодолимое желание создать полноценный, тотальный инвентарь всего, что составляет островной мир. Тот мир, который должен был на рубеже XIX–XX веков противостоять угрозе европейской экспансии в самом главном — сохранении национальной, сложившейся на протяжении десятка веков, идентичности. Эти фотографии еще и сегодня дают шанс любопытному глазу убедиться в том, что Япония далеко не только и не столько «плавающий компьютер».

Как философы и теоретики фотографии, иллюстрирующие собственные построения, основываясь на реальной «первородной эмоции», постарайтесь не делать исключений ни для хрестоматийных работ, ни для анонимных фотографий. Вам не важно, «кто», «что» и «когда» — пусть останется и живет только вопрос «как». Это совсем не означает, что вам, как белке орешки, придется искать и складывать в дупло только чистые бартовские «пунктумы». Или упиваться, страшась и переживая, трагическими обстоятельствами происходящего/произошедшего с изображенными на фотографиях людьми.

Прошедшее время в изображении вас не очень интересует, если нет желания поиграть с достоверным нарративом жизнеописаний персонажей, исторических событий или этнографических подробностей калмыцкого быта времен пребывания в Астрахани Александра Дюма или детских лет Василия Сталина. Будущее время на фотографии тоже подвело черту естественным исчезновением событий и смертью героев. Если только на ней не присутствуют вполне себе живые и здоровые современники, родственники, герои и звезды всех возможных видов, пород и профессий. Все равно чашки курских дворян не разобьются никогда, а стихотворения Лермонтова, посвященные Наталье Федоровне Ивановой, как существовали в альбоме Марии Дмитриевны Жедринской, так покоятся там и сейчас. Один вопрос: эти чашки на фотографии полные или пустые?

3. До сих пор не дает никому покоя та легкость, с которой фотография уже в первые пятьдесят лет своего существования стала необходимым, мгновенно востребованным элементом европейской культуры. И на уровне бытового сознания, и в структуре общественной коммуникации. Странный физико-химический посредник между живым глазом и действительностью неожиданно быстро становится почти универсальным визуальным инструментом. Почему? Какая историческая тектоника предопределила этот выбор? Обновление идеологии, трансформация политической власти? «Прощальная улыбка буржуазии»? Или что-то еще, существовавшее не на поверхности общественных связей, а в глубине сознания, где формируются алгоритмы и кодировки новых смыслов?

Лицо мальчика в толпе на похоронах вождя, с улыбкой обращенное к небу, чем не брейгелевский фрагмент образа космического людского бытия? Так же, как и след от бритвы, удаливший навсегда и из фотографии, и из жизни сталинского соратника, как веревка, перерезающая лицо (бронзовое!) императора Александра III в июле 1918 года.

Исследователи истории фотографии, философы и сами фотографы дают разные ответы на этот вопрос. Именно отсутствие исчерпывающей догадки и есть, на наш взгляд, самый важный для понимания фотографии ответ. Ощутите свою причастность к этой коллизии. Если вам хочется выступить в этой роли, вступайте в ряды коллекционеров-алхимиков, без твердой уверенности в том, что повезет именно вам. Но пути, которые будут пройдены, сладостны, а присутствие в руках самих фотографий погрузит ваше сознание в мир без времени и пространства. В том смысле что на ваших руках, в любой момент, будут различимы следы, оставленные канувшими в вечность людьми. Сколько чужих жизней проживете, как ими распорядитесь — решать только вам.

Вы — собиратель и хранитель образов — всегда можете, в конце концов, рассчитывать лишь на собственный врожденный или приобретенный охотничий интерес и нюх тревожного искателя, любовника фотографии. Необязательно «по Барту», необязательно «по Зонтаг». Даже если и то, и другое необходимо присутствует. Барта и Зонтаг занимало другое: с изощренностью Агаты Кристи они превратили фотоизображение в детективное поле, сообразив, что вычисленные ими «подсказки» будут доставлять зрителю ни с чем не сравнимое удовольствие. Гениальные подсказчики указали неизбежный путь перевода тактильно-визуальных, прямых реакций (фотография в руках) в иные отношения зрителя с изображением. За пять минут до объявления старта цифровой гонки это оказалось к месту, стало важным. Они лишили изображение прямой, врожденной связи с носителем (медной пластинкой, бумагой, стеклом, целлулоидом). Цифра получила оправданную возможность стать единственным посредником, тотальной страховой компанией, гарантирующей клиенту полное вознаграждение. Она превратила фотографию в «картинку», но породила, одновременно, множество собственных, в том числе художественных, практик. Как у собак, помимо специальной натаски, это обусловлено генетически заложенным выбором, территорией собственной ответственности. Для вас — вашего глаза.

Авторы привлекают вас не именем или известностью, а только конкретными фотографиями. Поиск и выбор в данном случае определен прицельной планкой вашего интеллекта, чьим трофеем служат некие универсальные смыслы, размещенные, сконструированные или случайно обнаруженные в визуальном поле фотографического отпечатка. Именно Беньямин (и, конечно, Кракауэр) разглядели в фотографии новый сущностный элемент реального мира, определили то место, которое это изобретение должно было в нем занять. Они, как с «писаной торбой», носились с фотографией в поисках ориентиров для визуальных практик ХХ века. Мы и сегодня имеем возможность пользоваться их топографией, дополняя ее дигитальными архипелагами, островами, морями и океанами, всплывающими в посттелевизионное время.

Понять, насколько желанная фотография соответствует заданным условиям и достойна представлять вас самих в коллекции, можно с помощью различных стратегий интеллектуальной игры с изображением. Этому соответствуют и изобретаемые уже на месте тактические приемы. Помощь графики, живописи, литературы, дневников и мемуаров, даже политики — необходима. Словом, «в пору доброму вору» все то, что фотографическое изображение было в состоянии кодировать, как WhatsApp, сквозным шифрованием. И моментально транслировать зрителю, истребляя историческое время, затаскивая его под пресс, сжимающий пространство, когда-то бывшее реальностью, до листа бумаги. Теперь при желании все можно разъять на составляющие. Еще недавно вы только мечтали о той, желанной фотографии — так не бойтесь теперь первого свидания воочию. С запахами, родинками, цветом глаз и формой ногтей, с воспетыми Буниным женскими «щиколотками».

Текст: Павел Хорошилов

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
17 Июня / 2020

Ролан Барт. Spectator: разброд во вкусах

alt

В связи с выходом электронной версии книги От картины к фотографии. Визуальная культура XIX-XX веков, антологии, составленной из эссе о формировании визуальной культуры и истории фотографии из ранее изданных нами книг, мы решили вспомнить одно из самых первых фундаментальных исследований природы фотографии — работу Ролана Барта Camera Lucida. Комментарий к фотографии. В течение недели каждый день мы будем публиковать отрывки из книги Барта. 

Беспорядок, существование которого я с самого начала отметил во всех жанрах и сюжетах Фотографии, я обнаружил и в фотографиях с точки зрения Spectator’a, каковым я являлся; эту позицию я и хочу теперь исследовать.
Как и каждый из современных людей, я вижу повсюду множество фотографий; они приходят ко мне из мира, даже если я об этом не прошу. Это всего лишь «изображения», появляющиеся в нерассортированном, хаотическом виде. Однако я констатировал, что некоторые из фото, которые прошли отбор, были оценены в прямом и переносном смысле (évaluées, appréciées), собраны в альбомах или журналах, вызывали у меня кратковременные приступы ликования, как если бы они отсылали к неслышному ядру, к эротической, причиняющей боль ценности (сколь бы благонамеренным ни казалось на первый взгляд изображенное на них); другие же, напротив, оставляли меня безразличным настолько, что, видя как они размножаются, подобно сорнякам, я испытывал по отношению к ним что-то вроде неприязни и даже раздражения. Бывают моменты, когда я ненавижу Фото: что мне делать, к примеру, если говорить о старых мастерах, со стволами старых деревьев Эжена Атжэ, с обнаженными Пьера Буше, многократно экспонированными снимками Жермены Круль? И это не все: я заметил, что, по существу, никогда не любил всех фотографий одного фотографа. Из всего Стиглица меня приводит в восторг — но в восторг безумный — только самая известная из его фотографий (Конечная остановка конок, Нью-Йорк, 1893). Один снимок Мэйплторпа навел меня на мысль, что я наконец нашел «моего» фотографа, но нет, и у Мэйплторпа мне не все нравится. Итак, я не смог прийти к понятию художественного стиля, столь удобному, когда речь заходит об истории, культуре, эстетике. Благодаря сильной увлеченности я чувствовал хаотичность, прихотливость, загадочность фотографий, чувствовал, что Фотография — искусство ненадежное, как ненадежной, если бы кому-то пришло в голову ее основать, была бы наука о соблазнительных и ненавистных телах.
Я отдавал себе отчет, что речь здесь шла об упрощенных реакциях субъекта, которые, находя выражение во фразах типа я люблю/я не люблю, как бы останавливаются на полуслове; а у кого из нас нет своей внутренней шкалы пристрастий, неприязней и того, что оставляет безразличным? Но у меня всегда было стремление аргументировать свои настроения; аргументировать не с целью их оправдания, еще меньше для того, чтобы заполнить своей индивидуальностью сцену текста, но, напротив, чтобы растянуть эту индивидуальность до науки о субъекте, название которой не имеет значения при условии, что она (пока не произошло ничего похожего) достигнет уровня всеобщности, не редуцирующего, не превращающего в ничто меня самого. Так что нужно было браться за дело.

Перевод: Михаил Рыклин

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
17 Июня / 2020

Роберто Калассо: Мономания Энгра

alt

Сегодня в нашем издательстве вышла электронная антология От картины к фотографии. Визуальная культура XIX-XX веков. Мы собрали в ней тексты Вальтера Беньямина, Зигфрида Кракауэра, Роберто Калассо, Розалинд Краусс и Джона Бёрджера. Публикуем текст Калассо Мономания Энгра, который вошел в антологию из ранее изданной нами книги Сон Бодлера

Энгр принадлежал к числу тех редчайших людей, сущность которых целиком сводится к гениальности. Остальные его черты — нетерпимость, ограниченность, высокомерие, напыщенность — легко могли бы стать предметом нападок. Гений уравновешивал их с «фатальностью», которой, по мнению Бодлера, Энгру как раз недоставало. Вопиющая нелепость. Без живописи Энгра девятнадцатый век был бы лишен того металлического абстрактного света, который, не будучи ни естественным, ни потусторонним, ни искусственным, чем-то близок к утрированной реальности работ Элинги и Торренция.

«Китайский художник, заблудившийся в девятнадцатом веке на развалинах Афин» — эта характеристика Энгра, данная еще при жизни художника Теофилем Сильвестром, отразилась и на нашем сегодняшнем восприятии. Меж тем Энгр никогда не проявлял интереса ни к Китаю, ни к китайским произведениям искусства. Преклонялся он, как известно, перед Рафаэлем и греками. Почему же своему проницательному современнику он казался китайцем? Быть может, слова Сильвестра косвенным образом указывали на то, что больше всего сбивало с толку: чем старательнее Энгр подчинялся всевозможным канонам — становясь то греком, то назарейцем, то адептом готики либо Возрождения, в зависимости от изображаемой им эпохи, — тем очевиднее становилась его чуждость всему этому. Взгляд его фиксировал различные страницы истории так, словно принадлежал китайцу с «чистым и тонким сердцем» (как напишет Малларме): он подмечал все без исключения детали и копировал их, сохраняя при этом отстраненность по отношению к изображаемому предмету. Эта отстраненность изначально свойственна живописи Энгра и запрятана так глубоко, что сам Энгр едва ли догадывался о ее существовании. Более того, с точки зрения провозглашаемых им правил и принципов она должна была отвергаться как пагубное веяние нового времени.

То, что изображено на самых удачных картинах Энгра, похоже, не прошло через какой-то вербальный или концептуальный фильтр и напоминает покрытую лаком эктоплазму. С первых шагов Энгра в искусстве критики упорно пытались найти в его работах какой-то изначальный дефект. «Недостает природы», — говорили они, хотя сам художник не уставал превозносить ее. Или же обнаруживали у Энгра «радикальную неспособность воспринимать то, что в природе радует глаз», как писал Робер де Ла Сизеран в 1911 году, высказывая мнение, бытовавшее не одно десятилетие. Однако в этом мнении было что-то неубедительное — даже для тех, кто его разделял. Потому что, как замечал все тот же Сизеран, «этот чертяка сумел лучше всех выразить ту малость, которую ему удалось поймать». Что же это была за «малость», что за кусочек реальности, столь удачно переданный в работах Энгра? И что из реального мира могло быть им столь удачно поймано? Эти вопросы никто никогда не задавал. Возможно, потому, что они относятся не к области искусства, а скорее к метафизике и касаются того, кто — можно без колебаний это утверждать — в метафизике ровным счетом ничего не смыслил. По словам Валери, услышавшего это от Дега, «Энгр говорил, что карандаш должен скользить по бумаге так же легко, как муха ползает по стеклу».

Теофиль Торе достоин упоминания главным образом потому, что именно он задолго до Сванна «открыл» Вермеера и извлек его из мрака, где было непонятно все, начиная с написания его имени. Впрочем, этим заслуги Торе не исчерпываются. Когда Бодлер начал писать рецензии на Салоны 1845 и 1846 годов, единственным его соперником, от которого можно было ожидать чего-то подобного, был Торе. В те времена Бодлер нередко бывал у него, и это продолжалось до тех пор, пока политические причины не заставили Торе перебраться в Бельгию. Там много лет спустя Бодлер «с превеликим удовольствием» разыскал его. В одном из писем Анселю он описывал Торе с примечательной язвительностью: «Торе, хоть и республиканец, всегда отличался элегантностью манер». 

Как для Бодлера, так и для Торе критично отзываться об Энгре, комментируя экспозицию Салона 1846 года, было делом принципа. Первый стремился громко заявить о своем желании примкнуть к сторонникам Делакруа; для второго Энгр был новоиспеченным диктатором, который на еще «не остывшем пепле Луи Давида и его династии» намеревался завладеть короной. Однако к тому моменту в защиту Энгра не было написано ничего, что бы по точности и эмоциональности могло сравниться с критическими замечаниями Бодлера и Торе. Никто не умел так, как Бодлер, пусть даже наспех и нехотя, описывать картины Энгра. И никто, кроме Торе, не сумел так полно изложить теорию, которой Энгр тайно следовал — при том что внешне подчинялся совсем другим принципам. Уверенно, непринужденно, как будто утверждая очевидное, Торе определил Энгра как классический пример фанатика формы. Лишь ей удается противостоять времени, тем самым даруя художнику египетскую вечность: «В сущности, господин Энгр является самым романтическим художником девятнадцатого столетия, если романтизм понимать как любовь исключительно к форме, как полное безразличие ко всем тайнам человеческой жизни, как скептицизм в философии и политике, как эгоистическую враждебность чувству общности и единства. Доктрина искусства ради искусства является, в сущности, своего рода материалистическим брахманизмом, адепты которого поглощены не созерцанием вечного, а манией внешней, преходящей формы». В этом высказывании нет ни одного неверного слова, а точность последних удручает.

Однако сложно представить себе что-то, еще дальше отстоящее от общепринятого мнения, вокруг которого не утихали несуразные схватки между Энгром и его противниками. Концепция «искусства ради искусства» была разработана Готье в предисловии к увидевшему свет в 1835 году роману «Мадемуазель де Мопен»; это была защитная реакция против постоянно растущего стада глупцов, требовавших от искусства «быть полезным». Впрочем, имелся в этом и эзотерический аспект, выявлявший другое: неукоснительное преклонение перед формой и его главенство над любыми другими задачами.

