... моя полка Подпишитесь

16 Июля / 2020

Владислав Софронов: Магический марксизм

alt

Владислав Софронов, философ, независимый исследователь и переводчик книги Энди Мерифилда Магический марксизм. Субверсивная политика и воображение,— о новом видении марксизма в работе Мерифилда. 

Чтобы объяснить, о чем книга Энди Мерифилда, мне понадобится небольшой экскурс в теорию. Начать надо с того, что самый знаменитый тезис Маркса: «Философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его», — чаще всего понимают неверно — как призыв: «Хватит болтать, пора действовать!». Но Маркс, наоборот, имел в виду их, объяснения и изменения, нерасторжимую связь: «лишь объясняли» — это констатация односторонности. Для Маркса, сдавшего на «отлично» выпускные экзамены в школе Гегеля, связь между «объяснять» и «изменять» неразрывна, только в абстракциях философов они существуют отдельно друг от друга: объяснение всегда что-то изменяет в мире, а изменение без предварительного (и сопутствующего) понимания-объяснения просто не достигнет цели и т.д., и т.п. Маркс имел в виду, что одна часть уравнения получила гипертрофированное развитие: в лице Гегеля и других выдающихся мыслителей объяснение уже зашло чрезвычайно далеко и без соответствующего изменения реального мира уже и чистая теория не может развиваться дальше, потому что неделимая целостность теории и практики нарушена, искажена. Маркс вовсе не призывал от одного разрыва (гипертрофия теории) перейти к другому разрыву (стать только практиками). Когда Антонио Грамши в Тюремных тетрадях называл марксизм «философией практики», это было нужно чтобы обмануть тюремщиков. Грамши лучше любого из нас знал, что марксизм — это философия целостности: «Человек присваивает себе свою всестороннюю сущность всесторонним образом, т.е. как целостный человек», — как писал Маркс в Экономическо-философских рукописях 1844 года.

Мы уже вплотную приблизились к пониманию замысла Мерифилда, потому что еще одним важнейшим аспектом целостности человеческого бытия, взыскуемого марксизмом, является единство интеллектуального и эмоционального. Если вы выучили наизусть все книги Карла Маркса и Розы Люксембург, но звуки Интернационала или очередное сообщение о голодовке доведенных до отчаяния людей оставляет вас эмоционально равнодушным — вы ни-че-го не понимаете в Марксе. Так же как вы ничего не понимаете в Марксе, если считаете, что марксизм — это строгая теория, чью чистоту уличные протесты только нарушают, или что марксизм — это конкретная программа экономических и политических преобразований, а фантастический роман Красная звезда Александра Богданова — это только личное дело автора.

Однако в фантастически сложной исторической диалектике эта целостность видения и «делания» мира не всегда заметна. Человечество мечтало всё и всегда, на этом фоне страстность и эмоциональность марксизма не очень выделялась, а — по контрасту со столь многими мечтами, оставшимися только мечтами — выделялась часто удававшаяся попытка поставить мечты о лучшем мире на твердую почву строгого философского, политэкономического, социологического анализа. Страсть, поэтика, если угодно романтика борьбы за преобразование — продуманное изменение — мира ушли на второй, если не на десятый план, марксизм стал восприниматься как исключительно серьезное дело серьезных людей, к тому же в условиях возникшего вместо царства свободы — сверхгосударства, которое ликвидировало достаточно быстро всех революционных романтиков. А потом все просто кончилось — и строгая теория, и мечты, и вдохновение, рухнул Восточный блок, настал «конец истории». Но если строгая теория осталась по крайней мере в библиотеках, то где остались мечты и вдохновение? Этому вопросу и посвящена книга Энди Мерифилда Магический марксизм.

Сегодня, когда идеи и практики «свободного рынка», приватизации всего и вся, не только допустимости, но и благотворности неравенства и прочий социальный дарвинизм утвердились прочнее, чем когда-либо прежде, а любые альтернативы этому положению вещей осуждаются как неизбежно приводящие к тоталитаризму, где взять вдохновение и моральную убежденность в необходимости думать по-другому и жить по-другому? Чем вдохновляются и как действуют те, кто уже сегодня живут так, по-другому, а таких немало по всему миру, и Мерифилд много рассказывает о них в книге. Но он ни в коем случае не считает и не пишет о том, что, мол, раньше мы действовали, а теперь можем по крайней мере мечтать — нет, пафос его книги в том, что вдохновляющая мечта сегодня, как и вчера, если к чему-то важному и приводит, то это каждый раз снова единство объяснения и изменения, эмоции и поступка — измениться, чтобы начать действовать и действовать, чтобы изменить себя. Мерифилд пишет о том, что ничего не стоят мечты, в которых вечно все откладывается «на потом», и ничего не стоит изменение, не основанное на мечте о лучшем. Поэтому «магический» в заглавие книги означает не «колдовство» и не надежды на «Большого Дядю» на облаке, который все сделает за нас, если как следует попросить, а означает снова и снова повторяющее «материалистическое чудо» того, как совершенно обычные люди сообща делают что-то совершенно необычное, «магический» — это про оазисы воображения в «пустыне реального», про пляж под асфальтом любого города на планете.

Пляж под асфальтом, реалисты, требующие невозможного, но вторая важнейшая тема книги — это спор с теми, кто ощущает себя не как в оазисе посередине пустыни, а как в осажденной крепости, оборону которой надо постоянно крепить, а стены наращивать. За этой метафорой — реальность любого учения, которому, чтобы развиваться (то есть чтобы продолжать существование), надо постоянно решать главную проблему любого развития: как отличить «букву» от «духа», «огонь» от «пепла», если вспомнить замечательное выражение Жана Жореса: «Мы должны брать из прошлого огонь, а не пепел».  Где та грань, за которой верность принципам превращается в слепое поклонение? И равно важный вопрос: где грань, за которой «незашоренность» становится беспринципностью, инновация не укрепляет, а разрушает традицию и повисает в воздухе, а то и падает на голову окружающих?

С точки зрения Мерифилда, марксисты, которые не покидают крепость университетских кафедр и высоколобых журналов, потому что не видят, ради чего ее стоят покидать, не видят нового массового рабочего и профсоюзного подъема, не видят активных и многочисленных политических партий с именами классиков в программах, эти марксисты — как те генералы из поговорки — готовятся к прошлой войне. Это не значит, что нового массового подъема и порыва к будущему не будет, это значит, что надо быть очень внимательными, чтобы не пропустить этот подъем, когда он примет новые, неожиданные формы, не описанные в учебниках. Это значит, конечно, и то, что внимание нужно, чтобы не принять искры из глаз от удара головой об стену за первые лучи солнца новой эпохи.

Поэтому большая часть книги посвящена описанию и обсуждению новых целей и форм антикапиталистического движения сегодня (экология, городской активизм, свободное программное обеспечение, борьба за свободное время, а не за рабочие места, безусловный базовый доход и постиндустриальный труд — и многое другое вы найдете в этой книге), а тем, кто вдохновляется исключительно эстетикой промасленной рабочей спецовки и мелодикой заводского гудка, лучше не читать эту книгу, она их будет только раздражать.

Как раз этот второй аспект в высшей степени актуален для нашей, постсоветской ситуации. После десятилетий полного разгрома и уныния в последнее время интерес к марксизму довольно широко распространился в молодежной среде, приняв форму «марксистских кружков» (а также пабликов в соцсетях и ютьюб-каналов). Примерно сто лет назад участники таких же кружков, проявив непревзойденное упорство и волю, совершили в отсталой, крестьянской, реакционной стране величайшую революцию, изменившую всю планету. У участников сегодняшних кружков есть большой соблазн сказать себе: да, нас три человека в городе, и когда мы пытаемся рассказывать о Марксе — на нас смотрят как на ненормальных. Но это не потому, что мы заперлись в архиве и не хотим выходить оттуда, а просто потому, что проявили еще недостаточно упорства и воли в чтении Маркса, хранении его истины и ожидании нового исторического подъема. Ирония истории таким образом заключается в том, что успешный опыт великих потрясений начала XX века может научить, что главная задача марксистского кружка — как можно быстрее покончить с «кружковщиной» и стать частью «действительного жизненного процесса», если воспользоваться выражением Маркса из Немецкой идеологии; а может дать психологические основания для сектантского упорства в хранении единой и неделимой истины, которая нуждается не в развитии и приложении, а в чистоте и неприкосновенности. (Понять и принять необходимость — пусть и болезненно тяжелую — гибкости и изменения особенно сложно в постсоветских условиях еще и потому, что все мы так или иначе затронуты мировоззренческой катастрофой конца 1980-х — начала 1990-х, когда целые поколения вполне уважаемых людей за несколько месяцев или даже дней из «пламенных марксистов» перекрещивались в убежденных антикоммунистов). 

И все-таки марксизму придется снова пройти между Сциллой закоснелого фундаментализма и Харибдой оголтелого оппортунизма, иначе его корабль никогда не достигнет вожделенного берега с «золотым руном» нового общественного устройства. Нельзя сказать, конечно, что книга Энди Мерифилда Магический марксизм описывает весь маршрут этого путешествия, в ней есть только часть ориентиров, но это важная часть, и она, безусловно, пригодится тем, кто решится двигаться по этому пути.

Текст: Владислав Софронов

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Спасибо за подписку!
15 Июля / 2020

Энди Мерифилд: Круговорот бунта — реальный и выдуманный марксизм

alt

17 июля на Bookmate, ЛитРес и других площадках выйдет перевод работы Энди Мерифилда Магический марксизм. Избегая формалистской критики, Мерифилд выступает за пересмотр марксизма и его потенциала, применяя к марксистскому мышлению ранее неисследованные подходы. Это позволяет открыть новые — жизненно важные — пути развития политического активизма и дебатов. Публикуем введение из книги — Круговорот бунта — реальный и выдуманный марксизм.

Жизнь, поставленная на службу опасным убеждениям,
гораздо занимательнее, чем бездумное существование купца,
ожидающего прибытия мешков с мукою.
Алехо Карпентьер (Пер. Я. Лесюк)

Воображение

Представьте себе марксизм, который не ограничивается критическим анализом, марксизм, освободившийся от споров о классах и роли государства, о диктатуре пролетариата. Представьте себе марксизм, который больше не называет себя «научным» и отказывается от различия между формой и содержанием, между явлением и сущностью. Представьте себе марксизм, размечающий контуры новой, похожей на сон реальности, материалистической фантазии, фантастического материализма, марксизм, разочарованный в теперешнем положении дел, но испытывающий сильнейшую ностальгию по мечтам о будущем. Представьте себе марксизм, выступающий за более летучее и эйфорическое политическое видение, за более фантасмагорический радикализм. Представьте себе марксизм, открывающий горизонты утверждения и вырывающийся за пределы сурового реализма критической негативности.

Если представить себе все перечисленное выше, то от марксизма ничего не останется, скажут многие. Я считаю, что они заблуждаются, и с помощью этой книги постараюсь доказать почему. Я хочу показать, как марксизм может стать магическим и как с помощью воображения может высвободиться из формалистской смирительной рубашки, хочу набросать более непосредственную, более позитивную концепцию жизни, которая выводит критику и анализ на новый уровень, отличный от еще одного исследования, показывающего, насколько несовершенен наш мир, насколько выродился правящий эксплуататорский класс и как нелепа экономическая система. Разумеется, все это сегодня воспринимается как данность, умные люди знают, что весь этот мрак и гнет свойственны нашему обществу; им не нужны претенциозные теории, чтобы рассказать, чем они ежедневно дышат на работе и в свободное время. Магический марксизм требует от марксизма чего-то большего, чего-то более интересного, быть может, даже более радикального.

Сказание о двух марксизмах

Задолго до впечатляющего коллапса советского блока люди отвергали марксистскую традицию из-за ужасов советской системы. На какое-то время после падения Берлинской стены вера в марксизм как в идеологию скатилась ниже плинтуса. МГУ быстренько убрал марксистско-ленинскую философию из учебной программы, а профессора, преподававшие марксизм в англофонном мире, были мелкой поживой. Тех немногих, кто этим занимался, вытеснили на второй план, точно стареющих динозавров. Думающие люди — даже люди критически настроенные — низвели сложные умопостроения Маркса до серии карикатур; серп и молот попали на распродажу, которая устраивается, когда бизнес закрывается, а сам Маркс был отправлен на свалку истории.

Но затем мало-помалу, с конца 1990-х, — это время совпало с восточноазиатским и латиноамериканским кризисами, — лед стал оттаивать. Критика Маркса уступила место пересмотру, ревизионизму, и его мысли стали считаться даже более злободневными, чем раньше. Маркс ошибся насчет революционных надежд рабочего класса — последний исчез с исторической арены, а его мечты о революции развеялись с падением гигантских статуй Ленина, — однако он оказался прав по поводу рисков и кризисов капитализма. Такой тип воззрений отражает выходящий в издательстве «Конде Наст» глянцевый журнал New Yorker, еще в 1997 году приветствовавший «Возвращение Карла Маркса». Маркс, говорит опубликованная там статья, продолжает жить как смышленый «ученик капитализма, и именно в таком контексте его надо принимать».

Сегодня преобладает именно этот остаточный вид марксизма, сведенный к анализу буржуазной политэкономии, — марксизм, поддерживающий деятельность Мирового банка и различных финансовых «шишек». До известной степени именно этим марксизмом засоряют себе мозги как скептики, так и его приверженцы. Даже те, кто воспринимает марксизм как теорию социальных изменений, считают, что главное в нем критика, критический анализ, зачастую излишне экономический и технический, который заумные споры его приверженцев делают чем-то безжизненным. В конечном результате, при всей своей систематичности, марксизм получается стерильным, строгим, но напыщенным, слишком скучным для молодежи, для постсиэтловского поколения радикалов — даже постпостсиэтловского поколения, все еще желающего изменить мир. Магический марксизм будет другим: молодо выглядящим и любознательным, возможно, более наивным. Он будет более цельным, видящим возможности и задающим вопросы, мобилизующимся вокруг не только интеллекта, но и инстинкта. У него не будет седой кустистой бороды. Многим молодым людям легко понять, почему рабочие подвергаются грабежу, а капитал накапливается в руках богачей. Они знают, что капитализм редко оправдывает ожидания, реализует свой потенциал. Эта осведомленность означает, что они хотят большего, хотят, чтобы их активистская деятельность нашла в марксизме источник вдохновения.

Мое поколение марксистов — лет сорока с небольшим — интересно тем, что нас очень мало. Видные марксисты много старше, это бывшие хиппи, яппи и студенты — активисты движения за демократизацию общества, — те, кто повзрослел в 1960-е. Люди более молодые, левые ученые-гуманитарии и активисты, принадлежащие к следующему за мной поколению, быть может, даже к поколению, идущему через одно, зачастую не принимают марксизм всерьез. Если они и оперируют критической теорией, то прибегают к Фуко, Деррида и другим постмарксистским мыслителям. Если они занимают активную позицию, то, скорее всего, примыкают к новым «новым левым» — целой куче автономных организаций вроде «Глобального обмена», общества «Рукус», «Критической массы» и «Вернем себе улицы» или к молодым независимым борцам с Мировым банком, Международным валютным фондом, Всемирной торговой организацией. Затем следуют «зеленые»: «Друзья земли», «Гринпис», «Клуб Сьерра», «Сеть по сохранению тропических лесов»; довольно активно идет борьба против генетически модифицированных продуктов и за местную органическую пищу, за защиту прав коренных народов, действуют крестьянские демократические движения, есть еще анархисты в черных масках и независимые борцы за то или иное дело. Тем не менее все эти люди идейно ближе Че Геваре и сапатистам, чем Карлу Марксу.

Мы ясно видим возрастной разрыв между «старыми» (used) «новыми левыми» и новыми «новыми левыми», он затрагивает как организационные платформы, так и идеологические базы. Примирить марксизм с этой новой школой постсиэтловской активистской деятельности остается трудной задачей, в особенности в том, что касается сопротивления неолиберализму и проникновению корпораций в повседневную жизнь. Интересно, но марксизм моего поколения — это сказание о двух марксизмах, поскольку мы и достаточно молодые и достаточно взрослые для того, чтобы состоять в обоих лагерях: мы понимаем и важность чтения «Капитала», и желание запустить кирпичом в окно Starbucks; мы, кому сейчас сорок с небольшим, понимаем политическое значение и трезвой критики, и слегка безумных разрушительных действий.

Против чего ты бунтуешь?

В 1968 году мне было восемь лет. Я продукт 1970-х и унаследовал от шестидесятников скорее пораженческие настроения, чем устремленность к успеху. Я рос в сером рабочем Ливерпуле, слушал панк-рок и в 1976 году окончил школу, после чего мог рассчитывать на унылую и бесперспективную работу клерка в ливерпульских доках. Страна тогда трещала по швам, люди уезжали из города, компании разваливались. Думаю, мне повезло, поскольку у меня была работа. Помнится, я оказался на рынке труда, когда одна новая группа записала пластинку «Анархия в Великобритании». Название звучало занятно, ласкало слух и, казалось, подталкивало в верном направлении. Помимо того, солист группы Джонни Роттен был практически моим ровесником. Он говорил, что не знает, чего хочет, но знает, что надо делать. «Я хочу разрушать!» Припев поразил меня не просто как строчка из песни, это скорее был политический гимн, нечто такое, что я поддерживал, мне даже казалось, это были мои потаенные мысли. 1970-е были десятилетием потерянности, кризисов и распада, и когда Sex Pistols заявили, что НЕТ БУДУЩЕГО! У ТЕБЯ НЕТ БУДУЩЕГО!, я им поверил.