Однако в то время, когда Торе создавал свои тексты, никому и в голову не могло прийти применить концепцию «искусства ради искусства» к Энгру. Ему гораздо лучше подходила роль величественного, исполненного праведного гнева, ярого защитника «классичности» — любой классичности — против испорченности нового времени, наиболее ярким выразителем которой стал Делакруа.

Энгр пережил бурные эпохи, нигде, даже в уголке письма, не оставив ни единой пометки, позволявшей судить о том, как он воспринимал происходившее вокруг. Смены режимов означали для него разве что сокращение или увеличение количества заказов. Исключительно по этой причине падение Мюрата явилось для него горестным событием, так как повлекло за собой исчезновение великолепной «Спящей неаполитанки», которая была написана Энгром для Каролины Мюрат и пропала без вести. Торе был несгибаемым республиканцем — «всегда: до, после и во время». После 1848 года он будет пожинать плоды своей политической деятельности. По этой причине позиция Энгра не вызывала у него никакой симпатии. Тем не менее именно ему мы обязаны первым намеком на тип личности одержимого мономанией художника: «Таким образом, господин Энгр идет против отечественной традиции и, в частности, против недавно созданной концепции Луи Давида. Правда, от творчества Давида во французской школе кое-что останется: пристрастие к благородным поступкам и воодушевление перед актами героического самопожертвования. Но Брутов, Сократов, Леонидов сменили одалиски. У художника больше нет мнения: он опирается только на фантазию и тем самым отмежевывается от других людей, презирая с высоты своей гордыни все перипетии обыденной жизни». Диагноз поставлен отменно, хоть и сформулирован довольно комично. Брут и Леонид, наконец, исчезают, и взметнувшийся занавес являет нам одалисок. Такова заря нового искусства — и возвещал ее тот, чьим ежедневным занятием были гневные выступления именно против нового. Колдовскую игру смыслов, наполнявшую Салон, так никто и не разгадал. Впрочем, Торе сумел уловить не только это соотношение между двумя противоположными формами искусства. Его глаз способен был рассмотреть в отдельно взятых картинах Энгра нечто такое, чего не видели другие: «Живопись господина Энгра сродни тому, что называется примитивным искусством народов Востока, иначе говоря, раскрашенной скульптуре. С чего начинается искусство у индийцев, китайцев, египтян, этрусков? С барельефа, на который наносят краски; затем рельеф убирается, и остается лишь его контур, очертания, линия; нанесите цвет на внутреннюю часть этого примитивного рисунка — и вы получите живопись; но воздух, пространство там напрочь отсутствуют». Отсутствие воздуха и пространства, плоскостное изображение, лишенное атмосферы и глубины, — вот к чему много лет подряд подспудно стремился Энгр, продолжая называть себя «подлинно-историческим художником» (peintre de haute histoire) и выполняя официальные заказы, посвященные торжественным событиям. Но в то же время он сделал все, чтобы одалиски незаметно заняли место, предназначенное для героев.  Энгр вполне соответствовал образу фанатика формы, описанному Торе. Правда, не знал об этом — либо ему не было до этого никакого дела; по крайней мере, он обращал на это не больше внимания, чем на собственное дыхание. Он просто дышал. В отношении всего остального у него имелся набор твердых принципов — не представляющих теоретического интереса, — к которому он обращался по любому поводу с видом глубоко оскорбленного человека. Современники ему верили. Что еще важнее — они не сомневались в том, что его живопись полностью соответствует его словам. Так Энгр прошел через свое время: подобно новейшему кораблю, который наблюдатели принимали за старую галеру.

Все очевидцы, описывая Энгра, отмечали комичность его облика. Теофиль Сильвестр, разумеется, и тут проявил чрезмерное усердие (вероятно, чтобы угодить Делакруа), создав нарочито недобрый, ядовитый и слишком реалистичный портрет художника: «Господин Энгр — крепкий, коренастый, потрепанный жизнью старик шестидесяти пяти лет; грубая внешность его удивительно контрастирует с вычурным изяществом его полотен и непомерными претензиями на олимпийское совершенство; со стороны его можно принять за удалившегося от дел рантье или испанского кюре в гражданском платье; цвет лица желтый, желчный; глаза черные, живые, недоверчивые, сердитые; редкие, подвижные брови; узкий, скошенный лоб на сужающемся к макушке черепе; короткие жесткие волосы, когда-то жгуче- черные, а теперь с проседью, расчесанные на две стороны и разделенные, как у женщин, пробором; большие уши; взбухшие вены на висках; торчащий вперед крючковатый нос, кажущийся коротким из-за длинной верхней губы; мясистые обвисшие щеки; выступающие скулы и подбородок, массивная челюсть, толстые надутые губы.

Похожий на одетого в городское платье слоненка, состоящий из бесформенных обрубков, он твердым шагом идет вперед на своих коротких ногах; движения его резки и порывисты; не держась за перила, он вприпрыжку сбегает по лестнице и, пригнув голову, ныряет в экипаж. Будь в его крови меньше буйства, он мог бы прожить целый век. Внимательная забота о себе вкупе с вызывающими манерами делают его по меньшей мере на двадцать лет моложе. Трудно оставаться серьезным в присутствии этого великого пошляка, лоб которого увенчан тройной короной: ночным колпаком, лавровым венцом и нимбом. Он никогда не смеется, опасаясь уронить собственное достоинство; что, впрочем, не мешает ему фамильярничать с натурщицами, горничными или продавцом книг на углу». Тут Сильвестр останавливается, будто перевести дух после того, как Энгр его усилиями сгинул в пучине гротеска. 

Однако вскоре атака возобновляется — теперь уже на почве теории: «В отличие от Давида, подчинившего форму мысли, Энгр преследует цель создать культ формы путем упразднения мысли как таковой; свести задачу Искусства к чувственному и бесплодному созерцанию грубой материи, к ледяному безразличию перед тайнами души, волнениями жизни, судьбой человека, таинством созидания; при помощи прямых и изогнутых линий достичь пластического абсолюта, воспринимающегося как начало и конец всех вещей. Он создал новых Адама и Еву, но даже не заметил, что забыл наделить их душой. На какие заблуждения обречена по его вине французская школа и сколь велика его ответственность!»

Некоторые в высшей степени достойные примеры (среди которых — Вагнер, зачисленный Ницше в декаденты, и Стравинский, критикуемый Адорно) доказывают, что наиболее лестный отзыв вполне может поступить от злейшего врага — и именно тогда, когда тот, кажется, готов нанести сокрушительный удар. Теофиль Сильвестр, разумеется, не Ницше и тем более не Адорно, что видно уже по его прозе. Тем не менее несколько фрагментов его текста могут помочь нам приблизиться к разгадке тайны Энгра. «Культ формы путем упразднения мысли как таковой» — не в этой ли формулировке со крыто указание на отличие Энгра от его современников? «Упразднение», уничтожение мысли как необратимый акт высшей силы, как последняя возможная дань (в литургическом смысле) во славу формы и является той самой точкой, где фигура Энгра оказывается в полном одиночестве. Это то, что в учении Дзэн называется no mind, безмыслием, но применительно к «культу формы». Это подобно тайной концепции западной живописи, которая уже проступает в работах Вермеера и Шардена. Только теперь она проникает в портреты людей, у которых есть имя и история, портреты, в которых человеческая фигура имеет максимальную значимость. Эта тайная концепция никуда не делась, ее можно проследить в вазе, в шали, в складке на шелковой ткани. При этом все детали картины в своем таинственном и необъяснимом единстве стремятся к «пластическому абсолюту, воспринимающемуся как начало и конец всех вещей». Все точно так, как говорил Теофиль Торе. А «чувственное и бесплодное созерцание грубой материи»? Это новый подход к восприятию неодушевленных предметов. Что же касается «ледяного безразличия к тайнам души», то здесь Энгр даже предстает в образе невольного денди, достойного восхищения, настолько он окружен непрекращающимся и неприглядным мельтешением человеческих душ. 

Энгр за работой: «Плотный, коренастый» человек, не видящий, насколько он смешон, бегает по своей мастерской на вилле Медичи, полагая себя Селевком, и бросается на постель, чтобы создать эффект скомканных простыней.

Энгр заявлял о себе, что он чужд своему времени, и любил, когда окружающие его поддерживали. Впрочем, угрюмый и мрачный Сент-Бёв не попался на эту удочку: «Господин Руайе-Коллар, равно как и господин Энгр, принадлежат нашему времени ровно настолько, насколько хотят дистанцироваться от него… Но связь со своей эпохой неизбывна и очень прочна, сколько ни пытайся ее разорвать». Время внесло в этот пункт ясность: нетерпимость Энгра заложена в самую основу современности — или, по крайней мере, того непродолжительного периода, когда в слове «современный», употребляемом Бодлером, ощущалась чарующая вибрация дерзости. Энгр мог сколько угодно рассуждать о Рафаэле и о «безупречности» рисунка — исходившие от него мощные флюиды от этого не ослабевали.

Живопись Энгра ближе скорее к Бронзино, чем к почитаемому им Рафаэлю. Более того: у своего кумира Энгр мало что взял. Рафаэлевские мягкость и плавность были ему чужды. Мир Энгра состоит из металла, камня, эмали, ткани.

Душа в нем присутствует не как таковая, а как водоворот, выплескивающийся в видимое. По-прежнему отдавая должное, как и многие его современники, идеалу красоты, Энгр демонстрировал на холсте нарочитое равнодушие к идее, словно та была помехой для возвышенного занятия живописью. Разумеется, его сентенции, равно как и его проклятия, имели иную подоплеку, но пройдет несколько лет — и другой мастер, член всевозможных академий, Кабанель, столь же яростно будет бить в набат по поводу деградации живописи, только на этот раз речь пойдет о Мане. Средства экзорцистского ритуала каждый из мэтров выбирал в соответствии с ситуацией. Но в обоих случаях эти средства были сколь чрезмерны, столь и бессмысленны.

По сути своей Энгр был невежествен, точнее, невосприимчив к культуре — в той же степени, в какой Бодлер был ею пропитан до мозга костей и потому не испытывал нужды в непрерывном развитии и самообразовании. При этом Энгр, разумеется, всячески демонстрировал свое почтение к классикам и всегда имел под рукой произведения некоторых из них (немного, около двадцати томов, и только самых известных, которых можно было найти в недорогих изданиях). Однако, взявшись за перо, он не умел изъясняться иначе как «грубо, коснояызчно, не выбирая выражений, напрочь игнорируя правила грамматики и правописания».

Как будто в его голове все еще функционировал древний участок мозга, как у рептилий, у которых подавлено левое полушарие. Энгр только внешне был современником своей эпохи. На самом деле он мог бы найти себе место в любой цивилизации, где ценилось не столько искусство, сколько изготовление талисманов.

В силу исторических причин Энгр пережил те же политические режимы, что Талейран и Шатобриан. И даже на один дольше. Он пережил все основные этапы современности, начиная со Старого режима и кончая Второй империей, и в придачу пародии на них. Однако в его случае невозможно говорить ни о верности, ни о предательстве или смене взглядов. Будучи человеком цельным — насколько вообще возможно таковым быть, — он «с абсолютным беспристрастием отдал свой карандаш и талант на службу всех форм власти — Первой империи, Реставрации, Июльской монархии, — не делая никаких различий между принципами правления и испытывая разве что возрастающую симпатию к деспотизму». Достоверный тон этого свидетельства Шарля Блана соскальзывает в язвительность. Этот опасный защитник умудрился высмеять Энгра так, как это не удавалось ни одному из врагов художника: «В плане общественного права Энгр отличался ограниченностью самого реакционного буржуа; он был недалек от Прюдома. Ничтожнейшая малость, способная нарушить видимое равновесие вещей, казалась ему тяжким преступлением и ввергала едва ли не в эпилептический припадок. Он, который обычно и мухи не обидел бы, оказавшись во власти своей инфантильной ярости, требовал ареста, суда и истребления всех обитателей вселенной».

Энгр правил рисунки своих учеников ногтем большого пальца, «оставляя глубокий след» на листе. Этот «глубокий след», оставленный без участия какого-либо инструмента, был последним оттиском формы — немой и самодостаточной силы, отпечатывающейся в сознании и предшествующей любому искусству. «Точность его исправлений поражала нас всех», — отмечал Амори-Дюваль.

С учениками Энгр занимался молча. Если же доходило до беседы, то он оказывался способен лишь на «отдельные бессвязные слова, восклицания, беспорядочные жесты» — как, например, в лишенном смысла споре о Рафаэле с многоречивым Тьером. И даже если Энгр был прав, ему все равно не удавалось это доказать. Лишенный умения внятно выражать свои мысли, он отстаивал одну-единственную идею, невыразимую в словах: идею совершенства. Точнее, некоего подобия совершенства — «совокупности линий, драгоценных лишь тем, чего они ему стоили, или тем, что они не стоили ничего». Эти линии обычно не понятны ни для кого, кроме ничтожного числа знатоков, «наслаждающихся ими тайно и в одиночестве». Другие их просто не замечают. Что же имел в виду Энгр? Эти слова кажутся предвестниками эзотерической теории, не имеющей ничего общего с сентенциями о рисунке как мериле «чистоты искусства» и о долге художника подражать природе. 

Энгр как будто предупреждает нас, что его знание является загадкой прежде всего для него самого. В одном из писем он говорит о «непонятных ощущениях», заставляющих его противиться всему, что его окружает. Эти странные слова напоминают другую историю: однажды Стендаль во время описанного им в дневнике путешествия по Италии вдруг остановился и сказал: «Эти тайны являются частью внутренней теории, о них никому нельзя рассказывать». Можно предположить, что на Энгра одновременно воздействовали две силы: внешняя теория, суть которой вполне очевидна, неоднократно изложена и малоинтересна, и «внутренняя», настолько глубинная, что никогда, за редким исключением, не достигала осознанного вербального выражения, однако водила рукой художника, когда он творил.

«Кто умеет копировать, умеет и творить» — кажется, именно эту фразу любил повторять Лоренцо Бартолини, учившийся вместе с Энгром в школе Давида. В случае Бартолини, впрочем, этот девиз не привел ни к каким серьезным последствиям. Для Энгра, напротив, он приобрел метафизический смысл, ускользавший как от него самого, так и от его современников. Сегодня он превратился во «внятную загадку», почти что вызов каждому, кто созерцает портреты и множество других картин Энгра — из тех, что не соответствуют «стилю трубадур». 

«Он возвел в абсолют правило копировать, рабски копировать все, что попадалось на глаза»: будучи одним из учеников в мастерской Энгра, Амори-Дюваль много раз слышал эти слова — и почти буквально претворял их в жизнь. Мощь Энгра заключалась вовсе не в верности природе — принципе, который он провозглашал в расчете на то, что слово «природа» придаст этой максиме ореол благородства. Она состояла в копировании, причем не простом, а «рабском». В копировании всего. Максима, заимствованная у друга Бартолини, была, пожалуй, единственным принципом Энгра, воображавшего, что он буквально целиком состоит из принципов. Он будто спешил с неистовой яростью воспользоваться коротким отрезком времени, что оставался до вступления человечества в эру тиражирования образов, — чтобы продемонстрировать всему миру, что воспроизводить можно и иначе: не рассеивая могущество природы, а сосредотачивая его в копии, которая парадоксальным образом становится уникальной. Такое раболепное подчинение видимому — чем бы оно ни было — позволяло накрыть его светящимся листом, с металлическим лязгом замыкавшимся в себе и существующим впредь отдельно от модели. Недоброжелатели упрекали Энгра в том, что его живописи не хватает объемности. Однако, оглядываясь назад, Энгра можно назвать «китайцем» совсем по иной причине: он был мастером копирования, посланником цивилизации, стирающей грань между копией и оригиналом. Впрочем, он даже не подозревал об этом, подобные рассуждения показались бы ему сущим бредом. Но тот, кто, сидя в нем, водил его рукой — и ногтем, оставляющим борозду на бумаге, — действовал именно в этом направлении. Так, две ипостаси художника не взаимодействовали между собой и даже не ведали о существовании друг друга, тем самым соблюдая условия тайного пакта, служившего основой энгровского искусства. 

Высказывания Энгра — или, по крайней мере, те фразы, которые принято считать таковыми, — являют столь же разительный контраст его творениям, как и его внешность. Даже Шарль Блан, высоко ценивший Энгра, описывал его следующим образом: «Приземистый, коренастый, грубый и бесцеремонный в обращении, Энгр соединил в своем облике черты, противоречащие его идеям и красоте изображаемых им женщин. У него были массивные челюсти и узкий лоб, жесткие, низко растущие волосы, широкие скулы, короткий нос, длинная верхняя губа и большой, плотоядный рот — иными словами, лицо, чуждое красоте, зато несущее отпечаток характера и силы. Это лицо было всегда суровым; пристальный, пронзительный взгляд черных глаз выдавал человека, стоящего выше черни, но также далекого от изысканности, он свидетельствовал скорее об обидчивости и мрачности». Этот вполне зоологический портрет напоминает картину Жан-Батиста Дезе: обезьяна перед мольбертом собирается писать фигуру повернутой к зрителю спиной обнаженной женщины. Впрочем, модели, которых писал Энгр, были куда более привлекательными.

Разговор об Энгре — это разговор о женщинах Энгра. На это намекал Бодлер, когда рассуждал о его «безудержном и почти либертинском влечении к красоте». В живописи подобный неистовый либертинаж сродни фетишизму. Но не в том смысле, который был вложен в это слово сластолюбивым восемнадцатым веком. В Энгре было что-то до такой степени первобытно-неукротимое, что механизм славы, сочтя это постыдным, постарался все стереть. Но только этот немой, отделенный от культуры фон позволяет судить о том, сколь большое значение играл для Энгра фетиш. Энгру были чужды слова, эти главные элементы членораздельной речи. Друзья и почитатели старались не замечать, что знаменитый художник так и не постиг премудрости французской орфографии. Но шила в мешке не утаишь. Так, Шарль Блан не удержался и записал, что Энгр «почти всегда коверкал имена собственные. К примеру, он так и не научился правильно писать имя своего лучшего друга, мсье Гатто».

Без маниакально-эротической подоплеки живопись Энгра представляет собой «невероятное напряжение воли». Все меняется, однако, если за напыщенным прославлением Красоты увидеть возведенное в абсолют преклонение перед женщиной. Современники обошли вниманием эту тему — все, за исключением, разумеется, Бодлера, который по крайней мере однажды ее озвучил: «Нам представляется, что одной из отличительных черт дарования господина Энгра является любовь к женщине. Его либертинизм серьезен и убедителен. Господин Энгр никогда не бывает столь счастлив и столь всесилен, как в те моменты, когда его гений сталкивается с прелестями молодой красоты. Женская плоть с ее округлостями, складками, ямочками — ничто не укроется от внимания художника. Если бы «Паломничество на остров Киферу» заказали г-ну Энгру, результат наверняка получился бы не таким веселым и радостным, как у Ватто, но основательным и плодотворным, как античная любовь». Уже этого было бы вполне достаточно для дерзкого начала (автор строк — двадцатипятилетний Бодлер, еще подписывающий «Бодлер-Дюфаи» свои материалы в газете «Корсэр-Сатан»), но продолжение текста уводит в сферу личного: «В рисунке господина Энгра чувствуется особого рода поиск, определенные тонкости находятся на грани возможного и, может статься, являются результатом использования особых средств. К примеру, нас не удивило бы, если бы он прибег к услугам натурщицы-негритянки, чтобы придать еще большую выразительность формам „Одалиски“». Складывается впечатление, будто Бодлер предлагает Энгру в модели Жанну Дюваль.

«Устрашающее существо, общение с которым так же невозможно, как общение с Богом», балансирующее между безликой пустотой и «блеском всех красот природы, сосредоточенных в одном существе», женщина является причиной богословского раздора не только из-за своей причастности к первородному греху (который осмелились поставить под сомнение лишь теоретически недалекие философы Просвещения), но и по причине уникальной способности ее тела находить продолжение в металле, в минералах, в «сверкающем облаке окутывающих его тканей». Благодаря тайному союзу между женщиной и природой все ткани, в которые она облачается, становятся частью ее самой. В этом-то и состоит неизбывное чудо моды: систематическое присвоение человеком бездушной материи, без которой он утратил бы контакт с внешним миром.

Суждение о женщине, высказанное Бодлером в эссе, посвященном Константену Гису, могло бы быть проиллюстрировано портретами кисти Энгра. Нигде столь явно не проступает тайная связь между женщиной и обрамляющими ее драгоценными камнями, шалями, перьями, тканями, лепниной, деревом, металлами. Кардинальное различие между прозой Бодлера и живописью Энгра, созданными, казалось, для того, чтобы дополнять друг друга, заключалось в различии намерений: с одной стороны — Энгр со своими бесконечными присягами верности Рафаэлю, с другой — Бодлер со своей готовностью к провокации, в частности, когда рассуждает о женщинах и моде, попутно заявляя, что Рафаэль (и Винкельман) «тут не помогут», и при этом выражая готовность пожертвовать многим ради возможности «насладиться портретом кисти Рейнольдса или Лоуренса». Впрочем, намерения — это пустяк, когда речь идет о единоборстве разума и чувств. Совпадения, сходства чаще случаются между враждующими или вовсе не ведающими друг о друге соперниками, чем между мнимыми союзниками.

Подпись автора — обычно не самое удачное место в картине, если только художник не изобретет что-нибудь особенное. Самую изящную хитрость придумал Энгр для портрета мадам де Сенон. Эта чуть раскосая, известная своими вольными нравами уроженка Лиона, жившая в Риме так долго, что сходила за жительницу Трастевере, «не позирует как женщина, на которую смотрят; кажется, будто она просто скользнула взглядом по собеседнику, болтая с ним о пустяках, мало ее занимающих и почти не меняющих выражение ее лица». При этом Энгр дает зрителю возможность рассмотреть ее кольца (на двух руках их одиннадцать, причем пальцы довольно мясисты — приукрашивать увиденное отнюдь не в манере Энгра) и глубокое декольте, прикрытое вставкой из прозрачного муслина, которую крестьянки с юга Франции именуют modestie [досл. «стыдливость»; так называются кружева, прикрывающие грудь. — М. А.]. Работая над портретом, Энгр создал прелестный подготовительный рисунок, на котором грудь модели полностью обнажена, а платье красного бархата держится лишь на шелковых лентах.

За спиной дамы, восседающей на янтарного цвета шелковых подушках, темнеет большое зеркало, в котором мы видим отражение ее спины и угадываем очертания пилястра. Все остальное тонет в глубоком мраке, словно подушки, лежащие на краю бездны. Четкость линий женского тела безупречна, но волосы цвета воронова крыла практически сливаются с чернотой зеркала, от которой их отделяет лишь поблескивание камней диадемы. Темнота работает как аллегория, а рефлексы света добавляют рельефности ярко освещенной фигуре. Впрочем, родственникам виконта де Сенона до этого не было никакого дела, и портрет прокникшей в их семью чужеземки с сомнительной репутацией долгое время пылился у них на чердаке.

В нижнюю часть зеркальной рамы, как любовное послание или записка от близкого друга, вставлена визитная карточка с загнутым уголком, на которой написано: «Энг. Рим».

На Рождество 1806 года голова Энгра полна вполне языческих мыслей. Он пишет из Рима своим друзьям Форестье: «Я подумал, что Фетида, молящая Зевса за своего сына Ахилла, одной рукой обнимающая его колени, а другой тянущаяся к его подбородку, — отличный сюжет для картины, вполне соответствующий моим планам. Я не готов углубляться в детали этого олимпийского полотна, аромат амброзии от которого будет слышан за километры; не готов обсуждать персонажей, выражение их лиц и красоту их форм. Оставляю все это вашему воображению. Так или иначе, красота будет столь совершенна, что растрогает даже самых злобных псов, готовых растерзать меня. В моей голове картина почти готова, я ее вижу».

Итак, молодой постоялец виллы Медичи задумал написать полотно, «аромат амброзии от которого будет слышен за километры»; но как это сделать? Олицетворением античности в то время был Жан-Луи Давид. Предельно выразительные позы, зафиксированные жесты. Энгр знал кое-что об этом — он учился у Давида. Но где взять амброзию? В античности Давида не было ничего подобного. Энгр записывал в дневник возможные мифологические сюжеты: Геракл и Ахелой, Геба и Геракл, Пандора и Вулкан, эпизоды из жизни Ахилла. Все не то. Его внимание привлек жест, описанный Гомером: Фетида молит Зевса о милости к своему сыну Ахиллу, «одной рукой обнимая его колени, а другой — касаясь подбородка». А Гера в это время (так у Гомера) тайком наблюдает за происходящим. Энгр оставил карандашную пометку напротив соответствующего пассажа в своем экземпляре сочинений Гомера в переводе Битобе.За все прошедшие столетия художники ни разу не решились изобразить эту сцену из Гомера. Келюс в этой связи предположил, что они не принимали поэта в расчет,

потому что считали описанную им позу «чересчур простой, фамильярной, вульгарной и боялись навлечь на картину критику светского общества». Незадолго до Энгра Флаксман попытался проиллюстрировать эту сцену гравюрой — но не слишком убедительно. Рука Фетиды застыла в воздухе — а Зевс подпер подбородок своей: озадаченный патриарх. У Энгра, напротив, Фетида почти касается пальцем губ громовержца, прижимаясь обнаженной грудью к его бедру — поза давнишних любовников. Большой палец ее босой ноги касается его пальца. Эротика неоклассицизма еще не достигала таких вершин. Задуманное Энгром должно было воплотиться в грандиозное полотно: более трех метров в высоту и двух с половиной в ширину. Сцена, продуманная до мельчайших деталей, как будто перенесена из воображения художника сразу на холст, минуя кисти и краски.

Однако в 1811 году в Париже картину приняли плохо. Она вызывала у зрителей нечто среднее между замешательством и испугом. Если почитать комментарии к отчету Академии художеств, то возникает подозрение: а уж не поражал ли современников Энгра синдром частичной слепоты, когда они смотрели на его картины; и в будущем это будет продолжаться. Проблема восприятия касалась в первую очередь цвета — как будто он находился за пределами видимого спектра и потому был невидим глазу. Бодлер, пришедший в ярость от такой реакции, в какой-то момент написал: «Известно и общепризнанно, что живопись г-на Энгра серая. Откройте же глаза, стадо глупцов, и признайтесь, доводилось ли вам ранее видеть более яркую и блистательную живопись, большую изысканность тонов?» Как бы то ни было, Академия художеств вынесла по поводу «Зевса и Фетиды» следующее суждение: «Картина недостаточно рельефна и глубока, ей не хватает консистентности. Палитра слаба и однообразна. Цвет неба слишком однотонный, синий и тяжелый». И этот колорит — «слаб и однообразен»? Скорее уж вызывающе, неприлично избыточен. Французское государство, сначала купив картину, затем вернуло ее художнику. Тот не знал, куда ее пристроить. Спустя двадцать три года, вновь обретенная государством в результате сложной обменной операции — хитроумного маневра, придуманного Гране, старинным приятелем Энгра, с которого художник сделал один из лучших своих мужских портретов, — она оказалась в музее города Экс-ан-Прованс. Пройдут десятки лет, прежде чем Луи Жиле рискнет дать определение тому, что именно в ней смущало: «нечеловеческая сцена, гигантские размеры картины, вызывающие смутное беспокойство, дикий орел, угрожающе ультрамариновое небо, переходящее на горизонте в черные тучи,

сулящие грозу». Мастер, проповедовавший верность классической культуре и гармонии, выставил полотно, где «все непривычно и будто нарочно придумано, чтобы вызывать зубовный скрежет: утрированная яркость колорита, ядовитые эфир и озон, сочетание золота и индиго». Эта картина могла бы вызвать не меньше критики, чем в свое время «Завтрак на траве» Мане. Однако ничего такого не случилось — потому что она была запрятана в государственные запасники, а еще потому, что никто не решился связать с именем Энгра тройной скандал — эротический, хроматический и теологический. Скандал «ядовитого эфира». В картине есть и другой анахронизм: абсолютное отсутствие какой бы то ни было связи с предыдущей и последующей историей живописи. Если считать «Зевса и Фетиду» провозвестником чего-то или кого-то, то возникает лишь одно имя — американского иллюстратора Максфилда Пэрриша, редко когда поминаемого искусствоведами. Если бы не он, работа Энгра была бы подобна осколку метеорита.

Любому, кто смотрит сегодня на «Зевса и Фетиду», начинает казаться, что перед ним не картина, а гигантская переводная картинка. Что-то — и во времени, и в пространстве — отделяет этот более чем трехметровый прямоугольник от всего остального. Небесный свод за спиной повелителя богов не имеет ничего общего с небом за окнами музея. Его цвет — неизменная, неповреждаемая эмаль, быть может окружающая, говоря словами Гомера, «самую высокую из многочисленных вершин Олимпа». Что же касается Зевса и Фетиды, то они написаны совсем иначе, чем писал Давид, да и сам Энгр на заре своего творчества: будто с их уст готовы слететь возвышенные слова. Нет, они погружены в глубочайшую немоту, словно принадлежат к той геологической эре, когда слов еще не существовало, когда они были не нужны. Их тела как будто сделаны из минералов. Зевс левой рукой опирается на кучевые облака, которые, однако, тверды, как скалы. Мизинец его ноги чересчур мал по сравнению с другими пальцами: это выглядит чудовищно — но в те времена у всех было такое строение стопы. Взгляды орла и Геры, выглядывающей из-за кромки картины и замышляющей месть, устремлены на белую, бескостную руку Фетиды, тянущуюся к Зевесовой бороде. Гера чуть наклонена, как пространство эклиптики по отношению к оси мира, обозначенной жезлом, который Зевс сжимает в правой руке. В глаза сразу бросается то, что академики сочли отсутствующим в картине: рельефность, глубина, плотность, игра оттенков. Согласиться с ними можно лишь в одном: небо действительно выглядит «слишком одно образным и тяжелым». А тяжелое оно потому, что насквозь пропитано амброзией. 

Сюжет был выбран Энгром потому, что этот жест Фетиды описал Гомер. Художник зацепился за эту деталь. Нимало не задумываясь о мифологической и теологической подоплеке, подчиняясь, как все гении, безотчетному порыву, он попал пальцем в небо.

Зевс и Фетида — единственная эротическая пара классической культуры, которую Энгр запечатлел на полотне. В других картинах женские фигуры либо одиноки, либо окружены другими женщинами; исключения — Афродита, раненная Диомедом, и Анжелика, ожидающая своего спасителя Руджеро. В обоих случаях сюжетной предпосылкой является акт насилия. Зевса и Фетиду мы, напротив, застаем в момент любовных объятий. (Антиопа же, заметим, всего лишь одалиска, преследуемая громовержцем.) 

Что касается Зевса и Фетиды — это еще первая и главная пара, в которой союз невозможен. Вожделея Фетиду, Зевс вынужден отказаться от близости с ней, ибо в противном случае, согласно пророчеству Фемиды и Прометея, та зачала бы «сына, превосходящего силой отца», который сверг бы его с трона. Фетида для Зевса — конец его власти; в этом — исключительном — случае у него нет другого выбора, кроме как обуздать свой порыв.