Меня никогда не оставлял анархистский дух неудовлетворенности, радикализм в стиле «чума на ваш дом», и я уверен, что был не одинок, что мои ровесники чувствовали то же самое. Этот импульс и привел меня к марксизму, марксизм давал утешение и облегчение через десять лет после того, как я услышал громкий призыв Sex Pistols: НЕТ БУДУЩЕГО. Читая Маркса во время забастовки шахтеров, когда тенденция «Милитант» сумела прибрать к рукам местные советы Ливерпуля [1], я поверил в будущее, в то, что стихийное разрушение не должно вести к саморазрушению, что оно может быть умно направлено в определенное русло, использовано для демонстрации марксистской мысли и активистской деятельности.

Помнится, одним из первых марксистских текстов, которые я пытался прочесть, преодолеть, была классика 1960-х, книга немецкого эмигранта Герберта Маркузе, гегельянца и фрейдомарксиста, «Одномерный человек». Маркузе описывает людей как объекты «тотального администрирования». Тотальное администрирование искореняет свободомыслие и наделяет людей «счастливым сознанием». В 1964 году Маркузе уверял, что «тотальное администрирование» пронизало всю реальность, но он ошибался. Другое дело — 1980-е или наш 2010 год: оно существует в оборонных лабораториях, исполнительных органах, правительстве, управленческом аппарате, среди контролеров, менеджеров, специалистов по эффективности, в массовой коммуникации, рекламных агентствах, транснациональных корпорациях и наднациональных организациях, в школах и университетах. При помощи этих средств, пишет Маркузе, оппозиция устраняется или поглощается; весь потенциал для сублимации, для превращения сексуальной энергии в политическую (и наоборот) подавлен и десублимирован. Принцип Реальности побеждает Принцип Удовольствия, убеждая людей, что Реальность — единственный принцип.

Другой значимой книгой, которую я прочитал в эти долгие потерянные дни, было «Общество спектакля» Ги Дебора, написанное в 1967 году. Я нашел эту книгу случайно пасмурным дождливым днем в ливерпульском кооперативном магазине News from Nowhere. И хотя поначалу я мало что понял, понемногу, тезис за тезисом, я ее проглотил, а она проглотила меня, помогла мне понять, почему меня воротит от нормальной жизни; этот урок я никогда не забуду. В Деборе мне понравилось то, что нравится по сей день, — его бескомпромиссный радикализм, а также его лиризм.

Только несколько лет спустя я добрался до самого Маркса — я тогда посещал колледж как вольнослушатель, «студент-переросток», и ходил на посвященный «Капиталу» Маркса семинар, который вел известный марксистский географ Дэвид Харви. Открытие Маркса всколыхнуло во мне страсть к обучению, которую прежде я за собой не замечал, в школе у меня не было счастливого случая ее проявить — и теперь запоем учил и читал теорию. Харви был (и по-прежнему остается) замечательным теоретиком, он самым тщательным образом прочесал первый том великого труда Маркса, строчка за строчкой, глава за главой, объясняя его трудный для понимания исследовательский метод и сложную манеру подачи материала, и сделал это, возможно, лучше, чем сам Маркс [2].

Еще через десять лет, в 1999-м, как раз когда улицы Сиэтла окутывал дым во время демонстрации против ВТО и немало окон Starbucks превратились в осколки, я читал лекции о «Капитале» студентам Университета Кларк в США, маленькой группе радикалов, тех, кто унаследовал неудачи моего поколения [3]. На первой странице программы курса я воспроизвел в увеличенном виде изображение Маркса, с его замечательной седой шевелюрой, а сверху наложил кадр из фильма «Дикарь», знаменитый образ Марлона Брандо в байкерской кожанке. «Зачем ты бунтуешь, Карл? Чего добиваешься?» Мало кто из студентов прежде читал Маркса, еще меньше смотрело фильм, выпущенный в начале 1950-х. Но все в аудитории скоро согласились, что анализ Маркса блестящий и говорит о до боли знакомых вещах. Студенты сами знали, что кичливые адепты глобализации делают именно то, о чем говорил Маркс: с одной стороны, на рабочем месте практикуют деспотическое отношение к людям, а с другой — ратуют за анархию нерегулируемых рынков. Кажется, что вся планета пляшет под дудку капитала с его требованиями и капризами, меж тем как «он уродует рабочего… подавляя мир его производственных наклонностей и дарований… индивидуум разделяется, превращается в автоматическое орудие данной частичной работы» . Спросите любого банковского служащего, фабричного рабочего, клерка, изготовителя гамбургеров или наемного работника — каково выполнять эту частичную работу и что на самом деле означают такой деспотизм и рыночная анархия.

Студенты смотрели на Маркса свежим взглядом, а мистификация свободного рынка вызывала у них здоровый скепсис. Они были заражены энергией и вдохновлены протестной деятельностью, вновь набиравшей обороты. Люди вновь объединялись, активизм жил и проявлял себя не только в Сиэтле, но и в Вашингтоне, Генуе и Квебеке, особенно когда применялись полицейские дубинки и слезоточивый газ. Улица политизировалась и радикализировалась, пробел, оставленный институционной политикой, заполнялся; складывалась более воинственная форма борьбы, соединяющая дисциплину и организованность с буйной карнавальной спонтанностью.

Так было до 11 сентября 2001 года, до того, как два самолета влетели в здание Всемирной торговой организации и 2800 человек погибли. Безумие, трагическая потеря и кошмар для Нью-Йорка были подарком для администрации Буша. Внезапно бомбы посыпались на Афганистан, затем на Ирак, на фоне задачи «захватить Усаму бен Ладена» разыгрался новый раунд неоконсервативной реваншистской политики, и все сиэтловские политические страсти потухли практически за одну ночь. Ситуацией воспользовался «новый империализм», для которого характерно то, что Дэвид Харви назвал «накоплением через изъятие», шабаш мародерства и обмана, силы и жульничества, перенесенная в XXI век Марксова теория о «первоначальном накоплении» в интерпретации Буша [4].

Множество примеров не дают усомниться в тезисе Харви, у каждого из них свои особенности, связанные с характером места, однако везде это приводит к появлению новой почвы для выгодных спекуляций и расширения рынка: к выводу активов путем слияния и поглощения компаний, к корпоративному обману, манипулированию кредитами и ценными бумагами, опустошению пенсионных фондов, биопиратству, массовой «корпоратизации и приватизации общественных активов, не говоря уже о прокатившейся по миру волне приватизаций воды и предприятий общественного пользования» [5]. Тем временем отказ от механизмов регулирования, разработанных специально для защиты труда и окружающей среды от деградации, повлек за собой потерю прав. Перевод прав на общественную собственность, добытых за годы упорной классовой борьбы, в частную сферу был одним из самых вопиющих актов политики лишения собственности, осуществляемой во имя неолиберальной ортодоксии [6].

Мы присутствовали при «смерти политики», политики в том виде, в каком мы ее знали, хотя именно тогда казалось, что политическая жизнь выплеснулась на улицы, чтобы выразить недовольство людей, и на агоре слышались споры и крики. Но теперь у несогласных нет своей агоры, и их никто уже не услышит, агора отгорожена стеной, приватизирована, ей управляет частное охранное предприятие, распоряжается безликая корпорация. Не осталось больше места, где люди могли бы обсудить касающиеся их события, где бы они были свободны от давящего присутствия СМИ. Государство и экономика срослись в единое застывшее образование, управляемое политтехнологами, манипулируемое менеджерами. Технократы удовлетворены и успокоительным единодушием, и разногласием посредников — если существует еще что-то, походящее на разногласие. Теперь все зависят от милости эксперта или специалиста, а самый полезный эксперт — это тот, кто лучше служит хозяину.

С подачи правящей элиты в обществе царит согласие, люди не в курсе, что происходит, и немедленно забывают то, что они знали. Имеет значение только настоящее. В моде, в музыке — везде заметен схожий процесс: нужно забыть то, что было раньше, либо превратить прошлое в товар. Отныне запрещено верить в будущее. Все узурпаторы, как говорит Ги Дебор в «Комментариях к “Обществу спектакля”», имеют одинаковую цель: «они хотят, чтобы мы забыли об их приходе». И, видимо, помимо всего прочего, такая идеальная демократия конструирует для собственных нужд непримиримого врага: терроризм. Она желает, чтобы о ней судили по ее врагам, а не по достижениям. История терроризма написана самим государством и поэтому крайне познавательна. Зрители, конечно же, не должны знать всю правду о терроризме, однако обязаны обладать некоторыми познаниями, чтобы их легко можно было убедить в том, что, по сравнению с терроризмом, все остальное является более приемлемым или в любом случае более рациональным и демократичным [7].

Почти полвека тому назад Дебор говорил в «Комментариях к “Обществу спектакля”», что спектакль продолжает наращивать свою силу и СМИ уже сейчас развиты настолько, что целое поколение оказалось окончательно подчиненным их воле. При иных обстоятельствах Дебор удовлетворился бы своей работой 1967 года и предоставил бы другим рассматривать будущие события. Но, как заявлял Дебор, в нынешней ситуации, когда даже самые мрачные прогнозы оказались оптимистичными, вряд ли кто-то другой решит эту задачу.

Больше чем когда-либо еще мы нуждаемся не только в новой политике, но в новой политике с оттенком магии, замешанной на новой радикальной фантазии, в новом эликсире, в котором были бы заново смешаны наши критические понятия, который бы нас пьянил, заставлял мечтать о невообразимом, выводил за рамки реальности, за рамки общепринятых правил и логики, мечтать о политике, которая играет по своим правилам, имеющим мало общего с рационализмом и экономическим мышлением. В романе Гарсия Маркеса «Сто лет одиночества» патриарх Макондо Хосе Аркадио Буэндиа говорит, что «не видит смысла в борьбе между двумя противниками, которые в важнейших вопросах согласны между собой» . Я склонен согласиться: отсутствие разногласий означает подчиненность их условиям, что в свою очередь означает соответствие, введение в законные рамки, крушение надежд; умеренность означает поражение на самом старте. Как было недавно сказано в «Грядущем восстании»: «Сфера политического представительства изжила себя. Как слева, так и справа мы видим одни ничтожества, принимающие позы императора или спасителя… Мы начинаем подозревать, что люди голосуют против самих выборов» . Но почему бы не поставить более амбициозные цели, не достичь звезд, не думать шире и не смастерить что-нибудь более дикое? Быть может, пропасть между профессиональным миром политики и «политическим» удастся преодолеть при помощи магии и сопряженной с ней более смелой деятельности? Быть может это спасет нас от падения в бездну пустоты, распростершуюся перед нами? Или, быть может, уже оказавшись в этой бездне, мы, маги-смутьяны, окажемся способны из нее восстать?

Поэзия будущего

«Книга объятий» еще одного латиноамериканского автора, Эдуардо Галеано, воспевает «беспрестанное возрождение». Эта книга — наводящая на размышления притча для всех прогрессивно мыслящих, поскольку Галеано удается не дать умереть надежде, она живет у него на страницах, в сердце; его герой поднимает стаканчик рома с Мигелем Мармолем в память о его казни фашистами, случившейся пятнадцать лет назад. Мигель в течение своей жизни, проведенной в военных походах, пережил одиннадцать смертей и одиннадцать раз возвращался с того света. Он говорит, что каждое утро встает до зари и, как только открывает глаза, «поет, и танцует, и скачет на одной ножке, что категорически не нравится соседям снизу». По мере того, как уменьшается ром в бутылке, у них складывается авантюрный план: почему бы, говорят они, не основать «магический марксизм, пусть в нем будет доля разума, доля страсти и доля тайны?» «Неплохая мысль», — говорит Мигель.

Действительно, неплохая мысль. Книга «Магический марксизм» попытается превратить три эти доли в нечто целое, делая акцент на страстной и таинственной стороне реальности, вытесненной за пределы разума — или почти вытесненной. «Магический марксизм» открыто обращается к утопии, к эмоциональной политике надежды, и в то же время он движется вглубь субконтинента безрассудной мечты, спящего желания. Это потребует парения и сражения, мы должны стать подобны полковнику Аурелиано Буэндиа, который, как помним, вел с яростной страстью смертельную борьбу во имя магического либерализма. У марксизма и марксистов сегодня выбор невелик, им приходится поступать так, как полковник: скользить по узкой дорожке перманентной субверсии, тропе, которая обнаруживает себя одновременно и в теории, и на практике. Однако у магической возможности и тайны существуют свои тропы, которые мы можем наметить, заставить появиться как по волшебству, вообразить, а затем бороться за то, чтобы они стали реальностью.

Марксизм обладает поразительной магической способностью к изобретательству, к созданию собственных ценностей и этики — этики, стоящей намного выше пустопорожних ценностей, утверждаемых на граните индивидуализма свободного рынка. Если коротко, то марксизм имеет в своем арсенале средства борьбы за изобретение того, что Маркс в «18 брюмера» квалифицировал как «поэзию будущего» [8]. Социальная революция XXI века, перефразируя одну из наиболее важных идей Маркса, «может черпать свою поэзию только из будущего, а не из прошлого». Те, кто участвует в революции, предупреждает Маркс, должны постоянно критиковать себя, то и дело возвращаться к тому, что кажется уже выполненным, чтобы еще раз начать это заново, они «с беспощадной основательностью высмеивают половинчатость, слабые стороны и негодность своих первых попыток, <…> пока не создается положение, отрезывающее всякий путь к отступлению».

Магический марксизм детерминирован и поэзией, и будущим — примеров тому масса. Не только потому, что его главные приверженцы — своего рода поэты-лирики, люди, которые совершенно не обязательно пишут стихи, зато ведут поэтический образ жизни, буквально претерпевают становление поэтами, становятся интенсивностью, как мог бы выразиться Делёз, впитывают в себя сильные чувства и поэтические ценности, непосредственные ценности, которые дают множество возможностей. Но главное — марксизм превращает жизнь в поэму, вырабатывает творческое и критическое отношение к бытию [9]. Вальтер Беньямин, например, видит нечто магическое в том, чтобы найти поворот на улицу с односторонним движением. Для него это «мирское озарение», мысли о новых идеалах, сновидение в состоянии экстатической трезвости, «диалектическая сказка», как он называл это, нечто, нарушающее «склеротические идеалы свободы» и доводящее поэтизацию жизни до самых границ возможного — иначе говоря, до поэтизации политики. Субкоманданте Маркос в джунглях мексиканского штата Чьяпас также выступает за поэтизацию политики; то же самое делали французские и карибские сюрреалисты в 1940-х годах, интеллектуалы вроде Андре Бретона и Бенжамена Пере, а также мартиникский марксист и поэт Эме Сезер, который на страницах журнала «Тропики» уверял, что «истинные цивилизации» — это «поэтические удары: удары звезд, солнца, растения, животного, удар круглого глобуса, дождя, света, удар жизни, удар смерти» [10]. Политика должна быть как поэзия: как нечто жаркое, как пламенный голос из-за края, неумеренность либертена, антинаука, раскаленный докрасна пенящийся альтермарксизм.

Соответственно, поэзия становится для магического марксизма чем-то онтологическим, Бытием-в-мире и Становлениемв-мире, изобретением жизни и избавлением от тирании, властвующей над этой жизнью. Поэтизированные жизни сотрясают общепринятые понятия о порядке и респектабельности, холодном рационализме и сдержанности. Магический марксизм нарушает статус-кво, он провозглашает то, что в 1920-х годах провозглашали Андре Бретон и сюрреалисты: власть абсолютного нонконформизма и чудесной нереальности. Это кредо помогает перенести магический марксизм в будущее, выкристаллизовавшееся из спонтанного наплыва сильных чувств, увлекающего за собой наличную реальность, выкристаллизовавшееся из скачка через онтологическую расщелину между «здесь» и «там», между настоящим и грядущим.

Платон, древнегреческий идеолог, был первым, кто узрел опасность в поэтах-романтиках, подрывающих величественную гармонию «естественно упорядоченного» общества. В десятой книге «Государства» он напоминает нам о том, что поэты пробуждают худшую сторону души и губят ее разумное начало, внедряя «в душу каждого человека в отдельности плохой государственный строй» и ослабляя государство своими выступлениями пред зрителями на площади, способными возбудить массовые беспорядки и гражданское неповиновение. Основным составляющим магического марксизма — желанию, мечте и удовольствию — нет места в государстве Платона: «Если же ты допустишь подслащенную Музу, будь то мелическую или эпическую, тогда в этом государстве воцарятся у тебя удовольствие и страдание вместо обычая и разумения».

Многосерийные сны и эпидемия бессонницы

Магический марксизм будет стремиться подражать фантазийному миру магического реализма и выдвигать интеллектуально-политический проект, в котором сопротивление влечет за собой поэтическое преображение реальности, когда нет прямой атаки на власть, когда общество не столько разрушается, сколько обновляется. Магический реализм находит источник вдохновения в действительности, при этом превращает эту зачастую суровую действительность в фантазию, в фантастические и призрачные субъективные видения, которые становятся более реальными, чем сама объективная реальность. Эти видения подобны домыслам, причудливым образом рассказывающим правду, изобретающим новую правду или предъявляющим голую правду, к которой мы так или иначе имеем отношение, почти инстинктивно, почти ее не видя. Действительно, правду магического реализма невозможно измерить или оценить количественным образом. Кто может поверить, как просят поверить читателей «Ста лет одиночества», что люди рождаются с хвостами или что их преследуют маленькие желтые бабочки? И кто умеет летать или живет больше ста лет?