Глядя на картину Энгра, мы осознаем, что Зевс, несмотря на всю его мощь, безоружен. Его могучий торс открыт и неподвижен. Единственное, едва уловимое движение совершает Фетида. Пальцы ее руки, аморфной, как щупальца обитателей моря, гладят бороду Зевса, другая рука лежит у него на коленях, большой палец босой ноги касается его стопы. Зевс в первый и единственный раз в жизни вынужден оставаться неподвижным. Уступить Фетиде — значит обречь себя на гибель. Взор его устремлен вперед; он отводит взгляд от тела искусительницы. Его фигура — олицетворение силы и в то же время глубочайшей тоски. Это заметил еще Шарль Блан, который, опустив мифологию, говорил о «лице, в котором величие сочетается с бесконечной печалью». Впрочем, физический контакт — ласкающие бороду пальцы, рука на бедре, прикосновение ноги — все же ему приятен. Становится ясно, почему от картины исходит столь мощное, почти болезненное эротическое напряжение. На ней изображено сильнейшее эротическое влечение. То, что мы видим, в высшей степени парадоксально. В сцене чувствуется запрет, тайна: неудовлетворенное желание владыки мира. Ему, кто подсматривал за нимфами и принцессами, а затем, подкараулив, набрасывался на них, невзирая на сопротивление, ему, единственному в своем роде непобедимому искусителю, озабоченному одним: чтобы Гера ничего не увидела, — попался орешек не по зубам. Вот он, предел политеизма, его подчиненность космическим циклам, из-за чего над любой властью есть другая, бóльшая: это — Время. Сложно сказать, был ли Энгр осведомлен о тайной связи Зевса и Фетиды. Вполне вероятно, он о ней не знал. Однако образы, порожденные мифами, существуют сами по себе — и появляются под кистью художника с той же легкостью, как и в бреде безумца. 

Непристойность желания — вот что показал Энгр на своем необъятном холсте, притягивающем зрителя и заполняющем все его визуальное пространство. Шаг за грань дозволенного. До самой смерти художника картина не выставлялась, она так и не нашла покупателя. Критика обошла ее вниманием. Делаборд, автор первой монографии, отмеченной безоговорочным преклонением перед Энгром, едва ее упоминает. По сей день в объемной Oxford Guide to Classical Mythology in the Arts указаны все картины Энгра на мифологические темы — все, кроме этой, самой грандиозной из всех. Жертвой пророчества Фемиды и Прометея оказался не только сам бог — но и его образ.

На месте Энгровской «Купальщицы Вальпинсона» могла бы оказаться любая модель, увиденная со спины. Склонная к полноте, она, конечно, проигрывает Кики с Монпарнаса, по воле Ман Рэя принявшей похожую позу для его «Скрипки Энгра». Картина, однако, остается непревзойденной. Из всех женских ню она ближе всего к полотнам Вермеера. Во-первых, из-за тканей, обрамляющих и драпирующих женскую фигуру. На голове модели — белый платок в красную полоску, накрученный на манер тюрбана: «единственный цветовой акцент в этом тонком, осторожном и бесшумном полотне»4. Вполне очевидно: Энгр был непревзойденным мастером по части украшать женские головки. Впрочем, пока еще мы не вышли за рамки традиции. В живописи волосы редко изображаются без украшений. Чего только не увидишь: ленты, шарфы, косынки, обручи, тиары, сеточки, сложные прически. У Энгра волосы ниспадают свободно только в двух картинах — «Одалиска с рабыней» и «Юпитер и Антиопа».

Взгляд, скользящий с головы на тело «купальщицы», вскоре обнаруживает еще одну ткань: светлая и тонкая, она накручена на левый локоть модели и ниспадает до земли. Понять, зачем она нужна, невозможно. Равно как и объяснить, почему в нее завернута рука. Разве что Энгру надо было противопоставить шелковистую кожу «купальщицы», гладь ее шеи, спины, ягодиц и ног — складкам на тканях. Первое место, где привлекают взгляд складки, это тюрбан; затем —скомканная ткань на локте: в ней едва ли не больше эротики, чем в самой купальщице. Но и это еще не все. Далее скомканная ткань спускается до пола, прикрывая ступню. В конечном счете женщина предстает в полной и безмятежной наготе, завуалированной лишь в трех местах: затылок (точка соединения головы и шеи — весьма ответственный момент), левый локоть и ступня. Во всем этом есть какая-то удивительная несуразность. И тем не менее мы постепенно приходим к выводу, что каждая деталь в этой композиции на своем месте. Ткань, древнее изобретение человека, нужное, чтобы преуспеть в этом мире, здесь свободна от всякой функциональности. Ее роль — быть контрапунктом телу, она подчеркивает его обтекаемость своими складками, узлами и заломами. Она создает определенные тени и через них то, что важнее всего в картине: свет. Но мы не можем с уверенностью сказать, откуда он льется.

Секрет «Купальщицы Вальпинсона» заключается в пространстве, куда помещена фигура: это не комната, а отгороженная шторами ниша, залитая ровным мягким светом. Понятно, что сцена скрыта от посторонних глаз — всех, кроме художника и стоящего за его спиной зрителя. Купальщица их словно не замечает. В картине есть и другая особенность — это фон, на первый взгляд представляющий серый занавес и показавшийся Шарлю Блану «унылой стеной холодного серого цвета». Однако стен, способных покрываться складками, подобно ткани, не существует в природе. И тем не менее ошибка Шарля Блана имеет объяснение. В том месте, где занавес касается пола, он ничем не отличается от серой стены. Под ним можно разглядеть отверстие, через которое в бассейн наливается вода. Действие происходит в хамаме. Эта картина — предвестник той самой турецкой бани, которая завладеет мыслями Энгра более чем на пятьдесят последующих лет. Первая проба останется в веках. В картине «Турецкая баня» 1862 года самая крупная фигура, ближе всех расположенная к зрителю, — это как раз «купальщица» 1808 года. Только на этот раз, чтобы развлечь подруг, она взяла в руки мандолину — хотя так и не рассталась с белым платком в полоску, как и пятьдесят четыре года назад намотанным на ее затылок. Теперь, правда, кто-то отдернул занавес — и вместо молчаливого одиночества нашим взорам открылась сцена с участием двадцати четырех обнаженных женщин. Они не образуют единой группы. В каждой из них осталась толика задумчивости и отрешенности «Купальщицы Вальпинсона». Кажется, эти двадцать четыре женщины, храня молчание на устах и неспешность в движениях, на протяжении пятидесяти четырех лет собирались в одном и том же месте, пока где-то за стенами дворца Наполеон одерживал победы и терпел поражения, сменяли друг друга политические режимы, рождалась фотография. Но эти женщины будто ничего не знали и не желали знать, занятые исключительно тем, чтобы запечатлеть свою позу на холсте, который в конце концов обрел форму круга — или зрачка, наблюдавшего за ними в течение всего этого времени.

«Купальщица Вальпинсона» подплыла к «Турецкой бане» не сразу, а с остановками — словно должна была глотнуть воздуха, выныривая на поверхность из глубин воображения. Вновь написанная Энгром в 1828 году, она сохранила белый платок на затылке, красные бабуши и ложе (не изменился даже рисунок складок, правда, куда-то делась подушка). Но самое главное — приподнялся занавес, дав возможность увидеть сцену, которая, возможно, была там всегда. В глубине видны шесть фигур, одна из которых плещется в бассейне.

Затем еще двадцать три года замысел держался в тайне. В 1851 году «купальщица» явилась в новом облике; сама картина была утрачена, но сохранилась гравюра Ревея и акварель Энгра, хранящаяся в Байонне. Сцена вновь изменилась. Та же поза, тот же белый платок в красную полоску — но исчезло ложе. Вместо него появился турецкий табурет, частично прикрытый брошенным на него платьем. Какая-то ткань по-прежнему обвивает локоть. На заднем плане — уже восемь женщин, одна из которых танцует, и бассейн. Вот последняя предварительная работа перед тем, как женские тела займут все пространство картины, пока еще четырехугольной. «Это слишком» — рассудила принцесса Клотильда. И Наполеон III, которому предназначалось полотно, отправил его прочь из Пале-Руаяля. Картина вернулась в мастерскую Энгра и, приобретя в результате доработки круглую форму, была впоследствии куплена Халиль-Беем, коллекционером всего, что считалось в то время недопустимым по причине эротической смелости (купил он и «Происхождение мира» Курбе). В конечном счете, в 1868 году он выставил ее на аукцион через каталог, предисловие к которому написал Теофиль Готье. Приобретя картину за двадцать тысяч франков, ее новым владельцем стал Констан Сэ. Халиль-Бей так прокомментировал это событие кому-то из своих друзей: «Смешная штука жизнь! С женщинами меня ждал обман, в игре — предательство, а мои картины принесли мне деньги!».

Вероятно, «Турецкая баня» обладает даром волновать ту субстанцию, что редко поднимается на поверхность из глубин психики. Даже такой обладатель безупречной светской репутации, как Жак-Эмиль Бланш, испытывает потребность извиниться за образы, рождающиеся под его пером, когда он рассуждает о картине: «Эти женщины с осоловевшими глазами — животные, созданные для наслаждений, влюбленные кошки, возлежащие в куче червей, если можно так выразиться по отношению к этим грешницам…» Бланша раздражает не эротическая составляющая, а «куча червей»: можно подумать, нижняя часть «Турецкой бани» изображает древний этап зоологической эволюции, предшествующий какой бы то ни было индивидуализации. Женщины или инфузории: разница между ними невелика.

Можно сказать, лица и груди этих «животных, созданных для наслаждений», рождаются из кишащей, еще неочеловечившейся материи. Вот что возникает в воображении, когда смотришь на «Турецкую баню». «Речь идет, — добавляет Бланш с неожиданной злостью, — о больном и извращенном вúдении старика, воспевающего женскую красоту». На этом неожиданном оскорблении можно было бы и остановиться.

Путь от «Купальщицы Вальпинсона» до «Турецкой бани» свидетельствует о мономании Энгра. Образы врезались в его сознание раз и навсегда; окружающее их пространство могло расширяться, меняться, но композиция, однажды отпечатавшаяся в мозгу, оставалась неизменной. За два месяца до смерти Энгр по-прежнему правил этюд Зевса, сделанный пятьюдесятью шестью годами раньше для картины «Зевс и Фетида», которая десятилетиями никого не интересовала и про которую художник Мартин Дроллинг, впервые увидев ее на вилле Медичи, написал своему сыну: «Может быть, Энгр хотел над всеми посмеяться?» Разумеется, смеяться ни над кем он не собирался — в частности, потому, что юмор был ему абсолютно не свойствен. Он всегда хотел лишь того, что внушала ему его мономания.

Так родилась «Турецкая баня»: композиция из двадцати четырех обнаженных женских фигур, лишенная сюжетного центра. В течение более чем пяти десятилетий эти ню постепенно заполняли пространство холста, словно мухи, попадавшие на липкую ленту. Надо сказать, центр у картины все же есть, правда немного смещенный влево. Это стоящая в нише огромная китайская ваза с синим орнаментом. Своим положением она сравнима с подвешенным яйцом на «Алтаре Монтефельтро» Пьеро делла Франчески. Разница лишь в том, что на вазе заметны рефлексы — только это и говорит о том, что внешний мир по-прежнему существует. 

Энгр закончил «Турецкую баню» в восемьдесят два года, вписав квадратную композицию в круг. В течение почти полувека она была неведома для публики — пока не открылся Осенний салон 1905 года, на котором «один из залов был отведен двум художникам, дававшим повод для больших ожиданий». Этими художниками были Энгр и Мане. «Турецкая баня» притягивала посетителей как магнитом. Поль-Жан Туле, по воле случая давший великолепный отчет о происходящем, отмечал, что «зрители толпились вокруг картины, подходя вплотную, словно хотели ее лизнуть». 

Несколько лет назад в ящике секретера Энгра были найдены четыре дагеротипа. На одном из них, сделанном Дезире-Франсуа Милле, мы видим стоящую на мольберте ныне утраченную картину. На заднем плане можно различить портрет мадам Муатесье, который теперь хранится в Национальной галерее искусств Вашингтона. Снимок сделан, без сомнения, в мастерской Энгра в Париже. На утраченной картине — лежащая на постели с закрытыми глазами обнаженная женщина. Ее левая рука закинута за голову, кисть правой руки лежит на животе между пупком и лобком. В лежащей можно узнать Мадлен Шапель, первую жену Энгра. Накануне нового брака художник избавился от картины, оставив себе лишь спрятанный в ящике дагеротип. Из соображений такта. Автор находки, Жорж Винь, предлагает эту версию, учитывая, что создание дагеротипа и второе бракосочетание Энгра разделяет короткий промежуток времени. Непосвященному зрителю дагеротип покажется одним из наиболее эротичных изображений начала фотографической эпохи. Его очевидная странность заключается в позе модели: она лежит не на спине и не на боку, а замерла в неудобном равновесии, позволяющем, однако, видеть ее тело анфас. Эффект, возникающий вследствие этого особого ракурса, создает иллюзию двоякой позы. Но напрасно мы будем искать в истории живописи аналог столь удачного изображения обнаженного тела — наполовину на спине, наполовину на боку. Что же заставило Энгра выбрать именно этот ракурс? Можно лишь сказать, что такая поза позволяет изобразить тело наиболее подробно, при ровном, мягком освещении, высветляющем правую грудь и левую сторону живота. Центром композиции является пупок женщины. Он как будто иллюстрирует слова Энгра: «Пупок — это глаз туловища». В итоге возникает эффект тотального видения: мы видим тело как будто сверху. Остается лишь спросить, почему до Энгра ни один художник не нашел и даже не пытался найти аналогичный ракурс. И еще: почему Энгр решил уничтожить картину, при этом сохранив ее фотографию? Ведь он, подобно многим своим современникам, отвергал этот способ запечатления реальности, отвергал настолько, что в 1862-м вместе с двадцатью шестью другими художниками подписал петицию, выражавшую решительный протест против «приравнивания фотографии к искусству».

Другая любопытная и случайная деталь: смуглый, почти как у мулатки, цвет кожи лежащей контрастирует в нижней части снимка с белизной простыни и подушки, а в верхней, меж планок мольберта, — с еще более яркой белизной пышных покатых плеч мадам Муатесье. Все это добавляет фотографии призрачности. 

То, в какой позе изобразил Энгр обнаженную Мадлен, предполагает существенное отступление от традиционного живописного канона. Обнаженная женщина, возлежащая на подушках, — повторяющийся сюжет, который мы встречаем в картинах «Спящая Венера» Джорджоне, «Венера Урбинская» Тициана и «Олимпия» Мане. Во всех трех работах, несмотря на стилистические различия, просматривается кое-что общее: на лобке лежит именно левая рука — тогда как правая закинута за голову (у Джорджоне) или опирается на подушки (у Тициана и Мане). Левая грудь изображена в профиль, что создает ощущение, будто мы смотрим на фигуру сбоку. Внешне Энгр следует канону двух своих великих предшественников (Джорджоне и Тициана; Мане напишет свою «Олимпию» десятью годами позже, уже после появления дагеротипа картины). В основном он продолжает линию Джорджоне, из работы которого взяты три элемента: закрытые глаза, рука, закинутая за голову, и другая на лобке. Однако, отходя от канона, Энгр переворачивает фигуру. В результате на животе лежит правая рука, а за голову закинута левая. Кроме того, обе груди написаны фронтально, а рельеф, выделяющийся на темном фоне, образован плечом и рукой, лежащей на правом бедре. Обе Венеры — и Джорджоне, и Тициана — и тем более Олимпия Мане не отгораживаются от мира и не отвергают его. Венера Урбинская и Олимпия готовы к контакту с любым, кто войдет к ним в комнату; Венера Джорджоне способна пробудиться ото сна и приметить забредшего в ее владения странника. Мадлен Энгра, в противоположность им, своей позой напоминает карточную фигуру, замкнутую в себе и не желающую видеть мир сквозь смеженные веки. Лишь мягкому, рассеянному свету подставляет она свое тело, и кажется, будто за сбитыми простынями ее ложа — не комната, а пустота. Можно сказать, что на этот раз Энгр попытался избавиться, ни много ни мало, от пространства. В картине нет ни безмятежного пейзажа Джорджоне, ни тициановской просторной залы, в глубине которой две женщины роются в огромном сундуке; нет даже тесного темного алькова, в котором Олимпия ожидает своих клиентов. Это исключительно встреча женского тела (представленного до середины бедер, притом что сама картина, по-видимому, имела в ширину больше метра) и охватывающего его взгляда. 