Эпидемия бессонницы, поразившая в романе «Сто лет одиночества» жителей Макондо, — еще один сверхъестественный, магически-реалистический образ. Она означала не только, что никто не мог спать, но и что никто не нуждался в сне. Сначала люди были рады, что сон пропал, и расстройство суточных биоритмов и галлюциногенное состояние не вызывало ни у кого беспокойства, поскольку дел было невпроворот и на все едва хватало времени. «Не будем спать? Ну что ж, тем лучше, — с удовлетворением заявил Хосе Аркадио Буэндиа. — Так мы успеем больше взять от жизни» (с. 67). Люди занимались всякими пустяками и болтали без умолку, рассказывая друг другу одни и те же старые анекдоты, которые немедленно забывались, иногда по истечении всего нескольких минут. Так продолжалось, пока некоторые жители Макондо не затосковали по сну. Не потому что им хотелось спать и не из-за усталости: скорее из ностальгии по сновидениям. Однако эпидемия бессонницы медленно, но верно приводила к тому, что люди забывали о сне, а затем из их памяти стирались все воспоминания прошлого. Оставалось только вечное настоящее, зараженное настоящее, давящая ситуация, воспринимаемая как естественная реальность, единственная реальность.

В Макондо эпидемия бессонницы передавалась перорально, через зараженные еду и питье. Такое ощущение, что пищевые продукты, подвергшиеся технологической переработке, обладают таким же свойством, умерщвляя нашу способность помнить, откуда что взялось, предлагая нам быстродействующие соленый или сладкий стимуляторы, поддерживающие нас в состоянии дремотного бдения. Меж тем распространяемая СМИ дезинформация засасывает нас в трясину забывчивости, делая нас немощными задолго до того, как мы состаримся, превращая в людей, не помнящих даже недавнего прошлого и не могущих видеть чуть дальше собственного носа и банального двухмерного высокотехнологичного экрана. Наши тела не чувствуют усталости, даже когда наш разум отключается. Мы радуемся бесконечной работе, постоянному пребыванию в сети, бесконечным разговорам по мобильному телефону, телевидению с сотней каналов, бесконечному потоку новостей и фразам из речей политиков, цитируемых по радио и телевидению, бесконечным магазинам, которые никогда не закрываются, бесконечным рядам товаров в супермаркете, пустячным «многосерийным» снам, о которых мы знаем, что они реальны и даны нам не за просто так. Наши сны — холодные кусочки реальности, являющиеся нам наяву, созданные кем-то еще, за наш счет.

Разумеется, у нас всегда есть полковник Аурелиано Буэндиа — вдохновленный странствующими цыганами, упорно боровшийся с эпидемией бессонницы, защищавший власть мечты, мечты о новом будущем, о новом Макондо, избавляющемся от наваждения сырых болот. Невзирая на все это, эпидемия бессонницы не отступала и, возможно, только сейчас, недавно, в наш пораженный кризисом век, эпидемия начала сходить на нет, и мы готовы бороться с потерей памяти, с неспособностью мечтать о будущем. Быть может, наше зараженное настоящее наконец отмирает и мы находимся в точке перегиба, вступаем в новую эру, в которой люди опять научатся мечтать и которая, возможно, станет магической.

Реальный и воображаемый марксизм

В книге «Толкование сновидений» Фрейд говорит, что все всегда выглядит лучше, пока мы спим [11]. Я хочу использовать эту метафору, чтобы сделать акцент на власти сна, фантазировании и политическом исполнении желаний. Для Фрейда психические силы, соперничая с «принципом реальности», действуют в сфере бессознательного, где фантазия и желание сохраняют высокую степень свободы. Нет необходимости говорить о том, что принцип реальности пытается подчинить себе свободную волю, поскольку, как все главенствующие силы, он настаивает на том, что в фантазии и удовольствии нет никакого проку. Реальность слушается только законов разума, а не языка мечты. Однако представьте себе марксизм, написанный языком мечты, марксизм, который возвеличивает ценность табуированных образов свободы. Представьте себе, что в основу магического марксизма положен принцип удовольствия.

До какой степени нечто подобное может быть истинным, реальным? Это зависит от вашего воображения, от того, насколько мысли сновидения и содержание сновидений вписываются в реальность бодрствования, как переваривают эту реальность. А это уже зависит от нашего воображения: веришь ли ты своим глазам или видишь то, во что веришь. Поразительно, например, насколько буржуазный порядок построен на фантазии, мире мечты, в котором главенствующие фантазии сбываются, поскольку власти предержащие искренне верят в них, поскольку они претворяют эти фантазии в жизнь. Посредством активного желания и немалой силы буржуазия превращает экономический принцип удовольствия в принцип политической реальности, и наоборот.

Возьмем величайшую фантазию буржуазии, самую большую когда-либо осуществившуюся мечту: фондовую биржу. Насколько многое там обусловлено фантазией и образами будущего, надеждой и желанием, способностью необузданного воображения создать совершенно вымышленный, перевернутый мир богатых? Здесь участники признают подобную реальность, поскольку верят в нее, поскольку видят то, во что верят. Более того, им не страшны лингвистические различия и национальные границы; они изъясняются на «стандартном» языке, который все понимают, имеют точки пересечения, не поступаясь при этом своим родным языком и часто не отказываясь от собственной валюты. Что за чудесная человеческая утопия, что за эффективное транснациональное местничество! Какая жалость, что левые не могут придумать аналогичной вымышленной формы жизни и осуществить ее на практике.

Действительно, такая финансовая система — реальность, необходимая для функционирования капиталистического общества, для крушения временных и пространственных препятствий к накоплению, для свободного перетекания капитала между различными сферами производства и обмена, для финансирования активов дорогостоящего «основного капитала» (фабрик, складов, офисов и объектов инфраструктуры). Правда, однако, и то, что этот фантазийный мир предсказания финансового будущего и создания воображаемых ценных бумаг до непосредственного товарного производства сопряжен с большим риском. А помимо того, вся система периодически рушится — должна рушиться — и наступают кризисы. Оптимизм по отношению к растущей стоимости ценных бумаг, по Марксу, «порождает всякие извращенные формы» [12]. Маркс знал, что если всякая связь с реальными механизмами возрастания капитала «исчезает бесследно», то «представление о капитале как о стоимости, самовозрастающей автоматически, окончательно упрочивается». Таким образом, «даже накопление долгов может выступать как накопление капитала». И так как «все удваивается, утраивается и превращается в простой призрак» [13], то «со всей полнотой обнаруживается извращение»: если в экономике обращается только огромное количество кредитных денег и фиктивный капитал, то буржуазное здание сотрясается, оказываясь «чисто иллюзорным» .

Но давайте посмотрим правде в глаза: хотя эта призрачная система выходит из равновесия намного чаще, чем следует, но не так часто, как этого ожидают, надеются ее критики. И даже когда она выходит из равновесия, у нее есть способ возвращаться к нему посредством усиления эксплуатации труда. Причина, по которой сбои происходят относительно нечасто, быть может, кроется в таких важных оговорках Маркса, как «всего лишь» и «полностью»: если система становится более или менее призрачной или полностью иллюзорной, тогда рано или поздно она наталкивается на прагматичный принцип реальности, точно так же, как реальность обуславливает магическое воображение, например, Гарсия Маркеса.

Я говорю все это, однако, когда наша финансовая система продолжает расширять до предела кредит доверия к себе и нашу легкомысленную веру в нее: фиктивный капитал определяет поведение капитала реального, создает утопические границы возможного, будущего накопления капитала. Теперь все так и происходит, словно зона фиктивного тащит за собой зону реального. Разве это не великолепная модель магического марксизма? Будет ли магическая сторона марксизма функционировать так же, как фиктивный капитал для буржуазии? Желание (и надежда) «фиктивного» идеализма влечет за собой «реальный» материализм, изобретая новую основу для более продвинутого, более высокого реализма, воздвигая стеклянный купол возможного, вероятного, реальной действительности.

Бунт также может обращаться и обращается, как фиктивный денежный капитал: почти иллюзорно, проходя через границы и продвигаясь через глобальные пространства, часто через киберпространство, обмениваясь, преобразуясь в характерный для того или иного места радикализм. Таким образом, материальности бунта свойственны нематериальные качества: это чувство, структура чувства, далекая солидарность, «пронзительный крик» (по выражению Джона Холлоуэйя), слабое желание, робкая надежда, вдохновляющая, стимулирующая и пробуждающая гнев, которая вызывает у людей потребность организоваться и действовать там, где они находятся, любым возможным способом. Это подобно тому, как слух о борьбе сапатистов в сельве вдохновляет движения в городских джунглях. Так задается ценность фиктивного бунта, так его обращение от одного момента к другому становится будущей материальной позицией, прочным синтезом общности конкретных моментов. У множества отдельных кампаний есть необходимость обращаться в едином процессе глобального бунта так же, как у Маркса обращается капитал, как это описано в предисловии к «Grundrisse» [14]: как уникальные моменты в общем едином процессе, как диалектические движения, подвергающиеся постоянному изменению согласно закону о переходе количества в качество. Этот образ придает новое значение тому пониманию, что капитал — это в действительности труд, что труд — это капитал, производство — это потребление, потребление — это производство и т. д. Обращение нематериального бунта — это производственный фактор в конкретной субверсивности.

Если приглядеться повнимательнее к анализу Марксом кредитной системы либо к любой дискуссии о современной финансовой системе в буржуазной прессе, то можно увидеть, что большая часть терминологии напоминает терминологию Эрнста Блоха, нашего величайшего марксиста-утописта. Везде вы встречаете понятия о «позициях будущего», все предвидится, оценивается, проектируется и обещается, везде фигурируют будущий доход, будущий обмен, все неосязаемо и номинально. В той системе, которую мы помещаем на противоположный конец политического спектра, наш творческий и неутомимый политический импульс — принцип надежды. В 1930-е годы, когда континентальная Европа была объята огнем нацизма, Блох предпринял подробнейшее исследование духа магического марксизма. В наши раздираемые войной времена он завещает нам «желанные образы» будущего, и многое из того, что он написал, звучит как великая эпическая поэма в стиле Гомера, сиеста в гамаке, как у Маркеса, полная Эльдорадо и Эдемов, мюнхгаузенского Макондо с далекой планеты, которую мы зовем Землей будущего, которую мы еще не видели. (Блох любил жонглировать утопическими идеями «еще-не-осознанного».) Волшебное таинственное путешествие (magical mystery tour) Блоха делает акцент на изобретении, это полет на ведьминой метле, он создает, скорее, чем обнаруживает новые концепции, придумывает новый мир, где «предвидимый элемент» гарантирует его будущее осуществление — совсем как на мировых финансовых рынках.

Магия и повседневная жизнь

Марксистам стоит придавать большое значение принципу надежды в наших магических образах желания и в сновидческом мышлении, в области еще-не-осознанного. Это предполагает, что мы не смотрим на вещи трезво. Я имею в виду отказ, отрицание «реального мира», реальности, навязанной людям на нашем земном шаре. Таким образом, магический марксизм, о котором я буду вести речь, больше не является марксистской «наукой», наукой выставлять напоказ правду, прячущуюся под ложной видимостью, это скорее изобретение другой правды, расширение горизонтов возможного, демонстрация того, как люди превращают жизнь в нечто лучшее. Если кратко, тезис, который я хочу раскрыть в этой книге, состоит в том, что магический марксизм имеет дело не с открытиями, а с изобретениями, не с рационализмом, а иррационализмом. Это не фетишизм, не абсолютная правда, скрытая за бесконечными выдумками и фальшивыми образами мира. Магический марксизм означает создание другой фантазии, отталкиваясь от фантазии господствующей; его критическая мощь зиждется не столько на критике как таковой, сколько на способности разрушать и пересочинять, порождать желание и вселять надежду. Здесь марксистский земной дух путешествует за пределы науки, за пределы государства, за пределы споров о «рабочем классе», в область недостоверного, ведя в рай, который, как нам известно, может существовать только как потерянный рай.

«Магический марксизм» переосмысливает роль рабочего класса в социальных переменах и, как я надеюсь показать, делает это не без причины. Достаточно сказать, что Маркс ставил перед собой задачу исследовать возможности низвергнуть экономическую и политическую систему, которую мы называем «капитализмом». Умаление «исторической миссии» рабочего класса не означает умаление исторической миссии марксизма: предполагается, что, помимо всего прочего, марксизм — это теория и практика того, как жить после капитализма, как свергнуть капитализм, как между людьми возникает социальная солидарность вне зависимости от того, принадлежат они к «рабочему классу» или нет. Активисты разных стран, как нас убеждает Андре Горц, не обязательно отождествляют себя с «работой» или с другими работающими. Они не хотят получить власть, захватить контроль над предприятием. Скорее им хочется избавиться от работы, отторгнуть ее природу, содержимое и смысл (или его отсутствие), равно как и традиционные стратегии и организационные формы рабочего движения [15]. Когда-то рядовые члены рабочего движения находили друг друга на фабрике, теперь солидарность и борьба приобрели глобальный размах и занимают все социальное пространство, глубоко проникая в повседневную жизнь. Теперь борьба ведется за возвращение себе жизни вне работы, за повседневную антикапиталистическую и посткапиталистическую общность.

«Магия играет огромную роль в повседневной жизни, — писал в 1947 году марксист и философ повседневности Анри Лефевр, — будь то эмоциональная идентификация и взаимодействие с другими людьми или тысячи мелких ритуалов и жестов, которыми пользуется каждый человек, каждая семья, каждая группа». Для Лефевра повседневная жизнь это — с одной стороны, область, колонизируемая предметами потребления и подтачиваемая всеми типами отчуждения, и в то же самое время это главная арена для значимых социальных изменений — единственная арена — «неизбежная отправная точка для осуществления возможного». «Самые необычные вещи в то же самое время являются самыми заурядными», — говорит Лефевр, сводя вместе две области, выделяя радикальную диалектическую силу «магического» и «повседневного». В ноябре 2008 года французская Служба внутренней контрразведки штурмовала Тарнак, сонную деревушку, примостившуюся на плоскогорье Мильваш региона Лимузен, в которой обосновалась группа юных «ниспровергателей» (subversives), превративших депрессивную местность в процветающую общину, наполнивших энергией общественную жизнь, придавших ей праздничную атмосферу сопротивления. Кто-то может спросить: а не боится ли государство не столько «терроризма», сколько желания людей изменить повседневную жизнь, жить иначе, вне институционных структур, вне капитализма? Не повторное ли завоевание территории обыденного, наложенное на государственную картографию, придает тарнакскому активизму его остроту, угрожающую логику, потенциальную магию?

Лефевр много знал о магической повседневности, так же как и сюрреалисты, видевшие поэтическую силу в повседневных вещах, повседневных соприкосновениях. Однако для сюрреалистов «чудесное» часто таилось в галлюциногенных моментах, вне обыденной жизни, в зонтиках и лобстерах, в швейных машинках и на анатомическом столе. Как однажды сказал Алехо Карпентьер, первый магический реалист и основатель кубинской коммунистической партии, это «бедность воображения» [16]. Когда магическое не сфабриковано, не является продуктом сознательного преувеличения, а содержится в самой реальности, в банальности, думает Карпентьер, — это даже больше будоражит, выглядит более оригинально. «Чудесное начинает быть по-настоящему чудесным, — говорит Карпентьер, — когда оно возникает из-за неожиданного преобразования реальности». Мы находим магическое в неожиданном богатстве реальности либо в укрупнении масштаба и понятий реальности, постигаемой с особой интенсивностью благодаря возбуждению духа, который ведет его к своего рода экстатическому состоянию. Феномен чудесного предполагает веру. Те, кто не верит в святых, не излечится с помощью их чудес, а те, кто не являются Дон Кихотами не попадут, телом, душой и пожитками в мир Амадиса Гальского и Тиранта Белого [17].

Этот отрывок из Карпентьера очень важен для построения магического марксизма, поскольку он делает акцент на конкретности магического состояния, на идеализме, который не является гиперидеализмом, на преобразующей политике, а не просто политике оккультизма: область магического — это грубая, латентная и вездесущая реальность, которую мы видим перед глазами, и она ожидает преобразований со стороны тех, кто в нее верит. Примечательно, например, что в «Сто лет одиночества» практически весь магический реализм ограничен четырьмя стенами дома Урсулы Буэндиа. Все, что происходит, затрагивает это здание: кутежи и разорительные войны, изобретения и любовные приключения, алхимия и магия, история и география Колумбии. (Черновики «Ста лет одиночества» носили название «Дом».) Именно по этой причине Гарсия Маркес считал, что его аппетит к фантазии разжигает обычная повседневная жизнь. Мы, магические марксисты, можем извлечь из этого урок. Магический марксизм сокрыт именно в повседневности, повседневность — это область детоваризации и возрождения магического начала, новая диалектика просвещения XXI века.

Одна из проблем современного капиталистического общества состоит в том, что жизнь на работе вступает в противоречие с повседневностью, попирает ее, расстраивает время бодрствования, дезорганизуя самого человека. Для большей части населения мира работа — это убитая жизнь, бессмысленная потеря времени, область отчуждения и наблюдения часов, ожидания выходных, отпуска, пенсии. Вы работаете, следовательно, вы можете себе позволить оставаться на работе, позволить себе соответствующие издержки, позволить себе быть близко (или далеко) от работы. Законсервированная в своем ничтожестве, работа — это область антимагического, кошмар, давящий на мозг. Каждый играет свою роль в разделении труда, послушно исполняя обязанности как абстрактный труд, труд в общем, как труд количественный, измеримый, безразличный к содержанию, безразличный к природе и способностям каждого отдельного человека.