Если вокруг утраченного ню Энгра, сфотографированного Дезире-Франсуа Милле, убрать раму, мольберт и фрагмент портрета мадам Муатесье на заднем плане, то изображение обнаженного тела Мадлен Шапель можно было бы вполне принять за дагеротип, подобный тем, на которых фотограф Дюрьё запечатлевал некоторых натурщиц, например прославленную мадемуазель Амели; фото последней вошло в альбом, составленный Дюрьё для Делакруа, она стала прообразом «Одалиски», написанной художником в 1857-м. Таким образом, эта картина Энгра могла стать фотоматериалом для Делакруа, и два смертельных врага оказались бы связаны через призрачный образ первой жены Энгра, а жест мадемуазель Амели в образе одалиски Делакруа (закинутая за голову рука) мог быть повторен Энгром на рисунке номер 2001.

На Всемирной выставке 1855 года были представлены сорок три картины Энгра, приклеенные, словно марки, вплотную друг к другу — как тогда было принято. «Большая одалиска» была придавлена к самому низу стены закованной в доспехи розовощекой «Жанной д’Арк»; почтенная мадам Гонс оказалась под оголенными прелестями Венеры Анадиомены, а Керубини и мсье Бертен — под тяжелым «Апофеозом Наполеона I»; затем перед зрителем представала спина «Купальщицы Вальпинсона», рифмующаяся с округлым животом юной Венеры. Дойдя в своих рассуждениях о выставке до полотен Энгра, Бодлер сразу же ввел в оборот прилагательное «разношерстный», добавив, что Энгр пользуется «огромным и неоспоримым признанием»: он словно намекал на то, что признание это, при всей своей прочности и широте, основано на радикальном непонимании. Бодлер уточнял, что Энгр порождает ощущение «разношерстности, причудливости куда более таинственной и сложной, чем та, что отличала живописную школу эпохи Республики и Империи, с которой, однако, он начал свои путь». Иначе говоря, этот художник, отныне почитаемый всеми — дворянством, буржуазией, академиками, — был самым странным порождением мира живописи со времен Давида, этого «холодного светила», который, уже будучи загадкой сам по себе, вдохновлял и других художников на то, чтобы помещать своих вымышленных персонажей в «зеленоватое освещение, эту странную интерпретацию солнечного света». Странность Энгра была столь велика, что, вступая в «храм его творений», зритель испытывал какое-то диковинное «недомогание», похожее на обморок, который происходит с человеком «в разреженным воздухе, среди паров химической лаборатории или же в фантасмагорической обстановке». Этих слов достаточно, чтобы увести нас прочь от любой природы. И все же разговор идет о художнике, который к этой самой природе не переставая обращался. Впрочем, никто не утверждал обратное. Меж тем Бодлер пишет о «фантасмагорической обстановке», впервые вводя в тексте о живописи это прилагательное (вся ирония в том, что текст касается Энгра). Прилагательное не предвещает ничего хорошего; и действительно, далее в тексте говорится о том, что действие происходит среди «людей-автоматов, смущающих наши чувства своей чересчур явной и ощутимой чужеродностью». Ни дать ни взять толпа мутантов; но ведь речь идет о персонажах Энгра: это дамы из буржуазного или благородного общества, выдающиеся мужи, богини и герои истории. Даже все написанное Бодлером о рассказах По звучит менее тревожно, чем эти слова. Речь идет о «сильном впечатлении», являющемся, в сущности, проявлением первобытного ужаса. Это не возвышенное чувство, порожденное произведением искусства. Нет, это ощущение «низшего, почти нездорового порядка». С вершин «прекрасного идеала», о котором еще твердили скромные эпигоны Винкельмана, тогда еще облеченные властью (Бодлер по их поводу восклицает: «Сколько их теперь у нас развелось и до чего же они пришлись по душе тем, кому лень думать!»), мы летим в пучину психопатологии. Как это объяснить? Бодлер высказывает смелое предположение: неоспоримая сила Энгра — следствие ущербности. Его живопись является предвестником весьма прискорбного факта: «воображение — главное из всех дарований — исчезло». Этим Бодлер сказал достаточно, чтобы сбить с толку не только своих современников, но и сегодняшнего читателя. Однако он делает еще один провокационный шаг: сближает Энгра с тем, кто с ним меньше всего сопоставим, — с грубоватым, завораживающим Курбе. Что же между ними общего? Их произведения своеобразны тем, что «отмечены сектантским духом, убийственным для таланта». Расширяя круг ассоциаций, Бодлер переходит от психопатологии к политике. Так, Энгр и Курбе являются предвоплощением русских нигилистов и агентов «охранки» — преследующих различные цели, но использующих одинаковые средства. Ведь в живописи важны главным образом средства: «В своей борьбе с воображением они повинуются различным мотивам; и два противоположных фанатизма приводят их к одной и той же жертве».

Неудивительно, что статья об Энгре была отвергнута редакцией «Пэи». Вряд ли они что-нибудь в ней поняли, но безошибочно почуяли, что в написанном содержится какая-то — и немалая — крамола. Критическое искусствоведение, которое Бодлер определил здесь для себя как жанр, было замаскированной метафизикой. Она не воспринималась как таковая, но нарушала прозаический строй. Меж тем Бодлер рассуждал о метафизике именно так: вплетая эти рассуждения в высказывания, относящиеся к живописи, психологии, политике — или к чему-либо другому. Действовать иначе было нельзя. В том же отчете о Всемирной выставке 1855 года он признается: «Как и все мои друзья, я не раз пробовал замкнуться внутри какой-то одной системы и в этих рамках проповедовать в свое удовольствие. Однако любая система — это проклятие, которое толкает нас к постоянному отречению; мы вынуждены все время изобретать новые системы, и этот тяжкий труд превращается в суровое наказание». Таким образом, существующая система не подходила Бодлеру. Для него метафизика была прежде всего мощным наркотиком, который дарует одиночество; доктриной, изобилующей паралогизмами не меньше, чем сновидения. Но это была также единственная возможность быть всегда открытым, чтобы уловить любой «плод спонтанной, творческой активности мира». Это была единственная сила, перед которой он преклонялся: «многообразная и многоцветная красота, бушующая на неисчислимых спиралях жизни». На Всемирной выставке, рядом с полотнами Энгра, эта красота могла быть представлена коллекцией китайских предметов искусства (из собрания Монтиньи, экс-консула в Шанхае), которую единодушно проигнорировали все «присяжные критики», за исключением Готье. Или же проявиться в каком-нибудь «таинственном цветке, чьи сочные краски деспотически приковывают зрение, а форма дразнит взгляд». И здесь вновь природа и искусство сменяют друг друга в качестве альтернативных форм «творческой активности мира». 

Впрочем, не только ненависть ко всякого рода системам удерживает Бодлера от «философского отступничества». Боль подспудно ощущается в его словах, когда он пишет: «У меня нет времени и, вероятно, должного умения, чтобы выявлять законы, перемещающие из одного места в другое творческую активность». Это означает, что ему вечно не хватало спокойствия и досуга, чтобы разработать полноценную, развернутую и исчерпывающую теорию. Ему всегда требовался повод — будь то Салон, рецензия на книгу или выставка — чтобы внезапно и по касательной запустить в эпицентр обсуждения свои мысли-озарения, полные неожиданных аллюзий и зачастую весьма далекие от предмета разговора. Вынужденные до поры томиться в подполье, они неожиданно вылезали наружу в каком-нибудь абзаце текста, уводили беседу в сторону, а затем снова прятались. Покинув философские аудитории, мысль вступала в фазу потаенного существования, рядилась в чужое платье, меняла обличье, будто стремилась обрести новую жизнь, да не одну, и под чужим именем. 

Энгр неоднократно заявлял, что «живопись больше чем на три четверти зависит от рисунка», и всю жизнь поносил колористов, метя при этом в своего главного врага. Но глядя сегодня на картины Энгра, мы сразу отмечаем, как мастерски он использует цвет. Более того: именно цвет, а не рисунок — по крайней мере, в портретах — поражает зрителя в первую очередь. Это, пожалуй, один из наиболее ярких примеров того, как Энгр упорно не понимал самого себя. Однако все куда серьезнее. Дело в том, что в этом суждении художник невероятным образом совпадал с тенденцией времени. Для большинства его современников, равно как и для ближайших потомков, колорит его картин нередко становился объектом издевки, словно художник был не способен обращаться с красками из-за слепой преданности рисунку. Еще Робер де ля Сизеран отмечал «ядовитые голубой и желтый» в роскошном портрете принцессы де Брольи: он имел в виду кричащий контраст между желтым дамаском кресла, на которое опирается принцесса, и ее великолепным голубым платьем. Вообще-то этим гипнотическим сочетанием можно любоваться бесконечно. Совершенно очевидно, что восприятие цвета меняется от эпохи к эпохе. 

Колорит Энгра не хотели воспринимать, потому что он раздражал. В эссе «Салон 1846 года» Бодлер делает первый шаг к его объяснению (хоть и с явной неохотой, поскольку обзор выставки сосредоточен на восхвалении Делакруа): «Господин Энгр обожает цвет, как хозяйка модного ателье. Видеть, с какой натугой он выбирает и сочетает тона, и занятно, и тягостно. Плод его усилий, не всегда диссонирующий, но горький и резкий, обычно нравится извращенным поэтам; однако длительное смакование мучительной борьбы художника в конце концов утомляет их, и они неизбежно ищут отдохновения в полотнах Веласкеса или Лоуренса». Содержащийся в этих словах намек противоречит бытовавшему тогда мнению о колорите Энгра. Никто не посмел бы заявить, что выбранные Энгром цвета «горьки и резки». И, еще хуже, что они могут нравиться «извращенным поэтам». Но кто был ближе всего к образу «извращенного поэта», если не сам молодой Бодлер? Это был Париж 1846 года, еще не пресытившийся декадансом, где уже говорили о скором выходе книги его стихов под названием «Лесбиянки». Ход мысли Бодлера понятен: колорит Энгра для него — что-то в высшей степени противоестественное, натужное, тревожное, возможно, зловещее, он погружает нас в пространство, где «все предстает в почти пугающем искусственном освещении: там нет ни золотистой ауры, окутывающей идеальные пейзажи, ни спокойного и ровного сияния подлунного мира». Это дерзкое суждение Бодлеру пришлось высказать вскользь, будто бы речь идет совсем о другом. 

Линия против цвета, цвет против линии: этот спор, подобно шраму отмечающий историю живописи, вновь оживает благодаря Делакруа и Энгру. Складываются две партии, обменивающиеся оскорблениями и проклятиями. Рассуждения о том, что такое линия и что такое цвет, отныне сопровождаются ссылками — как правило, шантажистскими — на природу. О рисунке — по крайней мере, однажды — рискнул высказаться Валери: «Рисунок — это акт разума». Но что же тогда цвет? Коль скоро он является антиподом линии, он не должен быть связан с разумом? И почему участники спора всегда ссылаются на мораль? Энгр в особенности: «Рисунок — это честность искусства». Знаменитое высказывание. 

Впрочем, даже если отвлечься от морали, противопоставление все равно остается. Пуссен и Рубенс олицетворяют фактически два противоположных, расходящихся пути. Делакруа и Энгр также. Если смотреть на живопись как на антипод рисунка, она оказывается на уровне чувственности, где образ противостоит образу, восприятие — восприятию, а слова и вовсе не нужны. Все это прослеживается в творчестве Энгра. Его миру чужды слова — и собственные, и современников. Все, что с ним происходит, является результатом подчинения и поклонения видимому, что сродни ужасу перед древними, дремучими суевериями. В творениях Энгра царит избыточность. Ее можно было наблюдать в некоторых интерьерах голландских мастеров семнадцатого века. Теперь же она стала повсеместной. Заполнила общественную и семейную жизнь. Готова к выезду на «ужин в город» или на бал. Она принимает образ перчаток, атласных складок, шалей, косынок, лорнетов, вееров, лент, бантов, бахромы, камей, колец, перьев, горжеток… И женских тел, на которых все это надето. Предметы, камни, ткани, люди — все имеет одну природу. Имя ей — фетиш.

Некоторые портреты Энгра вызывают у зрителя ощущение правдоподобности, как работы Веласкеса. Тем не менее эти художники представляют собой два противоположных начала. О Веласкесе говорили, что он способен «написать воздух». Торе даже пытался объяснить, как именно: «Необходимо „создать пустоту“ вокруг фигур и предметов, чтобы те казались как будто окруженными воздухом. Веласкес никогда не использует чистый цвет для написания фона, он создает его из оттенков и нюансов — зеленоватого, грязно-розового, жемчужного, серебристого». Это внимательное описание никак не применимо к Энгру. Потому что у него воздух отсутствует. Впрочем, ощущение безвоздушности возникает по другой причине. Когда смотришь на его картины, то кажется, что пустота присутствует не только вокруг фигур, но и позади них. Словно все они, несмотря на тщательно выписанные морщинки и складки одежды, являются плодом галлюцинации. Это не означает, что они лишены психологической сущности. Порой она может проявляться весьма ярко, как на портрете мсье Бертена. Дело в другом: зритель как будто получает тайный сигнал, подсказывающий, что персонажи картины являются участниками некой игры с переодеванием, в которой социальная функция того, кто изображен на картине — будь то хоть герцог Орлеанский, — оказывается лишь предлогом, тогда как на холсте перед нами предстают профессиональные натурщики, облаченные в соответствующие костюмы. Все те, чьи портреты создал Энгр, составляют отдельную категорию особей, генетически отличающуюся от животного мира, о чем проницательно писал Бодлер: «Фигуры на его картинах напоминают безупречные трафареты, заполненные мягкой, неживой материей, не имеющей ничего общего с человеческим телом». Если «художником среди художников», как называл его Мане, является Веласкес — живописец, не нуждающийся в эпитетах, характеристиках, похвалах, — то его аналогом на лишенной кислорода планете будет Энгр. Противоположные во всем, они оба, различными путями, о которых не осталось свидетельств, достигают конечной цели в живописи: правдоподобия. 

Энгр не откликнулся на появление фотографии, в отличие от других художников его эпохи, принявших — за редким исключением (Делакруа) — фотографию в штыки. Энгр интегрировал ее в свою живопись еще задолго до того, как она была изобретена. 