Магическое конкретно: это арена реальной жизни. Магическое — это воображаемое представление о реальных условиях жизни человека. Оно уводит от суматохи современного капитализма, от его какофонии, от скрежета тормозов и пробок, от сигналов тревоги и сирен, от звонков и технологических приспособлений, которые требуют нашего неотступного внимания, которые разъедают мозг, подавляют воображение и не дают мечтать. Магия процветает, когда вы живете свободно, не связываете себя с работой, с работой за деньги. Как писал молодой Маркс в своих «Экономическо-философских рукописях 1844 года»:
история и география Колумбии. (Черновики «Ста лет одиночества» носили название «Дом».) Именно по этой причине Гарсия Маркес считал, что его аппетит к фантазии разжигает обычная повседневная жизнь. Мы, магические марксисты, можем извлечь из этого урок. Магический марксизм сокрыт именно в повседневности, повседневность — это область детоваризации и возрождения магического начала, новая диалектика просвещения XXI века.

Одна из проблем современного капиталистического общества состоит в том, что жизнь на работе вступает в противоречие с повседневностью, попирает ее, расстраивает время бодрствования, дезорганизуя самого человека. Для большей части населения мира работа — это убитая жизнь, бессмысленная потеря времени, область отчуждения и наблюдения часов, ожидания выходных, отпуска, пенсии. Вы работаете, следовательно, вы можете себе позволить оставаться на работе, позволить себе соответствующие издержки, позволить себе быть близко (или далеко) от работы. Законсервированная в своем ничтожестве, работа — это область антимагического, кошмар, давящий на мозг. Каждый играет свою роль в разделении труда, послушно исполняя обязанности как абстрактный труд, труд в общем, как труд количественный, измеримый, безразличный к содержанию, безразличный к природе и способностям каждого отдельного человека.
Магическое конкретно: это арена реальной жизни. Магическое — это воображаемое представление о реальных условиях жизни человека. Оно уводит от суматохи современного капитализма, от его какофонии, от скрежета тормозов и пробок, от сигналов тревоги и сирен, от звонков и технологических приспособлений, которые требуют нашего неотступного внимания, которые разъедают мозг, подавляют воображение и не дают мечтать. Магия процветает, когда вы живете свободно, не связываете себя с работой, с работой за деньги. Как писал молодой Маркс в своих «Экономическо-философских рукописях 1844 года»:

Рабочий в своем труде не утверждает себя, а отрицает, чувствует себя не счастливым, а несчастным, не развивает свободно свою физическую и духовную энергию, а изнуряет свою физическую природу и разрушает свои духовные силы. ­оэтому рабочий толлко вне труда чувствует себя самим собой, а в процессе труда он чувствует себя оторванным от самого себя. У себя он тогда, когда он не работает; а когда он работает, он уже не у себя [18].

Однако рабочие, даже когда они не работают, не владеют собой, поскольку работу и дом, производство и воспроизводство — повседневную жизнь во всех ее аспектах — захватила и подчинила себе меновая стоимость. Вне работы трудящиеся становятся потребителями, владельцами денежных средств; так что частная жизнь превращается в объект рекламы, моды, комфорта и полуфабрикатов, поп-звезд и мыльных опер, посудомоечных машин и барабанных сушилок. Границы между экономической, политической и частной жизнью оказываются практически размытыми. Все потребляемое время и пространство — это сырье для новых продуктов, новых товаров, для всеохватывающих товарно-денежных отношений.

По контрасту область магического не приспособлена для homo economicus или homo industrialis. Это царство homo ludens, человека играющего — идея, близкая пониманию Лефевром игры и того, чем повседневная жизнь должна быть. Ежедневная политика тоже предполагает развлечения, сенсации и скандалы; игра питает политику, и политики должны сами быть homo ludens. Эта идея восходит к Йохану Хёйзинге — чей текст 1938 года, неся на себе ту же печать, утверждал жизнеспособность «игрового элемента» в человеческой культуре. Базовое качество игры, говорил Хейзинга, это ее радикальное несоответствие серьезности. Игра одновременно принадлежит «реальной» жизни и находится вне ее. Она отступает от повседневности и входит в эфемерную сферу деятельности, где приобретает собственный магический характер и часто является выражением свободы и радости.

Игра обогащает нашу культуру, считал Хёйзинга, удовлетворяя эмоциональные и психологические потребности, организуя «игровые сообщества» и «игровые площадки», поддерживая эстетический баланс и репродуктивный интерес. В то же самое время игра подрывает (subverts) культуру, действуя за пределами ее «нормальных» границ, в узком мирке, священной области, которая может подточить серьезность повседневной и рабочей жизни. «Сфера священной игры — та самая, где дитя и поэт чувствуют себя как дома, так же как и дикарь» [19], — говорил Хёйзинга. Несмотря на все это Хёйзинга задается вопросом: «В какой степени культура, в которой мы живем, раскрывается в формах игры? В какой мере игровой дух властен над человеком, вовлеченным в переживание культурных феноменов? Минувший век, думалось нам, утратил многое из тех элементов игры, которые были свойственны прошлым столетиям. Выправился ли этот недостаток или стал еще больше?» [20] Ответ Хёйзинга знал наверняка: безусловно, стал еще больше. «Все больше и больше напрашивается вывод, что игровой элемент культуры с XVIII века, в котором мы еще могли наблюдать его в полном расцвете, утратил свое значение почти во всех областях, где он раньше чувствовал себя “как дома”. Современную культуру едва ли уже играют, а там, где кажется, что ее все же играют, игра эта притворна. Между тем различать между игрой и неигрой в явлениях цивилизации становится все труднее» [21]. Потерять игровой элемент, однако, это все равно что потерять часть себя, ограничить свои силы и воображение, отогнать мысли о магическом, урезать его свободу действия. «Чтобы это игровое содержание культуры было культуросозидающим, — настаивает Хёйзинга, — оно должно оставаться чистым», иными словами, чисто магическим [22].

Магический марксизм, как мы это увидим в следующих главах, обитает где-то в пустотах освобожденного времени, освобожденного пространства, между правом на свободное время и правом на свободное пространство, на пространство самоутверждения и «самораскрытия», на пространство-время независимой деятельности, интеллектуальных, артистических и практических усилий. Сегодня мы видим совершенно иные политические ставки; новую радикальную марксистскую политику предстоит пересочинить, волей-неволей придумать заново, и это будет поручено людям различных типов, тем, кто действует сообща, ищет себе друзей и хочет изменить жизнь. Освященная временем Марксова критика политической экономии отходит на второй план, поскольку речь идет не о рабочих местах, а о том, чтобы вернуть себе повседневность целиком — и рабочую жизнь и досуг, наполнить их радостью и магией, игрой и коллективной борьбой, мечтой и фантазией, поэзией будущего.

Может ли марксизм создать из горячечной утопии Макондо магическое настоящее? Возвращаясь к вопросу об утопиях годом позднее, в 1982–м, в нобелевской речи, Гарсия Маркес говорит тем из нас, кто считает наше одиночество предопределенным и вечным:

Мы как сочинители сказок, верящие во все, вправе веритл в то, что еще не поздно начатл создаватл совсем иную утопию. Новую и всепобеждающую утопию жизни, где никто ничего не сможет решатл за других, даже то, как им умеретл, где будет существоватл истинная любовл и счастле станет возможным и где семли, приговоренные к ста годам одиночества, получат — раз и навсегда — второй шанс на земле [23].

И поскольку эпидемия бессонницы, захватившая второе тысячелетие, начинает сходить на нет, за эту повседневную грезу я буду счастлив поднять тост и буду лелеять ее в моих снах — качаясь в гамаке где-то там, где тепло и солнечно, среди желтых бабочек и золотых рыбок…

Примечания

[1] «Милитант» была троцкистской фракцией британской Лейбористской партии, установившей контроль над местными советами Ливерпуля после громкой победы на выборах в мае 1983 года. Депутаты от «Милитант» царствовали в городе практически безраздельно вплоть до 1987 года, установив свой собственный вариант бескомпромиссного и конфронтационного социализма. Они часто конфликтовали с правительством тори, возглавляемым Маргарет Тэтчер, по вопросам бюджета и снижения местных налогов, но также конфликтовали с профсоюзами и Лейбористской партией Нейла Киннока. Для дополнительной информации см.: Peter­ Taaffe, ­Tony­ Mulhearn. Liverpool: A City that Dared to Fight. London: Fortress Book, 1988; Michael­ Parkinson. Liverpool on the Brink. Hermitage: Policy Journal, 1985.
[2] ­После почти сорокалетнего преподавания «Капитала» Харви наконец записал свои лекции и издал их в виде книги для всеобщего осмысления. Текст ее — пошаговое пособие как для новичков, так и для людей, знакомых с предметом, и необходимый ресурс для тех, кто хочет понять природу неисчислимых мировых кризисов и нестабильности. См.: David­ Harley. Introduction to Marx’s Capital. London: Verso, 2009.
[3] Я описал свой опыт в статье: Andy­ Merrifield. Marx@2000.com // Monthly Review. November 2000. P. 21–35; см. также: Jeff­ Byles. Dialectical U // The Village Voice.
January 23, 2001. Мое поколение действителлно потерпело поражение, ретроспективно это становится очевидным. Точно так же, как поколение 60-х просмотрело приближение экономического кризиса начала 1970-х, даже если они и были бессильны что-либо изменить, моему поколению не удалось остановить ответный ход «новых правых» в 1980-е и предотвратить долгий марш неолибералов на протяжении 1990-х.
[4] David Harvey. The New Imperialism. Oxford: Oxford University Press, 2003, см. особенно главу 4. Романы Джона Бёрджера тонки и многослойны, и он умеет называть вещи своими именами. Он не для проформы заклеймил нашу современную систему как «экономический фашизм». «­Сегодня, в эпоху глобализации, — пишет он, — миром управляет финансовый неиндустриальный капитал, радикально изменилось отношение к преступности и тюремному заключению. Разумеется, тюрьмы существовали всегда, их число постоянно увеличивалось. Однако с некоторых пор тюремные стены решают иные задачи. Изменилось ощущение, связанное с тюремным заключением». (John Berger. Dans l’entre temps: réflexion sur le fascisme économoqie. Montpellier: Indigène editions, 2009. P. 10).
[5] Harvey. The New Imperialism. Р. 148.
[6] Ibid.
[7] Там же. С. 133.
[8] Маркс­ К. 18 брюмера Луи Бонапарта // К. Маркс., Ф. Энгеллс. Соч. 2-е. изд. Т. 8. С. 122.
[9] Гарсия Маркес часто говорил, что литература для него — это поэтизация действительности. Возможно ли взглянуть в том же свете на политику? В первом томе воспоминаний Гарсия Маркес задается схожим вопросом: почему мыслитель наподобие Фридриха Энгельса изучался как скучный политический экономист, а не как вдохновенный лирический поэт? Гарсия Маркес ссылается на работу Энгельса «Происхождение семьи, частной собственности и государства», называя ее «эпической поэмой прекрасных приключений человечества» (­Гарсия­ Маркес ­Г. Жить, чтобы рассказать о жизни. // пер. С. Маркова, Е. Марковой, В. Федотовой, А. Малоземовой. М.: Астрель, 2012).
[10] Aimé Césaire. Calling the Magician: A Few Words from a Carribbean Civilization ed. Michael Richardson // Refusal of the Shadow: Surrealism and the Caribbean. London: Verso, 1996.
[11] Фрейд­ З. Толкование сновидений. М.: Эксмо-­ресс, 2017. См. особенно главу 3 «Сновидение — осуществление желаний».
[12] Маркс­ К. Капитал. T. 3. Гл. 29 // К. Маркс., Ф. Энгеллс. Соч. 2-е. изд. Т. 22. Ч. 2. С. 8.
[13] Там же, С. 15.
[14] «Grundrisse der Kritik der politischen Ökonomieа» — произведение Маркса, представляющее собой подготовителлные материалы к ­Капиталуа. На русском языке издано как «­Экономические рукописи 1857–1859 годов». — Примеч.­пер.
[15] André ­Gorz. Farewell to the Working Class. London: Pluto Press, 1982. P. 67.
[16] Alejo­ Carpentier. On the Marvelous Real in America / eds. Lois Parkinson Zamora, Wendy Faris // Magical Realism: Theory, History, Community. Durham: Duke University Press, 1995. P. 85.
[17] Carpentier. On the Marvelous Real in America. P. 86. «Амадис Гальский» — средневековый кастильский рыцарский роман, написанный в 1508 году, основное чтение молодого Дон Кихота; «Тирант Белый» — валенсийский романтический эпос, очаровавший Сервантеса еще до написания «Дон Кихота». Карпентьера критиковали за его «­концепцию независимой американской чувственности» и «презрительные оценки» европейского сюрреализма. В полезном предисловии к Refusal of the Shadow: Surrealism and the Caribbean London: Verso, 1996. P. 12–13 Майкл Ричардсон замечает, что это указывает на отказ Карпентьера идти тем путем, где различные культуры взаимодействуют, обогащают и изменяют друг друга. Другими словами, магия существует повсюду, где есть перцептивный поворот к реальности, она выходит за рамки одной единственной культуры, если таковая вообще существует в природе.
[18] Маркс­ К. ­Экономическо-философские рукописи 1844 года // К. Маркс, Ф. Энгельс. Соч. 2-е. изд. Т. 42. С. 90.
[19] Хейзинга ­Й.­Homo ludens. Человек играющий / пер. Д. Сильвестрова. С­б.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2011, С. 56.
[20] Там же. С. 270–271.
[21] Там же. С. 286.
[22] Там же. С. 292.
[23] Гарсия ­Маркес ­Г. Одиночество Латинской Америки. Речь, произнесенная по случаю вручения в 1982 году Нобелевской премии по литературе. URL: http://www.marquez-lib.ru/works/ya-zdes-ne-dla-togo-chtoby-govorit-rechi-text5.html.

Перевод: Владислав Софронов

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Спасибо за подписку!
14 Июля / 2020

Издательские планы на лето

alt

Дорогие читатели!

Хотим поделиться своими планами на вторую половину лета. Некоторые книги из этого списка, возможно, вы уже успели прочесть в электронном формате. Однако мы также знаем, что вы ждете их в физическом воплощении, поэтому решили дать им вторую жизнь. Первый роман Оливии Лэнг, записки Витгенштейна, манифест для радикально другой философии, практики производства и охраны окружающей среды, а также pop-up путешествие в классическую Грецию — все это мы издадим до конца лета. Весь опыт, приобретенный за время жесткого карантина, остается с нами, поэтому мы по-прежнему будем выпускать почти все книги сначала в электронном виде, продолжим эксперименты в аудиоформате, а наш сайт остается для нас главной площадкой продаж и способом общения с вами.

Лето с Монтенем, Антуан Компаньон

Один из выдающихся литературоведов современности, профессор Коллеж де Франс Антуан Компаньон (род. 1950) посвятил Мишелю де Монтеню два больших исследования, а в 2012 году подготовил для радиостанции France Inter серию из сорока коротких передач, обозревающих основные темы Опытов — единственного (не считая писем) сочинения Монтеня, которое сделало его одним из основоположников мировоззрения Нового времени и создателем жанра эссе. Книга Лето с Монтенем, составленная из текстов этих передач, вышла во Франции год спустя и стала бестселлером. Беспечно прогуливаясь по причудливому и необозримому пейзажу Опытов, как по родному городу, Компаньон передает нам — своим спутникам — удовольствие узнавания его памятников и курьезов.

Zettel, Людвиг Витгенштейн

Zettel — коллекция заметок Людвига Витгенштейна (1889–1951), написанных с 1929 по 1948 год и отобранных им лично в качестве наиболее значимых для его философии. Возможно, коллекция предназначалась для дальнейшей публикации или использования в других работах. Заметки касаются всех основных тем, занимавших Витгенштейна. Формулировки ключевых вопросов и варианты ответов — что такое язык, предложение, значение слова, языковые игры, повседневность, машина, боль, цвет, обучение употреблению слов и многое другое — даны в этом собрании заметок ясно, насколько это вообще возможно для Витгенштейна, многогранно и не без литературного изящества. Zettel — важнейший источник понимания его философии и заложенного в ней потенциала для философской работы сегодня.

Уход в Лес, Эрнст Юнгер

Эссе Уход в Лес Эрнста Юнгера (1895—1998) — манифест, посвященный попытке уберечь свободу от политического давления. Юнгер исследует саму возможность сопротивления: как независимый мыслитель может противостоять силе вездесущего государства. Независимо от того, насколько обширными становятся технологии наблюдения, лес защищает мятежника, который, в свою очередь, способен нанести тирании ответный удар.

Энди Мерифилд вдыхает новую жизнь в марксистскую теорию. Книга представляет марксизм, выходящий за рамки дебатов о классе, роли государства и диктатуре пролетариата. Избегая формалистской критики, Мерифилд выступает за пересмотр марксизма и его потенциала, применяя к марксистскому мышлению ранее неисследованные подходы. Это позволяет открыть новые — жизненно важные — пути развития политического активизма и дебатов. Читателю открывается марксизм XXI века, который впечатляет новыми возможностями для политической деятельности.