Однажды на это обратил внимание Шарль Блан, когда рассматривал в квартире Энгра (набережная Вольтера, 11) сделанный свинцовым карандашом групповой портрет семьи Форестье, «собравшейся в гостиной городского дома: отец с непокрытой головой и с табакеркой в руке, мать, принарядившаяся по случаю позирования, молодая девушка перед клавесином и гость» (и еще прислуга в дверях, застигнутая в тот момент, когда она обернулась). Блан сказал: «Вы предвосхитили фотографию за тридцать лет до того, как появились фотографы». Разумеется, Энгр начал спорить, пустившись в рассуждения о натуре: «Рисунок, которым вы любуетесь, натура преподнесла мне в готовом виде: я ничего не изменил». Однако Блан попал в точку. Иначе трудно понять, почему сделанные свинцовым карандашом портреты Энгра так сильно отличаются от многовековой традиции. Чтобы измерить эту внезапно образовавшуюся колоссальную дистанцию, достаточно сравнить портрет семьи Форестье (1806) с портретом Александра Ленуара и его жены, написанным в 1809 году Давидом. Энгр сформировался в школе Давида. По всей вероятности, именно он написал подсвечник на портрете мадам Рекамье. При этом обретение творческой независимости не потребовало от него ни сил, ни времени; так, портрет мадемуазель Барбары Банси, подписанный «Энгр. Ученик Давида» и датируемый 1797 годом — о чем свидетельствует различимый на заднем плане парашют, впервые испытанный Андре-Жаком Гарнереном в октябре того же года, — уже демонстрирует это радикальное расхождение. Портреты Давида продолжают манеру Фрагонара, в частности технику штриховки; Фрагонар же продолжает Ватто. С Энгром все иначе. Притом что пространство полотна создают лишь клавесин и дверной косяк, гостиная и собравшиеся в ней люди в высшей степени реалистичны. Позы их, включая собачку у ног мадам Форестье, непринужденны и спонтанны, словно не было долгих часов позирования. Энгр создал новый собирательный образ буржуазного мира во всех его многочисленных вариациях. Что же касается четы Ленуар кисти Давида, то это портрет последних представителей рода, позировавшего художникам из поколения в поколение, чуть меняя стиль и одеяние в соответствии с духом времени.

Непредсказуемый стиль «трубадур» исторических по лотен Энгра предполагает существование мелодрамы и сочинений Вальтера Скотта — в той же степени, в какой его графика открывает великую эпоху романа. Английские туристки во Флоренции, уплатив ему сорок два франка за поясной портрет и шестьдесят три за портрет в полный рост, бежали записываться гражданами Республики Писателей в надежде, что их имена приметят ищущие новых персонажей литераторы, начиная с Остин, Бронте, Стендаля, Бальзака и заканчивая Генри Джеймсом и Прустом, которым, еще предстояло появиться на свет.

Энгр имел обыкновение называть себя «peintre de haute histoire» (подлинно историческим художником) — и ничто не могло привести его в бoльшую ярость, чем стук в дверь и слова: «Не здесь ли живет художник, что пишет портреты?» Тем не менее, исчезни его исторические картины, мир искусства и зритель вполне могли бы этого не заметить. Но что, если бы та же участь постигла четыреста пятьдесят графических портретов, за которые Энгр брался в основном ради денег? Случилась бы катастрофа, масштабы которой сравнимы с исчезновением редкого зоологического вида, лишенного близких «родственников» и замкнутого в себе. Или с угасанием церковного языка. Еще Амори-Дюваль, говоря об этой стороне творчества Энгра, замечал, что «ничего подобного не было ни в одну эпоху». Рисунки Энгра принадлежат не к «подлинной истории», а к «подлинной жизни» — если таковая существует; это своего рода comedie humaine, «человеческая комедия», бессловесная, навсегда врезающаяся в память. 

В том же 1824 году, когда зрители смогли увидеть написанный Энгром портрет «Генриха IV, играющего со своими детьми», на обозрение посетителей Салона была выставлена еще двадцать одна картина, посвященная различным эпизодам жизни монарха (страшно себе представить). Выбирая сюжеты, Энгр следовал исключительно духу времени. Прислушивался — и продолжал творить. Он глубоко переживал, если его работы не нравились. Но вместе с тем внутренний голос безошибочно подсказывал ему, какой гипнотической силой обладают его карандашные портреты. Именно по этой причине он не пожелал включать их в ретроспективную выставку 1855 года. («Иначе ни на что другое даже не взглянут», — заметил Энгр.)

Можно предположить другую, скрытую причину, по которой он не захотел выставлять свою графику. Как-то Амори-Дюваль спросил Энгра, закончил ли тот графический портрет одной его знакомой. Энгр ответил так: «Ах, мой друг, не надо об этом… Он ужасен. Я разучился рисовать… Я больше ни на что не способен… Женский портрет! В мире нет ничего сложнее, это невыполнимая задача… Завтра снова возьмусь за работу, нужно начинать все сначала… Хоть плачь». В глазах у Энгра, добавляет Амори-Дюваль, действительно стояли слезы.

Если у Энгра имелся какой-то тайный свод правил — а на эту мысль наводит колоссальная разница между его творениями и заявленными принципами, — то он должен был начинаться со следующего пункта: женский портрет — дело, которому нет равных по сложности, в силу причин теологического и космического порядка, разъясняемых, возможно, в следующих, нам неведомых пунктах. Отсюда — ожесточение, упорство и высочайшее мастерство, с которыми Энгр всю свою жизнь писал женщин. Не исключено, что именно по этой причине он всю свою жизнь возвращался к «Турецкой бане»: она была воплощением этого вызова судьбе, и поэтому Энгр придавал ей такое значение. По некоторым сведениям, он собирался изобразить на ней около «двух сотен купальщиц». Понятно, почему Энгра охватывал ужас всякий раз, когда очередная безымянная светская дама приходила к нему позировать для портрета свинцовым карандашом.

Последними словами Энгра можно считать фразу, сказанную им на пороге собственного дома, когда после музыкального вечера он провожал дам и помогал им облачаться в меха, в то время как ледяной январский ветер врывался в двери и все настаивали, чтобы хозяин поскорее вернулся в тепло. «Энгр будет жить и умрет, служа дамам», — сказал художник. Спустя несколько дней он действительно умер.

Перевод: Александр Юсупов

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
16 Июня / 2020

Ролан Барт: Operator, Spectrum, Spectator

alt

В связи с выходом электронной версии книги От картины к фотографии. Визуальная культура XIX-XX веков, антологии, составленной из эссе о формировании визуальной культуры и истории фотографии из ранее изданных нами книг, мы решили вспомнить одно из самых первых фундаментальных исследований природы фотографии — работу Ролана Барта Camera Lucida. Комментарий к фотографии. В течение недели каждый день мы будем публиковать отрывки из книги Барта. 

Так я превратил в меру фотографического ≪знания≫ самого себя. Что знает о Фотографии мое тело? Фото, по моему наблюдению, может быть предметом трех способов действия, троякого рода эмоций или интенций: его делают, претерпевают и разглядывают. Operator — это сам Фотограф. Spectator — это все мы, те, кто просматривает собрания фотографий в журналах, книгах, альбомах, архивах. А тот или та, кого фотографируют и кто представляет собой мишень, референта, род небольшого симулякра, eidolon’a, испускаемого объектом, — я бы назвал его или ее фотографическим Spectrum’oм, ибо это слово благодаря своему корню сохраняет связь со ≪спектаклем≫, добавляя к нему еще нечто отдающее кошмаром, что содержится в любой фотографии — возвращение покойника.
Первая из этих практик была мне заказана; мне не следовало ее исследовать. Ведь я не являюсь фотографом, даже фотографом-любителем. Для этого я слишком нетерпелив, мне нужно сразу же увидеть то, что у меня получилось (вы возразите: используйте «Поляроид»? Предложение забавное, но обманчивое, кроме тех случаев, когда за дело берется великий фотограф). Я могу предположить, что эмоция Opеrator’a (а следовательно и сущность Фотографии-с-точки-зрения-Фотографа) состоит в некотором отношении с «маленьким отверстием» (sténopé), в которое он смотрит, ограничивая, кадрируя и определяя перспективу того, что он хочет «уловить» (застать врасплох). В плане техническом фотография находится на пересечении двух качественно различных процессов: первый из них — химический и связан с воздействием света на некоторые вещества; второй — образование изображения с помощью оптического устройства — носит физический характер. Мне казалось, что Фотография в понимании Spectator’a по сути имела своей основой, если так можно выразиться, химическое откровение объекта (излучение от которого с запозданием доходит до меня), а Фотография с точки зрения Opеrator’a, напротив, связана со зрением, скадрированным отверстием в затворе камеры-обскуры. Впрочем, говорить об этой эмоции (или сущности) я не имел права, поскольку никогда ее не испытывал. Я не мог присоединиться к сонму тех (а их большинство), кто судит о Фотографии с-точки-зрения-Фотографа. В моем распоряжении остались только два типа опыта: опыт разглядываемого субъекта и опыт субъекта разглядывающего.

Перевод:  Михаил Рыклин

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
16 Июня / 2020

…Измы: Ранняя уличная фотография

alt

Публикуем отрывок из книги Эммы Льюис …Измы. Как понимать фотографию. Эта книга — путеводитель по истории фотографии, которую можно рассматривать с разных точек зрения: как череду технических усовершенствований, смену художественных стилей, выбор призвания — документального, научного, развлекательного  —  или как борьбу за самоутверждение на рынке. Все эти ракурсы описаны в …Измах и позволяют охватить разнообразный мир фотоснимков и их авторов.

Влияние: Благодаря изобретению фото­ процессов, упростивших съемки вне студии, камера вскоре начала играть важную роль в документировании и по­ следующем осмыслении уличной жизни.

Представители: ЭЖЕН АТЖЕ (1857–1927); БИЛЛ БРАНДТ (1904–1983); ЖОРЖ БРАССАЙ (ДЬЮЛА ХАЛАС) (1899–1984); АНРИ КАРТЬЕ-БРЕССОН (1908–2004); АНДРЕ КЕРТЕС (1894–1985)

Тэги: вуайеризм; типология; улица; формализм; эфемерность

История: Фотографы снимали городские виды с самого начала существования фотографии, но лишь в конце XIX века — с появлением портативных камер, линз с меньшим фокусным рассто­янием и пленки, достаточно чувствитель­ной, чтобы снимать при недостаточном или мерцающем свете, — начали снимать городскую активность. Главной темой стали сцены уличной жизни.

Ранние уличные фотографии, сделанные в 1850­-х годах Шарлем Марвилем и Шарлем Негром, представляют париж­скую архитектуру и городские типы. Позже такие фотографы, как Элис Остен и Пол Стрэнд в Нью­-Йорке, Пол Мартин в Лон­доне и Эжен Атже в Париже, обратили внимание на попрошаек, шарманщиков и чистильщиков обуви. Их фотографии чаще всего не обнаруживали никакого сочувсвтия или социально­-политического подтекста. Между 1890 и 1928 годом Атже сделал тысячи фотографий старого Парижа. Он хотел, чтобы его работы слу­жили, как он сам говорил, «документами для художников». Жак­Анри Лартиг, на­против, предпочитал документировать высший свет, снимая в Монте­-Карло и Париже сцены из жизни аристократии. Фотографии Андре Кертеса служат яркой иллюстрацией современного подхода к жанру уличной фотографии: он концен­трировался одновременно на формаль­ной красоте и на столкновении человека с городскими реалиями. Он часто снимал со скошенным углом, из окон или через перила, использовал недостаточное ос­вещение или «обрезал» части предметов и тел, передавая ритм городской жизни и беглый взгляд фотографа-­вуайериста.

В 1930­-х годах Билл Брандт и Брассай видели в ночных улицах идеальный источ­ник городских драм, ведь именно ночью город оказывается во власти бродяг, пья­ниц и проституток, составлявших дно об­щества. В 1933 году Брассай опубликовал альбом «Париж ночью». Вдохновившись его мрачными снимками городских улиц и их обитателей, а также творчеством Атже, Брандт в 1938 году выпустил свой альбом «Ночь в Лондоне».

Фотографы искали свои сюжеты на городских улицах, потому что эта среда предоставляла большие возможности для формальных экспериментов. В 1950­-х годах, благодаря своим эстети­ческим поискам и желанию запечатлеть самую суть ночной жизни, Анри Картье­ Брессон выработал свою основополагаю­щую концепцию «решающего момента» — точки, когда эстетический и повествова­тельный аспекты сцены сходятся.

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
15 Июня / 2020

Александр Иванов: Открытие визуальной культуры

alt

17 июня мы выпускаем электронную антологию От картины к фотографии. Визуальная культура XIX-XX вековВ настоящее издание вошли тексты Вальтера Беньямина, Зигфрида Кракауэра, Роберто Калассо, Розалинд Краусс и Джона Бёрджера, которые помогают раскрыть контекст формирования визуальной культуры XIX-XX веков. 

Предзаказ на ЛитРес

В 20-е годы прошлого века вместе с революцией в науке, открытием новых технологий и рождением массовой культуры появляется потребность по-новому взглянуть на природу визуальных образов и на главный миф предыдущего, девятнадцатого, столетия — миф историзма. Новые вызовы ставят под вопрос мировоззрение, в основании которого лежало неокантианство — самая распространенная теория культуры в конце XIX века. Эта философия отказалась от остатков кантовского реализма и стала понимать его «вещь в себе» не как непознаваемый, но тем не менее реальный объект, а как идеальный предел познания. Из духа данного допущения, не обязательно формулируемого на языке философии, вытекали далеко идущие следствия, которые разделяло с неокантианством мировоззрение целой эпохи, получившей название La Belle Epoque

Неокантианство понимало культуру как, по сути, рациональную, познавательную в своей основе деятельность, чей идеал — совпадение мышления со своим объектом — отодвигался им в точку бесконечно приближаемого, но принципиально недостижимого предела. Главным следствием этого подхода стало постулирование идеи непрерывного прогресса знания (так называемый «гносеологический оптимизм») и понимание культурных практик, от науки до искусства, как исторически развивающихся форм самопознания культуры («историзм»). Поэтому, с какой бы теорией культуры и искусства с конца XIX до начала 20-х годов прошлого века мы не имели дело, для адекватного понимания их смысла необходимо отдавать себе отчет в неокантианских предпосылках, которые в них содержались. Это означает, во-первых, что важнейшие понятия из словаря данных теорий имели гносеологический, а не онтологический статус и смысл, а во-вторых, что любой фрагмент действительности рассматривался здесь сквозь оптику непрерывного временнóго развития, исходя из принципа историзма.

Переворот, произошедший в общественном сознании после Первой мировой войны, открывает новую культурную эру и одновременно завершает европейскую «прекрасную эпоху». Это время отмечено затуханием веры в прогресс, переориентацией внимания с познаваемости вещей на их существование (с гносеологии на онтологию) и кризисом историзма как главного объяснительного принципа XIX века. Все перечисленные тенденции вместе с бурным развитием науки и новых визуальных медиумов — фотографии, кино, иллюстрированных газет и рекламы — и порождают условия для возникновения концепта «визуальной культуры». Его главным драйвером стало торжество идеи синхронического сосуществования визуальных практик над идеей их диахронической смены. Таким образом, принцип одновременности различных форм и аспектов визуального приходит на смену идее последовательной эволюции стилевых матриц, исходя из которой были написаны все «истории искусства» от Вазари до Вёльфлина. 

Перенос внимания с временнóй непрерывности конкретных «историй» (архитектуры, музыки, науки, искусства и т.п.) на «пространственное», прерывное соотношение различных визуальных практик и их артефактов привел, с одной стороны, к ослаблению идеи автономии искусства, а с другой, к расцвету междисциплинарных методов его изучения. Центральной проблемой при такой смене акцента стала проблема визуальной топологии. Вместе с ней на авансцену выходят исследования разного рода «мест», «локусов», «дистанций», «перспектив», пространственных (оптических) иллюзий в произведениях искусства и других визуальных артефактах, а также интерес к местам пребывания (от музея до магазинов модной одежды) и разнообразию видов материального воплощения (от живописи и графики до фото- и киноизображений, от объектов промышленного дизайна до архитектуры) визуальных образов. Новые исследовательские тренды, которые дают о себе знать уже в середине — конце 1920-х годов, порождают и новую ретро-перспективу — иными словами, формируют другое видение собственной генеалогии. Это приводит к созданию оригинальной концепции рождения модерна (modernité) как исходной точки возникновения современной, т. е. характерной для послевоенной Европы, визуальной культуры.

Вальтер Беньямин. Париж, столица девятнадцатого столетия
Мы открываем нашу антологию текстом Вальтера Беньямина «Париж, столица девятнадцатого столетия», который был им написан в качестве концептуального предисловия к оставшемуся незаконченным проекту «Das Passagen-Werk» («Проект „Пассажи”»). В этом небольшом, но очень емком тексте Беньямин формулирует основные принципы собственной концепции модерна. Его главный концептуальный ход — выделение важнейших локусов модерна как в смысле пространственных объектов и образов, так и в смысле лингвистических, риторических мест, или фигур. Тем самым Беньямин сразу же соединяет в исследуемом объекте его визуальное и языковое измерения, что только и делает возможным рассмотрение визуальной культуры модерна как единого целого. На языковом, риторическом уровне главными фигурами современности являются у Беньямина понятия la nouveau (новизна), la nouveauté (новинка, модная вещь) и la nouvelle (новость). В пространственном отношении основным «топосом» модерна становятся у него magasins de nouveautés (магазины модных новинок), или торговые пассажи, которые появляются в Париже в конце 1830 – начале 1840-х годов. Именно в данных «местах» и происходит формирование визуальной матрицы modernité, в создании которой участвуют такие медиумы как архитектурные объекты в виде металлических конструкций торговых галерей; панорамы, использующие как плоскостные живописные изображения, так и трехмерные фигуры; первые фотографии (дагеротипии и калотипии); газетные карикатуры и тиражная графика; реклама; детали  интерьеров буржуазных домов; экспозиции всемирных выставок и, наконец, главные реципиенты и действующие лица нового визуального спектакля — фланёры, представители художественной богемы и эстетствующие снобы. Все эти гетерогенные элементы объединяются, согласно Беньямину, вокруг базового понятия модерна — понятия «новизны»: «Новизна — качество, независимое от потребительской стоимости товара. Она составляет источник неотчуждаемого обманчивого блеска образов, порождаемых коллективным бессознательным. Это квинтэссенция псевдосознания, неутомимым агентом которого является мода. Этот блеск нового отражается, словно одно зеркало в другом, в столь же обманчивом впечатлении, будто все постоянно повторяется. Результатом этой игры зеркал является фантасмагория “истории культуры”, в котором буржуазия наслаждается своим псевдосознанием» 

Роберто Калассо. Мономания Энгра
Продолжением беньяминовской рефлексии modernité выступает эссе итальянского писателя и культуролога Роберто Калассо «Мономания Энгра», входящее в его книгу «Сон Бодлера». Анализируя творчество французского художника XIX века Жана Огюста Доминика Энгра, Калассо приходит к выводу, что его неоспоримая эстетическая мощь «заключалась вовсе не в верности природе — принципе, который он провозглашал в расчете на то, что слово „природа” придаст этой максиме ореол благородства. Она состояла в копировании, причем не простом, а „рабском”. В копировании всего». Именно из-за страсти (мономании) Энгра к копированию его можно назвать, воспользовавшись словами современника художника, писателя и критика Теофиля Сильвестра, «китайским художником, заблудившимся в девятнадцатом веке на развалинах Афин». Казалось, пишет Калассо, что Энгр «будто спешил с неистовой яростью воспользоваться коротким отрезком времени, что оставался до вступления человечества в эру тиражирования образов, — чтобы продемонстрировать всему миру, что воспроизводить можно и иначе: не рассеивая могущество природы, а сосредотачивая его в копии, которая парадоксальным образом становится уникальной». Именно поэтому, заключает свой анализ этой визуальной «мономании» Калассо, «Энгр не откликнулся на появление фотографии, в отличие от других художников его эпохи, принявших — за редким исключением (Делакруа) —фотографию в штыки. Энгр интегрировал ее в свою живопись еще задолго до того, как она была изобретена».

Розалинд Краусс. Импрессионизм: нарциссизм света
В статье американского арт-критика и теоретика искусства Розалинд Краусс «Импрессионизм: нарциссизм света» отношения между фотографическими техниками и живописными приемами импрессионизма анализируются исходя из установки американской исследовательницы на понимание фотографии как части скорее технического мира, нежели мира искусства. Для Краусс фотография представляет собой изображение природой самой себя — с минимальным участием человека как инстанции эстетического отбора и вкуса. В этой связи она цитирует речь изобретателя фотографии Дагера, произнесенную им в 1839 году в парижской Академии наук: «Дагеротип – не просто инструмент изображения природы <…>, он вручает природе власть изображать себя самостоятельно». Но если природа способна изображать себя сама, то прежняя цель живописи – изображение природы и человека – становится нерелевантной. По мнению Краусс, распространение фотографии приводит к тому, что объектом художественного исследования в импрессионизме (особенно в творчестве Клода Моне и Эдгара Дега) становится не столько сама природа, сколько опыт ее восприятия: «<…> в сердцевине импрессионистской экстравертности обнаруживается неуклонно растущее стремление уйти в себя», сосредоточиться не на внешнем мире, а на собственном впечатлении от него.             

Завершая свой анализ влияния фотографической техники на творчество импрессионистов, Краусс констатирует: «Дистанцию между восприятием и реальностью — вот что открыла фотография для Дега и Моне.  Внезапно почувствовав себя отгороженными от внутреннего устройства природы, которая будто отдалилась от них и погрузилась в самосозерцание, они нашли замену утраченному единству в единстве иного рода, основанном на взгляде внутрь себя. Тем самым их творчество составило первую главу модернистского романа — романа, вдохновленного решимостью творить искусство, дидактически организуя восприятие».

Джон Бёрджер. Как меняется образ человека на портрете
Тема дидактической организации восприятия особенно занимала Джона Бёрджера, автора сценария и ведущего знаменитого телесериала «Би-би-си» «Искусство видеть» (Ways of Seeing, 1972). В нашей антологии мы представляем его статью «Как меняется образ человека на портрете», написанную за пять лет до появления сериала и оказавшую заметное влияние на замысел фильма и на бёрджеровскую версию концепта визуальной культуры в целом. По мнению Бёрджера, «начало упадка портретной живописи <…> совпало с подъемом фотографии», которая «оказалась точнее, быстрее и куда дешевле; благодаря ей портретное искусство стало доступным для всего общества — прежде такая возможность была привилегией очень малочисленной элиты». В миметическом отношении у портретной живописи, полагает Бёрджер, нет никаких преимуществ перед фотографией, более того, фотография, по его мнению, «более информативна, более показательна в психологическом смысле, в целом более точна» чем живопись. Что же касается по-настоящему значительных в художественном смысле портретов Рафаэля, Рембрандта, Гойи, то это, по мнению критика, результат личного, граничащего с одержимостью интереса живописца к своей модели, а в конечном счете не что иное, как проекция собственного «я» художника на образ портретируемого.

Портретный жанр в классическом искусстве от Ренессанса до XIX века преследует цель «подтверждать и идеализировать избранную социальную роль модели». Исключения тут крайне редки, и именно поэтому они столь важны и достойны пристального внимания. К таким исключениям Бёрджер относит портреты сумасшедших работы Теодора Жерико и изображения шлюх и актрис кабаре Анри де Тулуз-Лотрека. И в том, и в другом случае художникам удается преодолеть узкую социальную кодификацию портрета и обнаружить человечность портретируемых, не зависящую от роли, навязанной им обществом. Проститутки на картинах Тулуз-Лотрека разглядывают зрителя, пока тот разглядывает их, и это происходит потому, что художник «в своей эксцентричной, обращенной наружу манере верил в социальные роли своих моделей. Он писал актрис кабаре, потому что восхищался их игрой; он писал шлюх, потому что признавал важность их профессии». Однако, по мнению Бёрджера, современная визуальная среда делает традиционный миметизм живописи и фотографии недостаточным: «Сосредотачиваться на сходстве означает обособлять по ложному принципу. Это означает предполагать, что человек или предмет весь содержится во внешней оболочке <…>». Бёрджер предлагает заново поставить вопрос о природе миметического, задумавшись над тем, как и чему подражает образ, будь то живописный или фотографический. Только осознав динамическую природу образа, художник и зритель смогут, по мнению критика, преодолеть ограниченное понимание миметического сходства как всего лишь имитации внешней формы предмета. 

Зигфрид Кракауэр. Фотография
Похожими вопросами задается и Зигфрид Кракауэр в своем эссе «Фотография», написанном за сорок лет до статьи Бёрджера и вошедшим в книгу «Орнамент массы». По мнению Кракауэра, фотография является визуальным аналогом характерной для XIX века идеологии «историзма», да и сам «принцип исторического мышления» утвердился «почти одновременно с нынешней фотографической техникой». Согласно принципу историзма, «восстановив непрерывную цепочку событий в их временной последовательности, можно ухватить историческую действительность. Фотография передает непрерывность пространства; историзм же стремится заполнить временной континуум». Однако как историзм, так и фотоизображение имеют мало общего с подлинной структурой человеческой памяти, поскольку последняя основана не на принципах непрерывности и полноты, а, напротив, прерывна, состоит из лакун и разрывов и, следовательно, всегда неполна. Тем не менее, именно память позволяет извлекать из прошлого смысл, а не нейтральную, хотя и репрезентативную  информацию: «Фотография способна объять данное как пространственную (или временную) непрерывность, образы памяти, напротив, сохраняют ее только в той мере, в какой она наполнена смыслом». Чтобы преодолеть логику историзма и выйти к скрытому от нее смыслу истории и памяти, необходимо, как считает Кракауэр, «разрушить поверхностный контекст, предлагаемый фотографией. Ибо в произведении искусства смысл предмета изливается в пространстве, а в фотографии пространство вокруг предмета и есть его смысл». Миметизм фотографии (ее «сходство» с фотографируемым объектом) отличается поэтому от миметизма произведения искусства: если в случае фотографии речь идет о сходстве с внешней (пространственной) формой объекта, то в случае с произведением искусства имеется в виду внутреннее (смысловое) сходство изображения и его предмета. Именно поэтому, как полагает Кракауэр, «только в произведении искусства (а не в фотографии. — А. И.) объект предстает перед нами во всей своей ясности». Начало массового распространения фотоизображений в рекламе и иллюстрированных изданиях приводит к тому, что «снежная рябь из фотографий» нейтрализуют познавательный (информативный) ресурс фотографической техники: «Непрерывность пространства, каким его видит камера, доминирует над пространственными характеристиками воспринимаемого нами объекта; сходство между образом и оригиналом размывает контуры собственной „истории” последнего», что, как полагает Кракауэр,  делает невозможным его адекватное постижение. Подведем итог. Критический в отношении фотографии пафос Кракауэра заключается в его попытке усмотреть в фотографической технике избыточную визуальную информативность. Последняя, по его мнению, противоречит адекватному пониманию истории как прерывного, состоящего из лакун и разрывов процесса, который по своему характеру аналогичен человеческой памяти.

Вальтер Беньямин. Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости
Вальтер Беньямин. Краткая история фотографии
Тезис Кракауэра о природе фотографии перекликается с критической теорией этого медиума, основные положения которой разработаны в работах Вальтера Беньямина «Краткая история фотографии» и «Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости».

Беньямин разделяет с Кракауэром идею фотографии как такого медиума, чье техническое совершенство грозит утратой смысловой точности изображения, его редукцией к поверхностному мимесису. Но, вслед за Полем Валери, Беньямин отдает себе отчет в парадоксах любой поверхности, в ее смысловой и выразительной «глубине», составляющей смысл афоризма Валери «Самое глубокое — это кожа». Поэтому для Беньямина фотография с ее точнейшей техникой «в состоянии придать ее произведениям магическую силу, какой для нас уже никогда больше не будет обладать нарисованная картина». Именно в фотографии, а не в живописи зритель может обнаружить «мельчайшую искорку случая, здесь и сейчас, которым действительность словно прожгла характер изображения, найти то неприметное место, в котором, в так-бытии той давно прошедшей минуты, будущее продолжает таиться и сейчас, и притом так красноречиво, что мы, оглядываясь назад, можем его обнаружить». Избыточная по сравнению с живописью «точность» и информативность фотографии не является, согласно Беньямину, ее недостатком и связывается им с тем, что камера фиксирует не фрагмент пространства, освоенный сознанием (как это происходит в живописи), а ту его часть, которую он называет «оптически-бессознательным». Как раз на территории оптически-бессознательного и располагаются технические и одновременно магические аспекты содержания фотоизображения. Это странное сближение техники и магии дает Беньямину возможность увидеть в фотографии, с одной стороны, «организованные структуры, ячейки и клетки, с которыми обычно имеют дело техника и медицина», а с другой — проступающие сквозь эти структуры видéния, позволяющие обнаружить «в полых стебельках формы древнейших колонн, в папоротнике — епископский жезл, в десятикратно увеличенном ростке каштана и клена — тотемные столбы, в листьях ворсянки — ажурный готический орнамент». 

Знаменитое беньяминовское понятие ауры скорее всего заимствуется им из теософской литературы его времени, причем, возможно, вместе с ее собственным контекстом: интересом к проблематике духовно-материальных связей, медиумических вестников и эктоплазмы. Распространенные в конце XIX – начале XX века «фотографии» эктоплазмы, некоего светлого вещества, якобы выступающего изо рта и носа медиумов во время спиритических сеансов, вполне могли стимулировать интерес Беньямина к магической функции фотоизображений. Однако его понятие ауры шире и глубже теософских интерпретаций мистической телесности. Для Беньямина, с его оригинальной концепцией истории как процесса мессианского прорыва в повседневную реальность иного измерения, аура представляла собой понятие со сложной, многоуровневой структурой. 

На первом уровне в этом понятии им фиксируется связь произведения искусства с его культовой, ритуальной подосновой: «Решающим значением обладает то обстоятельство, что этот вызывающий ауру образ существования произведения искусства никогда полностью не освобождается от ритуальной функции произведения».  В этом отношении аура — секуляризованная культовая основа произведения искусства.

На следующем уровне, с превращением искусства в товар, аура эволюционирует в понятие подлинности, в котором религиозная, ритуальная природа образа замещается светским культом художника, чьи произведения наделяются статусом аутентичности и приобретают, особенно в глазах коллекционера, характер фетиша. Именно через посредство фетишизированного художественного творения коллекционер приобщается истончающимся следам некогда могучей культовой силы произведения.

На уровне онтологии восприятия аура представляет собой «уникальное ощущение дали, как бы близок при этом предмет ни был». Этот топологический образ Беньямина разительно похож на знаменитые парадоксы апостола Павла: самые близкие к нам предметы и образы отсылают к чему-то неизмеримо далекому от нас. Таким бесконечно далеким, ощущаемым в какое-то мгновение самым близким, может быть только Мессия. И здесь мы подступаем к самому необычному смысловому уровню беньяминовской ауры — мессианскому. В этом отношении понятие ауры является частью его философии истории и представляет собой то, что в современных исследованиях его творчества принято называть «слабым мессианизмом». Слабым, поскольку в роли мессии у Беньямина выступает не божественный посланник, а некое трансцендентное непрерывному историческому потоку событие, знаменующее собой проступание «вечности» во времени, — вневременнáя точка в потоке времени, которую греки называли кайросом, понимая под этим словом мгновение перехода из одного состояния в другое с характерным для этого перехода особым измерением времени как «времени события».