Дэвид Гребер написал книгу, в которой исследует одну из самых досадных и глубоких моральных проблем современного общества — превращение труда в утомительный, скучный и никому не нужный бред. Сколько людей считают, что их труд не приносит никакой пользы? Почему работодатели считают, что за полезные для общества профессии можно платить меньше, а за бесполезный труд — больше? Почему в результате технологического прогресса мы работаем не меньше, а все больше? Где больше бесполезной работы — в государственном или в частном секторе? И как можно остановить бредовизацию экономики?

Гребер показывает, каковы исторические, социальные и политические причины распространения бредовой работы. От феодализма до менеджериальной культуры, от истоков бюрократии и до развития четвертичного сектора, от Томаса Карлейля до Джона Кейнса и Андре Горца — исследование Гребера показывает, как возникло наше отношение к труду и как можно его изменить. Эта книга для всех, кто хочет верить, что труд должен иметь смысл.

Переиздание культовой работы британского социолога Гая Стэндинга, который исследует один из самых болезненных вопросов современности — повсеместное распространение нового класса, который, с одной стороны, играет исключительно важную роль в производстве как материальных, так и нематериальных ценностей, а с другой — оказывается лишенным большинства социальных и политических прав и гарантий: участия в выборах, стабильной зарплаты и страхового медицинского обслуживания, оплачиваемого отпуска, доступа к образованию и т.п. Прекариат (от англ. precarious — «ненадежный») неуклонно растет численно и включает в себя все новые страны и формы социальной жизни; его черты можно увидеть и в российской повседневности (временные рабочие-мигранты, стажеры, фрилансеры, работники креативных индустрий). Осознать заботы и проблемы «нового опасного класса» и понять возможные пути их решения — одна из главных задач нашего времени.

Reduce, reuse, recycle. Сократить потребление, использовать повторно, перерабатывать. «Делать больше с меньшими затратами, чтобы свести к минимуму ущерб», — призывают экологи. Но, как утверждает эта книга, такой подход увековечивает модель производства с односторонним движением — «от колыбели до могилы». Эта модель датируется промышленной революцией и моментально превращает в отходы целых девяносто процентов материалов, созданных для изготовления товаров длительного пользования.

Почему бы не оспорить представление о том, что человеческая индустрия должна неизбежно наносить ущерб природе? Почему бы не взять за образец саму природу? Дерево производит тысячи цветов, чтобы создать еще одно дерево. Мы не считаем такое изобилие расточительным, наоборот, мы расцениваем это явление как безопасное, красивое и высокоэффективное. «Отходы — это пища», — первый принцип, изложенный в книге. Продукты могут быть приспособлены к тому, чтобы по истечении срока службы они обеспечивали питание для чего-то нового — как «биологические питательные вещества», которые безопасно возвращаются в окружающую среду, либо как «технические питательные вещества», которые остаются в замкнутом контуре технологических циклов.

Разрабатывая свои принципы (пере)проектирования всего — от ковровых покрытий до корпоративных кампусов, — Уильям МакДонах и Михаэль Браунгарт приводят жизнеспособные аргументы в пользу перемен.

В своей книге Кио Маклир отправляется в орнитологическое путешествие по большому городу и по пути размышляет о природе творчества и поисках осмысленной жизни.

Оказавшись в сложной жизненной ситуации, рассказчица открывает для себя мир «бёрдинга», наблюдений за птицами. С одной стороны, это эссе — исследование наших взаимоотношений с окружающей природой, с другой — откровенный опыт автофикшн, упражнение в искусстве приметливости и дневник наблюдений за собой. Птицы для Маклир становятся тем же, чем были грибы для Джона Кейджа, бабочки для Владимира Набокова или пчелы для Сильвии Плат — внешним толчком к внутреннему путешествию. 

На более глубинном уровне Маклир поднимает вопросы о том, как нас формируют и воспитывают наши параллельные увлечения и как мы можем прийти к тому, чтобы бережно относиться не только к девственным природным местам в мире, но и к пятнистым городским пространствам, в которых живем.

Crudo, Оливия Лэнг

Первое произведение Оливии Лэнг, автора Одинокого города, в пространстве художественной литературы.

Оливия Лэнг превращает роман в протрясающий, смешной и грубый рассказ о любви во время апокалипсиса. Словно Прощай, Берлин из XXI века, Crudo очерчивает неспокойное лето 2017 года сквозь призму истории боящейся обязательств художницы Кэти Акер, а может, и не Кэти Акер.

В крайне дорогом тосканском отеле и парализованной Брекзитом Великобритании, пытаясь привыкнуть к браку, Кэти проводит первое лето своего четвертого десятка. Но меняется не только она. Политический, социальный и природный пейзажи — все находится в опасности. Растет фашизм, правда умерла, а планета накалена.

Стоит ли вообще учиться любить, когда конец света так близок? И как творить, не говоря уже о том, как жить, если один злобный твит может всему положить конец. 

Грекомания, Эмма Джулиани, Кароль Сатюрно

Долгожданная новинка в рамках импринта А+А! Знаете ли вы, что демократия — управление государством, основанное на свободных выборах и учете мнения каждого гражданина, — появилась две с половиной тысячи лет назад, задолго до того, как ее изобрели заново европейские государства? Знаете ли вы, как был устроен дом древних афинян, как распределялись в нем обязанности между мужчинами и женщинами и какую одежду они носили? Знаете ли вы, что за празднество изображено на рельефах Парфенона? На эти и многие другие вопросы ответит красочная книга, написанная, нарисованная и сконструированная француженками Эммой Джулиани и Кароль Сатюрно.

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Спасибо за подписку!
13 Июля / 2020

Женщины, изменившие мир искусства

alt

Книга Расширенная картина рассказывает о жизни и творчестве женщин, которые внесли выдающийся вклад в искусство. Все они — от провозвестниц женского искусства до наших современниц — боролись за то, чтобы их голоса были услышаны. Краткие биографии художниц сопровождаются их портретами, репродукциями главных произведений, выдержками из высказываний, а также заметками о том, как устроен современный мир искусства. 

Расширенная картина: женщины, изменившие мир искусства не только про художниц, но и про натурщиц, кураторок, галеристок и коллекционерок, которые открыли миру работы когда-то еще неизвестных, а сегодня уже признанных творцов.

Книга была создана при поддержке галереи Tate Modern британской писательницей Софией Беннетт, которую Times именовал «королевой подростковых мечтаний». Расширенная картина — первая работа Беннетт в жанре нон-фикшн, написанная легко, задорно и чувственно. Знакомство с женским искусством будет приятным во многом благодаря и форме, в которой представлен материал. Манджит Тэпп создала чудесные иллюстрации, красочные, непосредственные и неповторимые. Ими можно любоваться наравне с работами художниц, о которых говорится в книге.

Из Расширенной картины можно узнать о жизни и творчестве тридцати четырех художниц со всех уголков мира — Англии, Америки, Франции, Индии, России или Турции, от Айлин Агар до Фахрельнисы Зейд. Книга обзорно рассказывает об их жизни, об идеях, стиле и техниках, в которых они создавали свои работы. Но, наверное, самое интересное — это короткие интервью с художницами. Почему вы стали художницей? Что вас вдохновляет? Какой ваш любимый цвет? И какой совет вы бы дали молодым художникам? А что бы вы посоветовали себе, двенадцатилетней девочке? И ответы таких разных представительниц мира искусства оказываются удивительно объединяющими: делать то, что нравится, упорно трудиться и оставаться верной себе. А этот принцип может быть применим независимо от пола и возраста.

Размышления о художницах дополняются различными сведениями: где можно получить художественное образование; где расположены самые известные музеи современного искусства в мире; как устроен музей; кто позировал Пабло Пикассо и Леонардо да Винчи; кто решает, будет ли работа великой и известной; и за сколько была продана самая дорогая работа, выполненная женщиной? В общем, книга не дает заскучать, а в конце предлагает проверить полученные знания. И если с первого раза не получилось ответить на все вопросы верно, то всегда можно вернуться к той или иной художнице и внимательнее изучить, чем она так заворожила зрителя и удивила строгих критиков.

Большим плюсом Расширенной картины стоит назвать глоссарий. Очень часто при чтении книг по истории искусства возникает много вопросов: как это сделано? А что это такое? Или вдруг встретился еще один «-изм», который прежде не встречался. В понятной форме в конце книги приведены основные термины, которыми оперирует автор.

Наконец, чтобы не запутаться во всех художницах и событиях, которые происходили в мире и повлияли на их творчество, приведена хроника — от времен Клеопатры до 2017 года. Это не внушительный таймлайн, который бы занял несколько томов, но краткий и емкий путеводитель, где можно увидеть, как женщины боролись за право выбирать, впервые поступали в академии художеств, получали Нобелевские премии и создавали удивительные произведения.

Каждая из художниц, описанных в книге, внесла огромный вклад в историю современного искусства. Название книги — Расширенная картина — отражает главную идею Беннетт, ведь оно не столько про картину как воплощенное произведение искусства, а про то, что выходит за рамки той самой картины, которую посетитель видит в музее: про художника, про мир, который окружает и его, и юного читателя-ценителя искусства.

Данная книга идеальна для семейного чтения — можно прочесть ее вместе с ребенком или попросить его самостоятельно изучить предложенные истории. Старшие узнают много нового, а младшие оценят веселое оформление. Важно, что в любом случае эта книга настраивает на диалог как с читателем, так и между читателями, а также между зрителями и произведением искусства.

Текст: Екатерина Рыбакова

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Спасибо за подписку!
11 Июля / 2020

How Art Made Pop: Дискуссия к выходу книги Майка Робертса

alt

Публикуем расшифровку дискуссии к выходу русского перевода книги Майка Робертса Как художники придумали поп-музыку, а поп-музыка стала искусством. Книга рассказывает о том, как 60 лет назад студенты арт-колледжей начали изнутри переделывать развлекательный, «низкий» жанр, заставив мир «высокого» искусства обратить на себя внимание. Как получилось, что те, кто видели друг в друге чужаков, а то и идейных врагов, стали друзьями? Прав ли Робертс, утверждая, что поп-музыка стала искусством? Можно ли считать сегодняшних поп-артистов художниками и кураторами? Как изменились отношения поп-музыки и современного искусства за последние 30 лет? Об этом рассуждают музыкальный журналист Артём Макарский, искусствовед Ирина Кулик и критик Максим Семеляк. Беседу модерирует соорганизатор мероприятия и редактор Дмитрий Куркин.

Запись дискуссии на YouTube-канале Библиотеки им. Н.А. Некрасова.
Плейлист от Майка Робертса по книге.

Дмитрий Куркин. Я рад всех приветствовать. Артем, Ирина, Максим — большое спасибо за то, что подключились к этому разговору и перед тем, как мы начнем, я хочу сделать маленькое объявление и призвать всех, кто нас смотрит, поддержать в это непростое время издательства и книжные магазины, которым сейчас приходится несладко. Я надеюсь, что в скором времени издательства снова начнут печатать книжки, магазины откроются и мы все сможем туда прийти.

Мы собрались здесь сегодня, чтобы поговорить не только о книге Майка Робертса «Как художники придумали поп-музыку, а поп-музыка стала искусством», разговор будет шире, но начнем мы именно с книги и я думаю, что для тех, кто книгу еще не читал, мне стоит немножко рассказать о ней, а потом я представлю участников беседы и мы начнем.

Итак, книга Майка Робертса. Тут, к счастью, все вынесено в названии — как художники придумали поп-музыку. Майк Робертс — человек с музыкально-художественным образованием, обращает внимания на то, что многие революционеры поп-музыки, важные фигуры поп-музыки последних 60-ти лет, вышли из колледжей. Это люди, которым было немножко тесно в системе музыкального образования, они не собирались становиться оркестровыми музыкантами, и они пошли в арт-колледжи, как в среду более открытую и творчески свободную. Эту ниточку Робертс протягивает от конца 50-х, второй половины 50-х годов до современности и если не все, то действительно многие важные для современной поп-культуры фигуры с художественной средой оказались связаны.

В качестве примера стоит привести хотя бы Дэвида Боуи — человека, который почерпнул у Линдси Кэмпа и Мерса Каннингема никак не меньше, чем у Литтл Ричарда. Человек, которому было недостаточно просто играть музыку и записывать ее. Человек, который придумывал на каждом этапе своего творческого пути образ, идею и считал, что нужно немножко пожить, пожить в этом образе. Это, наверное, самый яркий пример, но не единственный. И мне кажется, если отмотать историю в биографиях многих знаменитых музыкантов, то этот ген арт-колледжей прослеживается.

Вторая часть названия — поп-музыка стала искусством. Потихонечку впитывая идеи, вынесенные из художественных училищ, поп-музыка насыщалась ими. Художники стали воспринимать поп-музыку, если не как равную, уважаемую дисциплину, то, по крайней мере, как художественный феномен, который требует осмысления, который интересно разбирать на запчасти и деконструировать. Поп-музыка может создавать новую символику и с этой символикой интересно играть. Поэтому давайте начнем вот с чего: на сколько Робертс прав, как вам кажется, когда он говорит, что современную поп-музыку, какой мы ее знаем, создали художники?

Артем, я думаю, что мы начнем с тебя как с человека, который немножко приложил руку к русскому переводу книги.

Артем Макарский. Да, я очень рад, что мне удалось перевести главу о своей любимой группе Suicide и об Игге Попе и, мне кажется, что теория Робертса довольно стройная и подкрепляется слишком многими примерами, чтобы не говорить о том, что эта теория ничем не доказана, что в ней нет никакого рационального зерна. Мне кажется, что да, так и есть — арт-мир и мир музыки довольно долго пересекались друг с другом, точно так же, как пересекались друг с другом миры кино и искусства, кино и музыки и так далее. В данном случае да — я за пресечение музыки и искусства. Мне кажется, что возможно Робертс в чем-то не дожал это пересечение, потому что 60-м и 80-м годам посвящена большая часть книги, в то время как, мне кажется, сейчас происходит не меньшее сочетание этих миров — искусства и музыки — поэтому книга могла быть еще чуть больше, но это на мой взгляд.

ДК. Я понял. Ну да, может быть выйдет продолжение, это часто бывает с такими книгами.

Максим, как Вам кажется, на сколько взвешены аргументы Робертсом, когда он говорит о том, что современная поп-музыка многим обязана арт-колледжам?

Максим Семеляк. Конечно, он безусловно прав. Я с большим интересом прочел эту книгу, ничего нового из нее я не узнал о музыке, но поскольку в искусстве я разбираюсь значительно хуже, впрочем, я и в музыке плохо разбираюсь, но не в этом дело — какие-то вещи, связанные с искусствоведческими понятиями, довольно любопытны. Что касается связей музыки и современного искусства, то это вечное перетягивание каната, поскольку очень часто мы определяем, условно назовём его рок-н-роллом или поп-музыкой, апофатически — чем он не является или чем он должен являться. С одной стороны, это такие же связи. У рок-н-ролла есть связи с театром, с кино, с поэзией, что особенно касается русского извода всех этих дел: что первично — текст, музыка и так далее, так далее. Наконец протест. Является ли и должен ли быть рок-н-ролл прямым действием или нет? Все это так или иначе завязано на современном искусстве и там масса занятных примеров, как только что Артем сказал, на мой вкус она (книга) с одной стороны грешит немножко искусствоведческим подходом, а с другой — да, это все-так немножко блуждание в трех соснах, все это более-менее известно и понятно. Все одно и то же по гегелевской спирали: «Factory», Уорхол, Лу Рид и так далее, так далее, хотя есть масса примеров, которые происходят и по сей день. Вот, например, я снял с полки довольно приятный прошлогодний (выпуск), как раз была тройная пластинка, про Кита Харинга и всех людей вокруг этой нью-йоркской тусовки.

Я бы еще хотел сказать, что это история во многом про язык и самоидентификацию, потому что это такие родовидовые капризы, потому что каждый музыкант — художник, но не каждый художник — музыкант. Это история про некоторые оттенки похвалы и про всякие синонимические ряды. Тема огромная, глубокая и очень интересная.

ДК. Спасибо. Ирина, вопрос к Вам, как к искусствоведу. Максим говорит, что книга немножко грешит искусствоведением. Как по вашему?

Ирина Кулик. Я с большим восхищением эту книжку прочла, там огромное количество информации, в том числе для меня новой — не то, чтобы отдельно новой в том, что касается музыки и искусства, а просто в плане каких-то пересечений. Мне там как раз не хватает немножко систематизации. Каким образом арт-мир и мир музыки взаимодействовали? Биографически это рассказано, но мне кажется, что там несколько разных историй: одна история — это история про арт-колледжи, почему все прекрасные музыканты, начиная с The Rolling Stones, выходили из арт-колледжей? Потому что в арт-колледжах, видимо, была богема (это сейчас немножко забытое слово), была богемная среда и одна из этих историй — это история о том, где существовала богемная среда, из которой могла выйти музыка, которая, соответственно, в силу этой богемности, как некой альтернативной системы социальных ценностей, могла осознать себя как искусство. В этом смысле момент, когда музыканты перестают быть лабухами и становятся художниками, мыслят себя артистами — он очень точно там описан, но, надо сказать, что в этой книжке он не описывается в первый раз. Есть совершенно замечательный фильм американского художника-концептуалиста и видеоартиста Дэна Грэма — «Rock My Religion». Это фильм, снятый в 80-е годы, он документальный, смонтированный из архивных материалов, где, как раз, Дэн Грэм исследует этот момент, когда и кто из рок-музыкантов осмыслил себя как художник. Он начинает с Патти Смит, например, которая идентифицирует себя с Рембо, который себя идентифицирует с высокой культурой. Это один сюжет — когда музыкант становится, начинает мыслить себя как артиста, как часть высокой культуры.

Вторая история немножко другая. Что может взять музыка из мира современного искусства? Одна история — это стратегия, художественная стратегия, поэтому у нас возникает Боуи, как такой невероятный персонаж, мастер художественной стратегии и, естественно, немедленно возникает Уорхол, одни из таких легко сопоставляющихся фигур, тем более легко сопоставляющиеся, что Боуи гениально сыграл Энди Уорхола в фильме «Баския». Уорхол лучше, чем Уорхол. Эта история с художественными стратегиями и имиджевыми стратегиями.

Другая история — это история про процессуальность. С помощью каких процессов можно делать музыку и с помощью каких процессов можно создавать искусство? В конце 60-х у нас возникает процесс, причем возникает он в компании, в которой был Ричард Серра, замечательный скульптор и художник. Он дружил с Филипом Глассом, и они вместе занимались водопроводными работами, поскольку были молодые и нищие. И вот эта вся история про процессы, которые заимствуют музыканты у современного искусства, а современное искусство заимствует у музыки: тут у нас есть и Джон Кейдж, и, к сожалению, не очень подробно расписанное в книжке движение Флюксус, которое было музыкальным в большей степени, чем художественным. Из этого движения у нас появляется Йоко Она, ряд перфомансов к Флюксусу делают Sonic Youth. Это две разные истории — одна история про стратегию, другая история про процесс. Поэтому там в конце возникает такая, немножко мною, как мне показалось, промотанная история про саунд-арт, который, как мне показалось, автор описывал с некоторой обидой, куда это все ушло. И что такое саунд-арт? Грубо говоря, это некое расстояние доступности всех тех записей, та музыка, которая может существовать только здесь и сейчас, это такой in situ для музыки. Саунд-арт — это необязательно инсталляция, это может быть живой концерт, который может существовать только в этом месте. Это то, что делает группа Sunn O))) — они делают что-то, что не передается в записи. Не знаю про всех участников группы, но один из теологов и лидеров этой группы — Стивен О’Мелли — тончайший ценитель искусства.

Мне много что есть сказать, я с большим увлечением все это прочла и готова долго обсуждать. Систему взаимоотношений между современным искусством и поп-музыкой всегда хочется описать в метаболических терминах, кто кем питается. Вот в начале у нас есть художники, которые решают стать музыкантами и питаются искусством, потом у нас появляется искусство, которое осмысляет состоявшиеся рок-культуру и поп-культуру как систему сюжетов, как систему персоналий, как систему звезд и поэтому тот же Уорхол рисует портрет Мика Джаггера, тот же Дэн Грэм снимает фильм «Rock My Religion» и начинается вся эта работа с мифологией музыки. И, мне кажется, что сейчас мы наблюдаем удивительный момент, когда обратно, так сказать, художники становятся той системой звезд, той системой смыслов и мифологии, которую начинают использовать поп-музыканты. Когда Джефф Кунс сотрудничает с Леди Гагой, это не Кунс осмысляет Леди Гагу, использует Леди Гагу, это Леди Гага использует Кунса. Та же самая история про Джей Зи и Марину Абрамович, та же самая история про Канье Уэста и Ванессу Бикрофт, которая делает его шоу. Это удивительный момент, когда художники на самом деле оказываются в каком-то смысле больше звездами, чем музыканты. Они оказываются некими более законченными сюжетами.

Четвертая история, которая тоже мне очень интересна — собственно говоря, почему музыка, именно поп-музыка, вызывает такую почти зависть, почти ревность у современного искусства? У музыки есть одно удивительное свойство, которое когда-то было у кино и которое тоже сейчас немножко уходит — музыка умеет аккумулировать время, музыка может выражать дух времени, потому что мы живем под музыку, но не живем под искусство, не живем под кино. И поскольку самое интересное что сейчас происходит с музыкой, о чем все пишут книги, о чем пишет Саймон Рейнольдс — что все идет на репите: либо ретромания, либо хонтология, что в принципе одно и то же. Что все искусства работают со временем, но музыка может катализировать воспоминания о времени, музыку можно любить за то, что она «такие 60-е», «такие 80-е» или «такие 90-е». А искусство немножко запаздывает. Последнее искусство, которое «абсолютные 60-е» — это поп-арт. Очень сложно назвать картинку какого-то великого искусства, которую можно любить за то, что она «такие 70-е». И в этом смысле все, кто связан с этим ощущением осмысления времени «остановилось оно или не остановилось», все начинают работать с музыкой, потому что она дает этот невероятный даже не инструментарий, а какой-то чувственный инструментарий. Наверное, все.

ДК. Ну да. При этом Робертс с явным неудовольствием отмечает тот современный момент, который настал лет 10, наверное, назад, когда поп-музыка и музыканты превратились в музейные объекты. В том числе и Kraftwerk, которые выступают в галерее Тейт и являются с одной стороны художниками, а с другой стороны — объектами. И Робертса это заметно немножко подбешивает, хотя мне кажется, это только одна часть процесса и на этом танец школы искусств, который описывает Робертс, не остановился. Какие у Вас впечатления о том, что происходит сейчас, если рассматривать поп-музыку и искусство так, как это сделано в книге? Артем, давай к тебе обратимся.

АМ. Мне кажется, что в целом этот процесс продолжается и дальше — куча музыкантов, которые занимались в арт-школах. Наверное, Университет Голдсмитс в какой-то степени можно по-настоящему назвать арт-школой, но там все-таки есть отделения, из которых выросла куча музыкантов: Джеймс Блейк, еще продюсеры поп-музыки, которые сейчас работают, — они, собственно, все вышли из Голдсмитс, явно как-то взаимодействовали с арт-средой, очень сильно хотят работать над визуальной составляющей своей музыки и, в целом, мне кажется, что очень многие поп-музыканты работают не только над музыкой, но им важно еще и визуальное сопровождение. У Бейонсе несколько лет назад был альбом «Lemonade», который был еще, в том числе, и фильмом. У Фрэнка Оушена был визуальный альбом «Endless», который был посвящен тому, как он в течение недели строил лестницу, а потом он этот перфоманс ужал в короткий, 50-минутный фильм.

Такие пересечения есть и сейчас, их полно. Мы упоминали Канье Уэста, он вообще очень часто работает с современными художниками: Такаси Мураками рисовал ему обложку, Джордж Кондо рисовал ему пять обложек. Тут еще проблема в том, что в какой-то момент Канье Уэст решил, что главный художник — это не те, кто с ним работают, а это он сам и тут уже вопрос в другом: на сколько этот баланс между музыкой и современным искусством соблюдается, насколько одно не перевешивает другое в каких-то не очень позитивных последствиях для культуры, для самого артиста, музыканта и художника. Мне кажется, это постоянно продолжающийся процесс. Если Робертсу он не очень нравится, то это его мнение, с ним можно безусловно не согласиться.

ИК. Если можно, я влезу с двумя маленькими дополнениями. У Бейонсе в фильме «Lemonade» одна из сцен — это ренейсент, мягко говоря, видео Пипилотти Рист. Канье Уэсту большое спасибо за то, что дал недостающую сумму для того, чтобы великий художник Джеймс Таррелл завершил свой титанический проект с Кратером Родена.

АМ. Как раз Тарреллом он на данный момент увлекается. Все-таки он все еще понимает, что есть и другие художники кроме него самого, за что ему действительно спасибо.

ДК. Максим, Вы говорили об этом перетягивание каната между художниками и поп-музыкантами. Кто кому больше дал, кто кому больше обязан, как Вам кажется? На протяжении истории эта динамика менялась все время?

МС. Знаете, тут, мне кажется, один довольно принципиальный момент и он достаточно занятный, потому что для музыканта, который входит в сферу каких-то художественных практик и так себя позиционирует, это определенная форма освобождения и эмансипации, если угодно. Когда человек называет свою группу, арт-проект — и вообще любая приставка «арт» — автоматически обозначает, что человек не очень умеет играть и петь. Это как бы выводит его в иную сферу, это как бы автоматическая, несколько дефолтная самоидентификация по принципу «мы занимаемся не своим делом», такие попытки переложить ответственность. Никто же не называет группу Chicago арт-проектом и не сравнивает ее ни с какими актами современного или классического искусства. Потому что это суперпрофессиональные музыканты, как Фрэнк Синатра, а в случае с людьми, как The Velvet Underground, со всеми, которые описаны в книге, понятно, что это в общем-то не вполне музыка, то есть речь идет скорее о неких таких аудиовизуальных инсталляциях. И вот этот момент, мне кажется, достаточно принципиален, вот это движение, расширение пространства борьбы, которое, с одной стороны, дает тебе большие преимущества и одновременно освобождает от некоторой ответственности. Это хорошо видно на примере советского рока. Вспомним группу «Мухоморы», «Среднерусская Возвышенность», частично — «АукцЫон», если вспомнить Кирилла Миллера. Это все такая немножечко около художественная сфера. Даже группа «Гражданская оборона», то, что делал Летов, условно рок-н-ролльный проект, но проект «Коммунизм» — в общем-то скорее концептуальное искусство.

ИК. Если говорить про современные рок-группы, у нас Shortparis, там в лидерах искусствовед по образованию, что абсолютно не умаляет исключительных музыкальных достоинств этой группы.

ДК. Про отечественный опыт и советский, ну и российский тоже хотелось бы поговорить. Все понятно, у Робертса такая англоцентричная оптика в книге. Вот США, вот Британия, в большей степени, потому что он сам британец, чуть-чуть Германии, при том это Kraftwerk и краут-рок, период, который завизирован англоязычной критикой, ну и в общем-то все. Хотя, мне кажется, синонимичные процессы шли в очень многих странах, в том числе и в Союзе, и в России продолжают происходить. Что, как Вам кажется, будь Вы на месте автора, Вы бы добавили? Артем?

АМ. Ну, я сейчас подумал, что очевидным образом просто не хватает группы Sparks во всем этом описании, потому что это люди, которые отчетливо работали — во-первых, во многом так же, как и многие описанные музыканты в этой книге, во-вторых, взаимодействовали с миром искусства, иногда напрямую через клипы или как-то еще, но при этом в книге они пропущены. Мне кажется, что это, может быть, какое-то влияние вкуса автора, потому что, мне кажется, что и группу Queen тоже можно было включить без каких-то вопросов. Очень много в 70-х Робертс пишет о влиянии 30-х в Германии на музыкантов. И в принципе Queen и Metropolis волновал, и многие другие вещи. Их это не минуло. Возможно, это делало бы менее гладкой теорию самого Робертса, но мне кажется странно было бы обойти это стороной. Если говорить о том, что все строится вокруг Англии и Америки, ну понятно… Кстати, от Германии еще упомянуты D.A.F. после разговора о Fad Gadget. Мне кажется, не хватает Италии, в первую очередь Франко Баттиато, который условно из авангардной музыки пришел к поп-музыке. В то же время он и художник сам по себе — в изначальном понимании, не в том, что он большой художник, а правда рисует.

Если говорить о Союзе, то из самого очевидного вспоминается, конечно, работы Гурьянова и Цоя, их дружба с Тимуром Новиковым, то, как это происходило между собой. Максим упоминал «АукцЫон». Мне кажется, что театральные, около театральные вещи, которые делала группа, они вполне себе достойны чтобы быть упомянутыми в книге. Понятно, что сейчас есть Shortparis, но в то же время, допустим, в начале 10-х была группа Narkotiki, в которой один музыкант был иллюстратором, другой дизайнером. Сейчас один из них успешно, как интурист, продолжает делать музыку — Женя Горбунов. Мне кажется, что это абсолютно все рационально вытекает из того, что описывал Робертс, все это применимо и на нашей почве.

МС. Не будем забывать абсолютного героя этой книги, не вошедшего туда, Сергея Пахомова, который и художник, и музыкант, и вообще человек эпохи Возрождения.

ИК. Если говорить про какие-то отечественные практики, то, наверное, это группа «АВИА» и театр DEREVO, которые взаимосвязаны. «АВИА» как раз связана с историческим авангардом, они бы туда вписались. Если говорить о том, что туда не вошло из любимой мною зарубежной музыки, то мне там не хватает истории про Swans, которые себя соотносят с перфомансом. Я знаю, что у Майкла Джира любимый художник Крис Бурден. Для него важно это телесное измерение музыки, телесное измерение искусства и, мне кажется, что там история про Болтона, собственно говоря, про индастриал, потому что все герои упомянуты. Но что это за музыка, как некое звучащее пространство, звучащие объекты наследия Руссоло, раз с него все начинается? Вот этой истории мне не хватает.

МС. Тут еще интересно, коль я использовал этот дурацкий образ перетягивания каната, и некий соревновательный пафос за общую приватизацию духа непосредственности и дикости. Интересно, что, например, если говорят об СССР, то понятно, что более рок-н-ролльным поведением отличались как раз художники. То есть, грубо говоря, Анатолий Зверев — это несколько больше рок-н-ролл по жизни, чем Борис Гребенщиков (внесен в реестр иностранных агентов). И вообще сам феномен мастерских и что в них творилось — это покруче, чем репетиционные точки и так далее, так далее.

ИК. Это немножко раньше история начинается, потому что прекрасный американский художник Уолтер Де Мария, который собирался быть музыкантом и даже, насколько я помню, мог играть в группе The Velvet Underground, но это не случилось. Он как раз в 60-е писал как музыканты приходят на смену художникам и что все это, так сказать, рок-н-ролльное поведение, является всего лишь наследием живописного поведения, что до того, как кто-нибудь из музыкантов начинал беспредельничать, это прекрасно делал Поллок, поэтому Зверев здесь скорее Поллок, чем рок-н-ролл.

МС. Вот да, интересны перетекания этих форм лютости, одна в другую.

ИК. Художники лютовали до того, как рок-н-ролл появился.

АМ. Я хотел еще сказать, что мне кажется, что вопрос еще не в том, кого не хватает в книге, а в том, что Робертс очевидно хочет упомянуть всех, но понимает что сделать это невозможно. Иногда это приводит к каким-то абсолютно поразительным результатам. Например, в главе про пост-панк, Робертс пишет, что Питер Мерфи приблизился к арт-миру, записав альбом с участником группы Japan. Это первое упоминание группы Japan в книге. Про [Дэвида] Сильвиана там вообще речи не идет, что просто абсолютное безумие. Точно так же в разделе вдохновений [Брайана] Ино упоминается группа Can. Точно так же и группа Grateful Dead, а конкретно Джерри Гарсия упоминается в эпиграфе. Вся богема ненавидела группу Grateful Dead и поэтому психоделический рок получился каким-то таким. При этом Робертс делает ставку на психоделические группы, которые не настолько вошли в поп-культуру, как те же Grateful Dead. Мне было обидно за Мундога [Moondog], которого назвали группой из одного человека. Это художник, это минималист великолепный и это человек-аутсайдер, которому больше одного предложения стоило посвятить. Точно так же — Роберт Уайатт. Дважды упоминается в книге, что тоже несколько странно. Понятно, что вместить всех нельзя, но логика иногда лично мне не была ясна.

МС. Тут вообще много n-го количества странностей, я даже выписал. Это не из главы, Артем, которую Вы переводили. Я несколько раз прочитал эту фразу, пытаясь понять что она означает: «…со стратегией Дебби Харри, которая отмахивалась от гендерных стереотипов и выстраивала провокативно клишированные сексуализированные образы, чтобы сохранить контроль над собственным образом». Отмахивалась от стереотипов и выстраивала клише, чтобы сохранить контроль над образом? Это какой-то такой искусствоведческий малояз, он здесь немножечко too much.

ИК. Это проблема переводчика. Там их еще много, но не будем о грустном.

АМ. Я как человек, который переводил одну из глав, хочу сказать, что Робертс действительно пишет просто зубодробительно и понятно, что проблемы у перевода есть, но его язык изначально таков, что это сложно переводить в принципе.

МС. Это прямо видно, видно, что в оригинале так.

ИК. Я тоже могу сказать чего мне там не хватает. Как не смешно, мне там не хватает более подробного анализа группы Pink Floyd, которая первая стала работать с визуальностью. Мне не хватает удивительной истории про видеопроекции, в какой момент концерты стали сопровождаться проекциями и как это дало толчок развитию искусства, потому что с теми же Pink Floyd и Genesis работал Джеффри Шоу, который является пионером интерактивного видео и одним из титанов искусства новых медиа. Так же как мне не хватает истории про индастриал, мне не хватает истории про электронную музыку в каких-либо своих проявлениях, которая тоже была, которая генерировала видео и видеомикширование в прямом эфире, этот какой-то огромный пласт художнической культуры. Брайану Ино, как художнику, уделено как-то удивительно мало.

ДК. Мне кажется, у Робертса есть этот хороший баланс: он, с одной стороны, описывает музыкальный радикализм, который существовал на равных правах с маргинальным искусством, в том числе Алана Веги, который начинал как раз как художник (Throbbing Gristle, которые выросли из COUM Transmissions), а с другой стороны показывает, что в какой-то момент художники поняли, что поп-музыка — это такой троянский конь, в котором можно провезти самые разные провокационные идеи, которые никогда бы не дошли до людей из галерейного пространства. По крайней мере, Пол Морли, создавая идею группы Frankie Goes to Hollywood, точно задумывал ее как арт-проект и вызов.