И, наконец, последним значением понятия ауры выступает собственно «социологический» его аспект, связанный с беньяминовской теорией модерна и массовой культуры. В этом отношении аура актуализируется в момент собственного исчезновения, которое Беньямин связывает с рождением массовой культуры и техники тиражирования образов: «Освобождение предмета от его оболочки, разрушение ауры — характерная черта восприятия, чей „вкус к однотипному в мире” усилился настолько, что оно с помощью репродукции выжимает эту однотипность даже из уникальных явлений. Так в области наглядного восприятия находит отражение то, что в области теории проявляется как усиливающееся значение статистики. Ориентация реальности на массы и масс на реальность — процесс, влияние которого и на мышление, и на восприятие безгранично».

Не следует, однако, полагать, будто с помощью понятия ауры Беньямин создает какую-то консервативную теорию ностальгии, совсем наоборот, это понятие позволяет ему реконструировать современный визуальный контекст и характерные для него функции образа. Уничтожающая ауру техническая репродукция одновременно парадоксальным способом актуализирует проблему подлинности — ведь копия не просто валоризирует оригинал, но и в каком-то смысле впервые создает его. Попутно техническая репродукция меняет понимание традиционных произведений искусства, смещая внимание с их эстетических сторон на информационные, коммуникативные и дидактические. Как пишет Беньямин, «сегодня произведение искусства становится из-за абсолютного преобладания его экспозиционной ценности новым явлением с совершенно новыми функциями, из которых воспринимаемая нашим сознанием, эстетическая, выделяется как та, что впоследствии может быть признана сопутствующей».

Розалинд Краусс. Фотография и сюрреализм
Продолжение мысли Беньямина о многофункциональности художественных изображений, их внеэстетических аспектах и целях, содержится в работе Розалинд Краусс «Фотография и сюрреализм», которая завершает нашу антологию.

Краусс прямо ссылается на Беньямина как на автора концепции «постфотографического искусства», одним из примеров которого стали иллюстрированные журналы с характерным для них соседством фотографии и текста: «В то время когда Беньямин излагал свои выводы, сюрреалисты самостоятельно воплощали их на практике». Как замечает Краусс, традиционная история искусства, пытающаяся определить сюрреализм с помощью понятий, связанных со стилем и основанных на формальном коде живописи (оппозиции линейного и живописного, фигуративного и абстрактного), оказывается не в состоянии «выявить какое бы то ни было единство в кажущемся хаосе сюрреалистического наследия». Для того чтобы решить эту проблему, Краусс предлагает сменить перспективу и «переместить фотографию с ее периферийной, маргинальной по отношению к сюрреализму позиции в самый центр движения». Как нам уже известно, Краусс отводит фотографии место за пределами собственно искусства, делая акцент на ее технической природе. По ее мнению, «фотография — это оттиск, отпечаток реальности. Она — след, возникающий в результате фотомеханического процесса и связанный с объектами, к которым он отсылает, той же причинностью, что и отпечатки пальцев, следы шагов или влажные круги, оставляемые на столе холодными чашками. В этом ее родовое отличие от живописи, скульптуры или рисунка. На родовом древе изображений она располагается по соседству с отпечатками рук, посмертными масками, Туринской плащаницей или следами чаек на прибрежном песке. Как с технической, так и с семиологической точки зрения рисунки и картины относятся к иконам, а фотоснимки — к индексам». Последний тезис Краусс основывается на семиотической теории американского философа Чарльза Сандерса Пирса. В семиологии Пирса иконические знаки (иконы) репрезентируют предмет по принципу подобия, а индексальные (индексы) — по принципу пространственной или временной близости или смежности. Таким образом, Краусс отрицает за фотографическими образами «похожесть» на отражаемые ими предметы (что выглядит по меньшей мере странным), зато признает за ними пространственную связь с их «объектами». Другими словами, она отказывает фотографии в метафоричности (где одно целое представляет другое), зато оставляет за нею способность к метонимической (где часть представляет целое) репрезентации. Согласно Краусс и, как она пытается доказать, согласно сюрреалистам, фотография не столько отражает реальность, сколько является ее частным случаем, фрагментом. Именно в этом и состоит сюрреалистическое (здесь можно добавить: и психоаналитическое) понимание реальности как бессознательного представления.  Означающее этого представления совпадает, по мнению Краусс, с той оригинальной формой, которую фотография приобретает в результате сюрреалистических экспериментов с кадрированием, монтажом, пробелами и разбивками: «Разбивки говорят нам, как это было очевидно для Хартвильда, Третьякова, Брехта и Арагона, что мы видим не реальность, а некую зараженную толкованием и значением среду, то есть реальность, разбавленную пустотами и пробелами, которые служат формальными предпосылками существования знака». Фотографии и фотомонтажи сюрреалистов потому и являются главным для них медиумом, что они демонстрируют специфику реальности как реальности бессознательного процесса, сходного с процессом означивания, изобретения нового языка (лингвистического и визуального). Именно такое понимание реальности выражается, согласно Краусс, в знаменитых опытах Ман Рэя с соляризацией и рейографией, т. е. фотопечатью без использования камеры: «Последняя техника, без сомнения, привлекала сюрреалистов письменным, графическим характером ее плоскостных изображений на абстрактном фоне и их необычным психологическим статусом. Они казались призраками объектов, Рибемон-Дессень называл их „сновидными объектами”, а сам Ман Рэй относил к области памяти, поскольку они „довольно ясно напоминают события, подобно пеплу, который сохраняет форму сгоревшей вещи”. Наконец, нужно упомянуть технику „брюляжа”, окрещенную так Раулем Убаком и заключавшуюся в расплавлении светочувствительной эмульсии огнем <…>. Брюляж был рожден попыткой вовлечения фотографии в практику автоматизма, подобно тому, как серия графических манипуляций, выполненная в середине 1930-х годов Брассаем, имела целью ввести в фотографию, в документ, рукотворный автоматический рисунок». 

Приведенный анализ проясняет смысл гипотезы Краусс о тождестве фотографии с индексом, который представляет реальность, являясь при этом не ее отражением, а ее частью («частичным объектом»). Описанное выше экспериментальное использование фотографии в сюрреализме и позволяет исследовательнице прийти к такому, на первый взгляд парадоксальному, выводу. Провозглашенное сюрреалистами в 1920-е годы «новое видение» было, как пишет Краусс, видением не человеческих глаз, а глаз фотоаппарата. Эти глаза «видят быстрее, четче, находят более неожиданные ракурсы, приближаются к реальности вплотную, подобно микроскопу, передают тональные градации, проникают вглубь с силой рентгеновских лучей, умножают образы, позволяя записывать ассоциации и воспоминания. <…> Фотокамера вооружает глаз, компенсируя его слабость, и, действуя подобно протезу, приумножает способности человеческого тела». Однако камера быстро превращается из помощника в захватчика, «моделируя реальность по своим собственным законам». Именно такая, созданная техническими средствами реальность, реальность автоматической съемки и письма, и представляла собой ту новую территорию визуального опыта, которая, как показывает Краусс, стала главным художественным открытием сюрреализма.

Текст: Александр Иванов

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
14 Июня / 2020

Метод Мэмета

alt

С любезного согласия автора публикуем статью Метод Мэмета, которая вышла в феврале 2019 года в журнале Сеанс.

Если камера располагается в помещении, где несколько серьезных мужчин решают вопросы в сдержанно-агрессивной манере, обмениваясь хлесткими, выверенными репликами, перед нами наверняка фильм, к созданию которого имел отношение Дэвид Мэмет — в качестве сценариста, режиссера или родоначальника стиля Mamet speak, которому подражали многие другие.

Но прежде всего Дэвид Мэмет — драматург, признанный авторитет в американском литературном, театральном и кинематографическом сообществе. Его пьесы с успехом идут на театральных сценах американских городов, а фильмы, к которым Мэмет писал сценарии, стали голливудской классикой эпохи VHS: «Почтальон всегда звонит дважды» (1981), «Неприкасаемые» (1987), «Мы не ангелы» (1989), «Хвост виляет собакой» (1997). К моменту, когда Мэмет вошел в мир большого американского искусства, его стиль уже успел окрепнуть достаточно, чтобы сразу привлечь к себе внимание. После театрально-университетских лет в Вермонте, где он учился и преподавал некоторое время, Мэмет переехал в Чикаго и успел в течение нескольких лет поработать фабричным рабочим, агентом по продаже недвижимости, водителем такси. Такой контекст послужил хорошим материалом для формирования Mamet Speak — специфической манеры выстраивания остроумных, грубоватых, дискретных диалогов, передающих живую речь. Mamet Speak, интерес к сферам бизнеса, политики и преступности, где конкурируют между собой преимущественно мужчины — это и есть во многом тот образ Америки, который успешно закрепился на экранах в девяностые. Этот образ уже не кажется особенно актуальным, с учетом того, что многие вопросы с консервативной оптикой Мэмета получают уж слишком упрощенные трактовки: внутривидовые разборки жестких мужчин едва ли сегодня покажутся кому-нибудь своевременными, как и сексистские интонации некоторых его фильмов. Но несмотря на то, что мир Мэмета устарел, стиль Мэмета в общем и Mamet Speak в частности все еще обладают своей аффективной наполненностью, которую можно проанализировать, определить, узнать и даже транслировать аудитории.

Кроме литературной и кинематографической работы Мэмет успешно преподает, читая курсы лекций по драматургии, сценарному мастерству и режиссуре с опорой на собственный профессиональный опыт. «О режиссуре фильма» — его первая теоретическая работа, вышедшая в 1991 году по итогам курса лекций, прочитанных в киношколе Колумбийского университета. На тот момент Мэмет как раз закончил снимать свой второй фильм. Стоит еще заметить, что эта книга — не единственный случай, когда преподавательская деятельность Мэмета воплощается в текст. По всем вопросам, затронутым в «О режиссуре фильма» — выстраивание драматургического действия, работа с актерами, специфика контактов со студиями — у него позднее выходили отдельные книги. От работы, призванной представить «метод Мэмета», в первую очередь ожидаешь рассуждений о технике написания сценария, но здесь с момента заглавия задается именно режиссерская точка зрения. Тем не менее, как выясняется с первых же страниц, ремесло режиссера и сценариста для Мэмета не сильно отличаются друг от друга.

«О режиссуре фильма» начинается с методологического утверждения, что работа режиссера — это расширенная версия сценарной работы, целью которой является создание максимально зрительского кино. Дэвид Мэмет относится к тем теоретикам, кто, говоря «фильм», подразумевает «сюжет». В отличие от многих авторов со схожей позицией, Мэмет даже не пытается настоять на специфике кино, сближая процесс съемки с устным рассказом. Если рассказчик достаточно чуток к слушателям, история в такой форме тоже строится на монтажных принципах — исключает все лишнее, не останавливаясь на малозначительных деталях, чтобы зритель не потерял нить. Главное — это действие, развитие которого может быть показано через сопоставление отдельных кадров (почему-то именно это в лекциях названо «методом Эйзенштейна»). От Мэмета, чей авторский стиль просвечивается через диалоги, можно было бы ожидать подробного руководства по тому, как их писать, но об этом в книге ничего нет. Даже наоборот — режиссера и сценариста призывают по возможности обходиться без слов, чтобы не маскировать собственную неспособность четко и ясно выстроить линию сюжетного действия. Кино у Мэмета, в этом смысле, именно рассказ, а не двойник литературы — никаких пространных рассуждений и повествовательности, только очерченный, упорядоченный ход событий от точки А к точке Б. Именно поэтому в тексте лекций так много ссылок на мифы и сказки — нарративы максимально гибкие к многократным переложениям и нечувствительные к выбору конкретных слов.

Еще один враг Мэмета-теоретика — актерский психологизм. Здесь он состоит в легкой полемике со Станиславским (на которого, тем не менее постоянно вольно ссылается) и, очевидно, популярной в Голливуде второй половины ХХ века актерской школой Ли Страсберга, воспитывающей слишком вдумчивых актеров. В книге Мэмета есть масса пассажей, с которыми бы охотно согласились Бергман и Тарковский — известные ненавистники «умных» актеров, привносящих в роль самостоятельные интерпретации. Идеал Мэмета — актер-тело, актер—движущийся аппарат, который четко исполняет задачи в формулировках глагол + наречие («иди медленно») — остался в Голливуде 40–50-х. В книге вообще много выпадов в сторону современного состояния студий (хотя, казалось бы, кто сильнее заинтересован в простом зрительском кино!), испорченного концентрацией на несущественном — предыстории, декорациях и костюмах, атмосфере. Впрочем, как и в случае Бергмана с Тарковским, такие минималистичные представления о работе актера не мешали самому Мэмету постоянно работать с сильной труппой, пришедшей в кино из театра и его же постановок: Джо Мантеньей, Уильямом Х. Мейси и другими.

Во многом теоретика определяет то, на кого он ссылается. Мэмет почти не прибегает к прямому цитированию для аргументации своих тезисов, что, в общем, простительно для формата сборника лекций, сохраняющего следы разговорной речи. Зато в тексте много отсылок к известным текстам Аристотеля и Станиславского, весьма вольные интерпретации теоретиков советской монтажной школы (Эйзенштейна и Пудовкина) и несколько слегка наивных заключений о философии стоиков, бритве Оккама и психоаналитической концепции сновидений.

В контекст американской теории кино книга Мэмета вписывается вполне органично, встраиваясь не только в череду пособий по созданию беспроигрышно успешных зрительских фильмов в духе Роберта Макки, но и в академическое философское письмо о кино, которое после пост-теоретического поворота 1990-х годов сделало постоянным объектом своего интереса тонкости выстраивания нарратива и его возможностей манипулировать зрительским восприятием (Дэвид Бордуэлл, Кристин Томпсон, Ноэль Кэрролл). Российскому читателю, даже вовсе не знакомому с англоязычной философией кино, подход Мэмета тоже может показаться хорошо знакомым. Очевидно сходство между «О режиссуре фильма» и «Кино между адом и раем» Александра Митты — тоже, кстати, сценариста и режиссера в одном лице.

Каким бы ни было отношение к такому нарративно-драматургическому подходу к кино, и в этой области остается возможным разговор о методе. Конечно, со стороны Мэмета претендовать на предложение режиссерского метода — большое лукавство. Как и в «Жизнь за кадром» — его фильме о съемках фильма — творческая сила всегда остается на стороне сценариста, который в идеальном мире мог бы сливаться с режиссером. На практике для самого Мэмета все так и существует: все срежиссированные им фильмы сняты по его собственным сценариям. В таком совпадении между фильмом и историей и отыскивается сам Мэмет как творческая единица: сценарист и режиссер в одном лице, тот, кто определяет, о чем будет фильм и контролирует воплощение своего сценарного замысла на экране. За всей этой теоретической простотой стоит долгий путь овладения «ремеслом», который нужно пройти с достоинством: «Я думаю, что инструменты, необходимые для любого стоящего дела, невероятно просты. И овладеть ими очень трудно. Задача любого художника — не научиться многим, многим методам, но овладеть самым простым в совершенстве». «О режиссуре фильма», по сути, не теория кино, а скорее — теория драматургической формы в кино, где достоинство специфически кинематографического в том, чтобы оставаться максимально незаметным. А сам Мэмет — образец последовательного в своем методе режиссера и сценариста, который не претендует на то, чтобы создавать нечто исключительное, но остается предельно честным в отстаивании своих творческих добродетелей: «Если вы точны в малом — а самое малое в нашем случае это выбор одного самостоятельного кадра, тогда вы будете точны и в большем. И тогда ваш фильм будет так же точен и организован и так же добросовестен, как вы сами».

Текст: Дарина Поликарпова

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!