Как вам кажется, удалось ли Робертсу передать вот эту часть современности, современной поп-музыки? Осталось ли провокационное начало, по поводу которого Робертс немножечко рефлексирует в конце с сожалением, что музыка превратилась в экспонат и дух экспериментов немножко выветрился из нее?

МС. Мне кажется, что сами эти вопросы, которые задает Робертс, и аналогии, которые он проводит, они сами по себе устарели: как бы арт соотносится с поп-музыкой, поп-музыка соотносится с артом, они имеют взаимопроникновение, но все равно это все, по большому счету, прошлый век. Не то чтобы я какой-то невероятный футурист, я сам человек из прошлого века, но некоторые слабости этой книжки как раз в этом.

Вчера ракета какая-то полетела, Канье Уэст церковь какую-то пытается основать — я совершенно не сторонник новизны, но при этом я понимаю, что больше невозможно бродить в трех соснах между The Velvet Underground, Брайаном Ино, Игги Попом и даже COUM Transmissions. Это все как бы понятно, все это уже проехали. Придумайте что-нибудь новое. Эта книга посвящена бесконечному дележу, в том числе на уровне каких-то слов: что важнее ансамбль или ассамбляж? В этом случае есть хорошая омонимия, я, кстати, не знал о существовании этой лондонского художнического движения под названием «Them», которое омонимично группе 60-х годов с таким же названием, которую начинал Ван Моррисон. Все это такое… Ходит песенка по кругу, грубо говоря.

АМ. Мне кажется, что тут вопрос в том, что считать поп-музыкой сейчас. Есть мнение, что поп-музыка это просто музыка, не являющаяся академической. Та, которая, доступна прямо сейчас по щелчку мыши, поскольку сейчас стриминги развиты так, что по щелчку мыши доступно примерно что угодно. Если рассуждать так, то все поп-музыка: и Бликса Баргельд поп-музыка, и Леди Гага поп-музыка, и какой-нибудь нойз скрежатащий — тоже поп-музыка… Про это уже мемы делают в сети.

Все это поп-культура как таковая. Если мерить по этому, то музыка не стала экспонатом, потому что музыки настолько много, что не всю ее можно измерить подобным образом. В прошлом году Саймон Рейнольдс написал про концептронику — это такое явление в современной, в первую очередь — в электронной музыке, когда описание альбома значит ничуть не меньше, чем сам альбом, к нему прилагающиеся сайты, описание, обложка — все это часть альбома, не менее интересная чем музыка. Мне кажется, что да, действительно в какой-то степени куча альбомов-экспонатов сейчас в современной музыке есть, но я не вижу в этом абсолютно ничего плохого. Мне кажется, что наоборот, это делает музыку интереснее, если ты еще читаешь какой-то сопроводительный текст вместе с ней, если он интересно написан, не каким-то вымученным языком, то почему бы и не почитать? Вполне себе хорошая позиция. Если с альбомом выходит сборник стихов, то почему бы и нет?

МС. Я так скажу: исходя исключительно из собственного опыта вот этого карантина, последние два месяца я сижу безвылазно в Подмосковье и за эти два месяца моя жена, например, стала рисовать. Она рисует картины, выкладывает их в группу «ШАР И КРЕСТ» и натурально их продает. А я по вечерам иногда, выпив n-ое количество вина, пою песни и рассылаю их. Вот ее картины все покупают, а мне все говорят: «По-мол-чи». Из чего я понимаю, что современное искусство более перспективное занятие.

Второе что я хотел заметить. Я тут недавно проходил мимо полки с компакт-дисками — и что же я вижу? Смотрю, что на альбоме The Velvet Underground, который я давно не доставал и который просто стоял нетронутый — отклеился банан… Мне кажется, что это тоже знак вот этого размежевания арт-мира и поп-музыки.

ИК. Я вернусь, наверное, в более академическое пространство и мне кажется, что действительно самое непонятное, устаревшее в этой книге — это понятие поп-музыки. Потому что вся описанная там битва — это как попасть в пространство мейнстрима. Все стратегии связаны с пространством мейнстрима: как попасть на MTV, как сделать обложку пластинки. Сейчас это все перестает работать. Где MTV, где эти обложки пластинок? Сейчас какие-то новые арт-стратегии будут связаны с существованием музыки и искусства в интернете, социальных сетях. И, как раз то, что я наблюдаю во время карантина — судя по всему, у музыки гораздо больше шансов выжить в этой ситуации. Естественно никто из художников ничего с этим сделать не может, а музыканты играют концерты в Instagram и присутствуют в нашем пространстве в гораздо большей степени, чем представители других видов искусств.

ДК. Интересно, что появился, по крайней мере, этот запрос в современном мире  — что поп-музыкантам в широком смысле недостаточно быть просто музыкантом. Он должен быть творцом в самом широком смысле слова. Он должен искать эти стратегии, чтобы пробиться сквозь информационный шум и как-то себя обозначить на пьедестале.

МС. Это движение в сторону повышения общего интеллектуального развития — оно на лицо и его можно только приветствовать.

ДК. Как, кстати, это произошло? В какой момент или в какие ключевые моменты поп-музыка стала объектом пристального внимания со стороны художественного мира? Понятно, что сейчас это немножко устаревшая иерархия между высоким искусством и низкой поп-музыкой, массовой. Но она [иерархия] в какой-то момент все-таки была и, пожалуй, стоит согласиться. В какой момент поп-музыка вошла в лексикон художественного мира?

МС. Я не берусь судить, есть разнообразные энциклопедические исследования, но мое любимое время это Нью-Йорк, начало 80-х. Что, собственно, упомянуто и в этой книге: песня «O Superman» Лори Андерсон и так далее. Это взаимное проникновение я больше всего люблю. И то, что Ирина говорила про Майкла Джиру и так далее — мне все это бесконечно близко и интересно. Опять-таки винил, который я показал в начале, как раз моим любимым временам и посвящен. Я не говорю, что это непосредственно, что-то основополагающее, но вся эта тусовка, которая на грани странного диско, нойза, индастриала — то есть Артур Расселл и иже с ним — мне кажется это высшей точкой такого взаимопроникновения арта и уличной музыки.

ИК. Исторически понятно, что поп-арт и английский, и американский. А если найти какую-нибудь первую историческую точку — я бы сказала, что это круг дадаистов, которые очень интересовались тогда еще не существовавшей массовой культурой, низовой культурой — это коллаборация Сати и Пикабиа, балет «Relâche» из фильма «Антракт», с музыкой, которую пишет Сати. Музыка, как я вычитала, была крайне дискомфортной для зрителя. Сати переложил балетную партитуру, непристойные кафе-шантанные песенки. Люди, слушая эту музыку, вспоминали слова, которые были совершенно непроизносимы. Я думаю, что это был тот самый первый исторический момент.

ДК. Хороший вопрос — как теперь в эту карантинную эпоху (не знаю сколько она продлится) могут появится новые стратегии как у художников, так и у поп-музыкантов, и у всех вместе? Если уж мы говорим, что два лагеря соединились окончательно.

АМ. В музыке они уже происходят. Поп-музыканты во время карантина записывают альбомы и перекидывают друг другу дорожки с треками через интернет, все это уже довольно формализовано.

То есть, например, певица Charli XCX выпустила на карантине альбом — другая певица говорит «а я тоже выпустила на карантине альбом». Билли Айлиш говорит что записала целую песню во время карантина и «скоро ее покажу». Если говорить, в частности, о музыке, то все это уже, благодаря интернету — вполне себе, отлично работает.

О проникновении искусства, мне кажется, сейчас пока речи не идет. Мне кажется, в поп-музыке, именно в ее узком варианте, идет тенденция на какие-то личные и интимные вещи. Они просят фанатов нарисовать обложки и так далее. Это наоборот идет в сторону демократичности поп-культуры и с искусством связано в меньшей степени. Но это если говорить о том, что происходит на карантине сейчас.

ИК. Мне кажется, что это предложение фанатам что-нибудь нарисовать, станцевать и так далее, оно очень в духе современного искусства: всякие стратегии, эстетика взаимоотношений, коллаборации со зрителями — это такой присутствующий в современной культуре пласт. Который как раз исследовал, кстати упомянутый в книжке, замечательный художник Джереми Деллер,   изучавший субкультуру фанатства и каким образом фанаты из идеальных потребителей становятся творцами.

ДК. Да, пожалуй. С одной стороны, есть перфомансы, где зрителями предлагают присоединиться и стать участниками. В виртуальном пространстве просто все разрастается до масштабов всей сети, по-моему. Как-то так и происходит. Подключайтесь и участвуйте, такой посыл.

АМ. Это можно считать какой-то паттерной практикой. Просто практика участия, если так посмотреть. Тогда да. Это разговор о стратегиях, которые берутся из мира современного искусства, о каких-то конкретных коллаборациях, по-моему, сейчас не идет речь.

ДК. Я думаю, да. Мы прекрасно поговорили целый час уже. Если вам есть что добавить к этому — то прошу вас.

АМ. Мы так немного прошлись по книге Робертса, и я хотел бы отметить хорошее, что в ней есть.

Мне показалось очень правильным что Робертс в целом смотрит на все это еще как и на классовую историю. Он постоянно говорит о классе происхождения того или иного музыканта или художника. Чаще всего это либо рабочий класс, либо средний класс, ближе к его высокой планке и, соответственно, этот «танец» происходит не только между музыкой и искусством, он происходит и между рабочим и средним классом — они взаимодействуют друг с другом, в какие-то моменты кто-то берет вверх и так далее. Тут очень важен момент, что Робертс, хотя и создает англо-американоцентричную картину, он все равно обращает внимание на класс, делает необходимые пометки в связи с этим. Мне кажется, что это важная оптика, через которую интересно посмотреть на историю поп-музыки в целом.

ИК. Он не первый это делает.

АМ. Безусловно это не первая такая работа, я никоим образом не подразумевал, что это так. Мне кажется немного странным в этом плане то, что, допустим, Баския и хип-хоп культуре посвящена одна глава — как будто это такая глава про черную культуру, которая необходима. Вот на это мы выделяем одну главу, а в остальное время мы обсуждаем снова белых людей. Это был немного странный момент — но ладно, хотя бы про класс зашла речь, это уже неплохо.

ДК. Он просто британец. Классовые вопросы на всех уровнях актуальны, это сквозная тема для британских музыковедов, искусствоведов и вообще историков. Про Баския интересная штука вот в чем: еще до того, как хип-хоп был признан каким-то мейнстримом, художники Даунтауна обратили внимание на эту среду, может, как раз, как на некую низовую культуру — и обратили внимание на нее раньше, чем MTV и люди, которые считали, что это какая-то мода, которая пройдет через пару лет и успокоится. В том числе благодаря их посредничеству, хип-хоп, как феномен, окреп. Насколько, как вам кажется, художники помогли легитимизировать музыку, в том числе и самую радикальную, в глазах общественности? Заставить присмотреться к тем жанрам, тем музыкантам, которые были совсем маргиналами. На которых иначе, может быть, и не обратили бы внимание. Насколько это вообще было взаимовыгодное сотрудничество?

ИК. Я боюсь, что я не владею информацией, что касается Баския. Вот, собственно, фильм «Downtown 81 (New York Beat Movie)», в котором он снимался в юности, который в каком-то смысле его прославил — он там как раз сквозной персонаж в фильме, посвященной клубной сцене. Но там, извините, совсем другая музыка. Там не хип-хоп, там вообще Tuxedomoon, это совершенно другой музыкальный круг и его группа Gray, которая очень хороша, она тоже абсолютно никак не взаимодействует с поп-культурой. Это некоторая натяжка.

ДК. Возвращаюсь к своему любимому вопросу: кто кому больше дал?

МС. Разумеется, художники больше дали, только потому что картины дороже стоят, чем песни. Один банан нарисовал — и люди уже полвека не могут успокоиться.

ИК. Зато пластинок можно больше продать.

МС. Это да, но первопринцип это все-таки… (смеется)

ИК. Там история немного в другом. Художник нуждается в меньшем количестве людей, которые его ценят, он не нуждается в широкой публике, он нуждается в трех богатых коллекционерах — это уже хорошо. Там легче в каком-то смысле.

МС. Да, совсем другая экономика.

ИК. Точно так же, как кино, музыка, они там, бедные, больше зависят от массового вкуса.

МС. Ну естественно, запись невозможно присвоить. Сложно представить себе мецената, который сажает группу в подвал, они пишут альбомы только для него, и он их периодически по радио транслирует.

ИК. Это было бы прекрасно.

ДК. Но что-то такое произошло с группой Wu-Tang Clan. Они в единственном экземпляре записали альбом, положили в резной ларец и нашли покупателя. Не помню конечную стоимость, но там несколько миллионов долларов.

С покупателем, правда не повезло. Им оказался Мартин Шкрели, такой одиозный фармацевтический деятель, сейчас отбывающий срок в какой-то мерзкой тюрьме. Но тем не менее, попытка представить альбом как арт-объект, существующий в единичном экземпляре, как высокое искусство, была.

МС. Сумма тоже так невелика, скажем, прям не Эль Греко.

ДК. Спасибо большое, друзья.

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Спасибо за подписку!
10 Июля / 2020

Обзор книги «Я знаю такого художника»

alt

Я знаю такого художника — это восемьдесят четыре очерка о выдающихся художниках XIX–XXI веков, оказавших решающее влияние на ход истории искусства. А еще это история неожиданных встреч и удивительных пересечений судеб. Публикуем обзор книги.

Пабло Пикассо, Ван Гог, Модильяни, Шагал — эти имена постоянно на слуху, потому вполне резонно можно ответить: «Я знаю такого художника». А столь же известна Хильма аф Клинт, которая изобрела абстрактную живопись до Кандинского? Или что без творчества Макса Эрнста не были бы созданы работы Джексона Поллока? Книга Сьюзи Ходж Я знаю этого художника — это сборник очерков о мастерах, которые определили ход истории искусства XIX–XX столетия. Рассказ о художниках не выстроен ни в алфавитной последовательности, ни в хронологической, ни объединен принадлежностью художников, например, лишь к одному стилю, или к одной стране, или к одному полу. Нет, мир искусства прошлого столетия предстает как цепочка личных историй и связей — друзей или любовников, учителей и их учеников.

Отдельный разворот — отдельный художник. Рассказ начинается с детства живописца или скульптора, или его прихода в искусство, под чьим влиянием он находился, с какими жизненными невзгодами столкнулся, оттого в книге часто можно встретить слова «страх» или «депрессия». Искусство стало тем лекарством, которое позволяло справится с этими страхами. Так, личные переживания открыли в искусстве широкие темы, волнующие многих авторов и сегодня, — неравенства, взаимоуважения, свободы и роли самого искусства в этом мире. Друг в друге художники искали вдохновения и поддержки, создав удивительную «паутину» связей — вне времени, пространства, стиля или жанра.

Образ «паутины» используется и в оформлении книги: на тисненой обложке (понравится любителям все трогать) линиями связаны портреты художников. Эти же линии-нити связывают все страницы книги и всех художников между собой: кто вместе учился, кто кем вдохновлялся, кто с кем выставлялся, кто к кому приходил на свадьбу или кто работал в похожих техниках.

Эти связи — изюминка издания. Можно попробовать два способа чтения книги. Первый — традиционный — прочесть ее от корки до корки, следуя за логикой автора. В очерках приведены нетривиальные факты из биографии художников и в конце всегда упомянут герой следующего рассказа. Примерно на пятом герое повествования становится интересно узнать, кто следующий? А что их связывает? Так «нить паутины» вовлекает и самого читателя.

Есть еще второй способ — детективный, или обратный. Начать читать книгу не с первой страницы, а с того художника, который нравится, и распутать все искусствоведческие сети. Например, начать с Марселя Дюшана, затем узнать больше о Константине Бранкузи, потом познакомиться ближе с Джорджией О’Кифф и, наконец, прибыть на Званый ужин Джуди Чикаго. Возможно, этот способ не столь привычный, но от этого он не менее интересный.

Я знаю такого художника — это начало диалога с миром искусства, ведь это только десяток из сотни тысяч связей между мастерами разных жанров и стилей. Потому и название у книги тоже можно интерпретировать символически: это ответ абстрактного читателя, который уже слышал об известном художнике, или ответ одного из художников — героев книги. Может быть, так ответил Василий Кандинский о Франце Марке?

Стоит сказать, что Франц Марк был известен как основатель художественного общества и альманаха Синий всадник, а кони синего цвета были его излюбленным сюжетом. Именно на синем коне и изобразила его Сара Папуорт, иллюстратор книги.
Благодаря ее работам, выполненым в манере художников, о которых идет речь, тексты оживают. Но как оценить верность этих рисунков? Закономерно посмотреть на работы художников в интернете, а еще лучше сходить в музей и увидеть те мельчайшие особенности их картин, которые рассмотреть через экран не получится. Как, например, огромные полотна Хелен Франкенталер, написанные разбавленными скипидаром красками, которые впитываются в холст, образуя яркие разводы. То, что позднее станут называть «методом пятен» Франкенталер.

Энкаустика, фроттаж, гратажж, литография, гравюра, нанесение позолоты на холст, плетение тканей из синтетической нити, хлопка и целлофана, или дриппинг — лишь малая часть техник, упомянутых в книге. Искусство XX века доказало, что цвет, форма и текстура имеют не меньшее значение в создании цельного образа, чем то, что в конечном итоге изображено.
Внимание к внутреннему процессу создания произведения (от жизни автора и идеи его произведения до материального воплощения) раскрывает мир художника, не создавая пропасти между его миром и миром зрителей. Они становятся равными, и, следовательно, понятными. Краткая форма изложения не утомляет читателя: кто-то оценит необычные иллюстрации, а кого-то увлекут неизвестные связи между художниками и занятные факты. Потому возрастное ограничение 12+ лишь своеобразная точка отсчета для знакомства с удивительным миром искусства.

Текст: Екатерина Рыбакова

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Спасибо за подписку!
09 Июля / 2020

Сьюзен Сонтаг: Против интерпретации

alt

Завершаем цикл отрывков эссе из нашего каталога работой Сьюзен Сонтаг Против интерпретацииЧитайте также: Рембрандт Пруста, Ван Гог. Самоубитый обществом Арто, Мудрость искусства. Сай Твомбли Барта

Содержание — это проблеск чего-то, встреча как вспышка:
Оно совсем крохотное… совсем крохотное — содержание.

Виллем де Кунинг. В интервью

Только поверхностные люди не судят по внешности.
Тайна мира — в видимом, а не в невидимом.

Оскар Уайльд. В письме

Начальный опыт искусства был, вероятно, колдовским, магическим; искусство служило орудием ритуала. (Например, живопись в пещерах Ласко, Альтамиры, Нио, Ла Пасьеги и т. д.) Начальная теория искусства, созданная греческими философами, утверждала, что искусство — мимесис, подражание действительности.

Именно здесь и возник специфический вопрос о ценности искусства. Ибо теория мимесиса по самой своей сути требует, чтобы искусство оправдало свое существование.

Платон, выдвинув эту теорию, стремился, по-видимому, к выводу, что ценность искусства сомнительна. Поскольку обычные материальные вещи для него — объекты миметические, подобия трансцендентных форм или структур, даже самое лучшее изображение кровати будет всего лишь «подобием подобия». Искусство для Платона и не слишком полезно (на изображении кровати не выспишься), и, в строгом смысле, не истинно. Аристотелевы доводы в защиту искусства, в общем, не противоречат мысли Платона о том, что все искусство — изощренный обман чувств, то есть ложь. Но он оспаривает идею Платона о бесполезности искусства. Ложь ли, нет ли, искусство, по Аристотелю, обладает определенной ценностью, ибо оно — вид терапии. Искусство все же полезно, доказывает Аристотель, — полезно медицински, поскольку возбуждает и очищает опасные чувства.

У Платона и Аристотеля миметическая теория искусства идет рука об руку с предположением, что искусство всегда фигуративно. Но сторонникам миметической теории нет нужды закрывать глаза на декоративное и абстрактное искусство. Ложное допущение, что искусство непременно — «реализм», можно видоизменить или отбросить, не выходя из круга проблем, очерченного миметической теорией.

По сути, все западное понимание искусства и размышления о нем оставались в границах греческой теории искусства как мимесиса. Именно благодаря этой теории искусство как таковое — если отвлечься от конкретных произведений — становится проблематичным, нуждается в защите. Защита же и порождает странное представление, согласно которому то, что мы привыкли называть «формой», отделено от того, что мы привыкли называть «содержанием»; еще один благонамеренный шаг — и вот уже содержание существенно, а форма второстепенна.

Даже в наше время, когда большинство художников и критиков отказались от теории искусства как отображения внешней действительности ради теории искусства как субъективного выражения, стержневая мысль миметической теории сохранилась. Возьмем мы за модель художественного произведения картину (искусство как картина действительности) или высказывание (искусство как высказывание художника), все равно первым идет содержание. Содержание, может быть, изменилось. Может быть, теперь оно менее фигуративно, его реалистичность менее очевидна. Но по-прежнему предполагается, что произведение искусства есть его содержание. Или, как формулируют у нас сегодня, произведение искусства по определению что-то говорит. (X говорит вот что… X хочет сказать вот что… X пытался сказать вот что… и т. д., и т. д.)

II

Никому из нас не вернуться к тому дотеоретическому простодушию, когда искусство не нуждалось в оправдании, когда у произведения не спрашивали, что оно говорит, ибо знали (или думали, будто знают), что оно делает. Отныне и до конца сознания мы будем биться над задачей защиты искусства. Мы можем спорить лишь о методах защиты. И обязанность наша — ниспровергать те методы защиты и оправдания искусства, которые не успевают за современной практикой, игнорируют ее, повисают на ней грузом.

Именно так обстоит сегодня дело с идеей содержания самого по себе. Как бы ни служила эта идея в прошлом, сегодня это — помеха, узда, скрытое или плохо скрытое обывательство.

Хотя развитие многих искусств, казалось бы, велит расстаться с идеей, что художественная вещь — это прежде всего содержание, идея властвует над умами по-прежнему. Можно сказать так: эта идея продолжает жить в виде определенного подхода к произведениям, глубоко укоренившегося среди людей, которые относятся всерьез к искусству. Акцент на содержании порождает постоянный, никогда не завершающийся труд интерпретации. И наоборот — привычка подходить к произведению с целью его интерпретации поддерживает иллюзию, будто и в самом деле существует такая вещь, как содержание произведения искусства.

III

Разумеется, я не имею в виду интерпретацию в самом широком смысле, в том смысле, какой придавал ей Ницше, заметивший (справедливо): «Нет фактов, есть только интерпретации». Под интерпретацией я понимаю здесь направленный акт сознания, иллюстрирующий определенный кодекс, определенные «правила» интерпретации.

Применительно к искусству интерпретация состоит в том, что из произведения выхватываются определенные элементы (Χ, Υ, Ζ и т. д.); Задача интерпретации, по сути, — перевод. Интерпретатор говорит: смотрите, разве не понятно, что X — это на самом деле А (или обозначает А)? Что Y на самом деле — В? Ζ — С?

Что побуждает к этому любопытному труду преобразования текста? История предлагает нам материал для ответа. Интерпретация впервые появляется в культуре поздней Античности, когда сила мифа и вера в миф были разрушены «реалистическим» взглядом на мир, возникшим благодаря научному просвещению. Как только был задан вопрос – неотступно преследующий постмифическое сознание — об уместности религиозных символов, античные тексты в их изначальной форме стали неприемлемыми. Чтобы примирить древние тексты с «современными» требованиями, на помощь призвали интерпретацию. Так стоики, в соответствии со своими представлениями о том, что боги должны быть моральны, перевели грубые черты Гомерова Зевса и его буйного клана в план аллегории. На самом деле, объяснили они, под связью Зевса с Лето Гомер подразумевал союз между силой и мудростью. Подобным же образом Филон Александрийский истолковал исторические сказания Библии как духовные парадигмы. Исход из Египта, сорокалетние скитания в пустыне, приход на обетованную землю, утверждал Филон, — это аллегория освобождения, страданий и спасения человеческой души. Словом, интерпретация заранее предполагает неувязку между смыслом текста и запросами (позднейшего) читателя. И стремится ее снять. Затруднение состоит в том, что по какой-то причине текст стал неприемлемым, но отказаться от него нельзя. Интерпретация есть радикальная стратегия сохранения старого текста — слишком ценного, чтобы его выбросить, — путем перекройки. Не стирая и не переписывая текст, интерпретатор все же его изменяет. Но не может в этом признаться. Он доказывает, что всего лишь сделал его внятным, раскрыл его подлинный смысл. Как бы сильно интерпретаторы ни меняли текст (еще один печальный пример — талмудистские и христианские «духовные» толкования эротической «Песни песней»), они должны утверждать, что вычитывают смысл — его содержимое.

В наше время интерпретация стала еще сложнее. Ибо ныне усердный труд интерпретации движим не благоговением перед неудобным текстом (каковое может скрывать под собой агрессию), а уже открытой агрессивностью, явным презрением к видимому. Старая манера интерпретации была настойчивой, но почтительной; над буквальным смыслом надстраивали другой. Новый стиль — раскопка; раскапывая, разрушают, роют «за» текстом, чтобы найти подтекст, который и является истинным. Самые знаменитые и влиятельные из современных доктрин – марксистская и фрейдистская — представляют собой не что иное, как развитые системы герменевтики, агрессивные, беспардонные теории интерпретации. Все наблюдаемые феномены берутся в скобки, по выражению Фрейда, как явное содержание. Явное содержание надо прозондировать и отодвинуть — и найти под ним истинный смысл, скрытое содержание. У Маркса — общественные события, такие как революции и войны, у Фрейда — явления личной жизни (вроде невротических симптомов и оговорок), а также тексты (например, сновидения или произведения искусства) рассматриваются как повод для интерпретации. По Марксу и Фрейду, эти явления только кажутся понятными. На самом же деле без интерпретации они смысла не имеют. Понять — значит истолковать. А истолковать — значит переформулировать явление, найти ему эквивалент.

Таким образом, интерпретация не является абсолютной ценностью (как полагает большинство людей), широким жестом ума, парящего в некоем вечном царстве возможностей. Интерпретации самой следует дать оценку, рассматривая сознание исторически. В одних культурных контекстах интерпретация — освободительный акт. Это средство пересмотра, переоценки и отторжения мертвого прошлого. В других это деятельность реакционная, наглая, трусливая, удушающая.

IV

Ныне как раз такое время, когда интерпретация — занятие по большей части реакционное и удушающее. Подобно смрадной пелене автомобильного и заводского дыма над городами, интерпретаторские испарения вокруг искусства отравляют наше восприятие. В культуре, подорванной классическим уже разладом — гипертрофией интеллекта за счет энергии и чувственной полноты, — интерпретация — это месть интеллекта искусству.

Больше того. Это месть интеллекта миру. Истолковывать — значит обеднять, иссушать мир ради того, чтобы учредить призрачный мир «смыслов». Превратить мир в этот мир. (Этот! Будто есть еще другие.)

Мир, наш мир, и без того достаточно обеднен, обескровлен. Долой всяческие его дубликаты, покуда не научимся непосредственнее воспринимать то, что нам дано.

V

В наши дни интерпретация чаще всего равняется обывательскому нежеланию оставить произведение художника таким, каково оно есть. Подлинное искусство обладает способностью беспокоить нас. Сводя произведение к его содержанию, а затем, интерпретируя это последнее, человек произведение укрощает. Интерпретация делает искусство ручным, уютным.

Эта обывательская натура интерпретации пышнее всего расцвела в словесных искусствах. Которое уже десятилетие литературные критики почитают своей задачей перевод элементов стихотворения, пьесы, романа, рассказа в нечто иное. Писатель порою настолько смущен голой силой своего искусства, что готов вмонтировать в произведение – пускай не без робости или с благородным оттенком иронии — ясную и недвусмысленную его интерпретацию. К числу таких чрезмерно покладистых авторов принадлежит Томас Манн. Если же автор упрям, критик только рад самостоятельно исполнить этот труд.

Творчество Кафки, например, стало трофеем по меньшей мере трех армий интерпретаторов. Те, кто прочитывает Кафку как социальную аллегорию, видят у него анализ фрустраций и безумия современной бюрократии и ее перерастания в тоталитарное государство. Те, кто читает Кафку как психоаналитическую аллегорию, находят у него безоглядно обнаженный страх перед отцом, страх кастрации, чувство собственного бессилия, порабощенность снами. Те, кто читает Кафку как религиозную аллегорию, объясняют что К. в Замке домогается доступа в рай, что Иозеф К. в Процессе судим неумолимым и непостижимым Божиим судом… Другой автор, облепленный интерпретаторами, как пиявками, — Сэмюэл Беккет. Тонкие драмы замкнутого сознания, отрезанного, усеченного до азов, иногда представляемого физическим параличом, прочитываются как отчет об отчуждении современного человека от Смысла или от Бога или как аллегория душевной болезни.

Пруст, Джойс, Фолкнер, Рильке, Лоуренс, Жид… несть им числа — писателям, покрытым толстой штукатуркой интерпретаций. Следует, однако, отметить, что интерпретация — не просто реверанс посредственности перед гением. Она вообще есть современный способ понимания и применяется к вещам любого достоинства. Так, из заметок Элиа Казана о работе над фильмом Трамвай «Желание» явствует, что для постановки Казану пришлось обнаружить, что Стэнли Ковальский олицетворяет чувственное и мстительное варварство, пожирающее нашу культуру, а Бланш Дюбуа — это западная цивилизация, поэзия, изысканный наряд, приглушенный свет, тонкие чувства и прочее, хотя, конечно, и не первой свежести. Сильная психологическая мелодрама Теннесси Уильямса наконец-то стала понятна: она — о чем-то; она — об упадке западной цивилизации. Останься она пьесой о красивом хаме Стэнли Ковальском и увядающей, потрепанной жизнью даме-южанке, она, очевидно, не была бы комфортной.

VI

Не важно, рассчитывал или не рассчитывал художник на интерпретацию своего творения. Может быть, Теннесси Уильямс видит тему Трамвая в том же, в чем видит ее Казан. Может быть, Кокто хотел, чтобы в Крови поэта и в Орфее прочли сложную фрейдистскую символику и социальную критику, каковые и были усмотрены в обоих фильмах. Но достоинство этих произведений заключается отнюдь не в их «смысле». Наоборот, именно в той мере, в какой пьесы Уильямса и фильмы Кокто наводят на эти монументальные соображения, они дефектны, фальшивы, надуманны, не вполне убедительны.

Как видно из нескольких интервью, Рене и Роб-Грийе сознательно построили фильм Прошлым летом в Мариенбаде так, чтобы он допускал множество равно правдоподобных интерпретаций. Но с искушением интерпретировать Мариенбад надо бороться. Важны в нем чистая, непереводимая чувственная непосредственность образов, строгие, пускай и узкие, решения отдельных проблем кинематографической формы.

И Бергман, возможно, имел в виду, что танк, грохочущий по пустой ночной улице в Молчании, — фаллический символ. Если так, это была глупая мысль («Не верьте рассказчику, верьте рассказу», — сказал Лоуренс.) Взятый как грубая бездушная вещь, как прямой чувственный эквивалент таинственных, внезапных, полных броневого лязга событий, происходящих в гостинице, этот эпизод с танком — самый поразительный кусок фильма. Те, кто нацелен на фрейдистскую интерпретацию танка, выражают лишь свою невосприимчивость к тому, что есть на экране.

Интерпретации такого рода всегда указывают на неудовлетворенность (осознанную или неосознанную) произведением, на желание подменить его чем-то другим.

Интерпретация, основанная на весьма сомнительной идее, будто произведение художника состоит из элементов содержания, насилует искусство. Она превращает его в предмет для использования — для помещения в схему категорий.

VII

Конечно, интерпретация господствует не всюду. Можно предположить, что в современном искусстве многое мотивируется желанием спастись от интерпретации. Чтобы уйти от интерпретации, искусство может стать пародией. Оно может стать абстрактным. Оно может стать «всего лишь» декоративным. И может стать не-искусством.

Бегство от интерпретации особенно заметно в современной живописи. Абстрактная живопись — это попытка изгнать содержание в обычном смысле слова; где нет содержания, там нечего истолковывать. Противоположным путем к тому же результату идет поп-арт: пользуясь содержанием, таким очевидным, таким «как есть», он тоже становится неинтерпретиру емым.

Также и в современной поэзии — начиная с великих французских новаторов (в частности, символистов, — хотя само это название сбивает с толку) с их попытками ввести молчание в стихи и восстановить в правах магию слова — многое избежало грубых интерпретаторских объятий. Последняя революция в поэтических вкусах, революция, которая свергла Элиота и вознесла Паунда, выражает неприязнь к содержанию в общепринятом смысле слова, досаду на то, что сделало современные стихи добычей ретивого интерпретаторства.

Говорю, разумеется, прежде всего о положении в Америке. Интерпретация у нас разгулялась в тех искусствах, где авангард хил и несуществен — в беллетристике и в драме. Американские романисты в большинстве своем либо репортеры, либо господа социологи и психологи. То, что они сочиняют, есть литературный аналог программной музыки. И столь рудиментарным, бескрылым, застойным стало ощущение формальных возможностей в прозе и в драме, что даже если содержание в них не ограничивается информацией, последними известиями, оно все равно до странности наглядно, сподручно, оголено. Насколько американские романы и пьесы (в отличие от поэзии, живописи и музыки) не отражают глубокого интереса к развитию формы, настолько они безоружны перед атакой интерпретаторов.

Однако программный авангардизм — чаще всего означавший формальные эксперименты в ущерб содержанию — не единственная защита искусства от интерпретаторской напасти. Надеюсь по крайней мере, что не единственная. Иначе искусство всегда было бы в бегах. (Кроме того, такая защита увековечивает черту между формой и содержанием, которая в конечном счете иллюзорна.) В идеале избегнуть интерпретаторов можно другим путем: создавая вещи, лицо которых настолько чисто и цельно, которые настолько захватывают своим напором и прямотой обращения, что могут быть… только тем, что есть. Возможно ли это сегодня? На мой взгляд, такое случается в кинематографе. Поэтому-то кино в наши дни — самое живое, самое волнующее, самое значительное искусство. Насколько живо данное искусство, вернее всего можно судить по тому, какой простор предоставляет оно для ошибок, не перестав при этом быть хорошим. Некоторые фильмы Бергмана, например, с их сбивчивыми вещаниями о современном духе, располагающими к интерпретации, все-таки торжествуют над претенциозными замыслами режиссера. В Причастии и Молчании красота и визуальная изощренность образов аннулируют буквально у нас на глазах наивную псевдоинтеллектуальность сюжета и части диалога. (Самый замечательный пример подобного несоответствия — творчество Гриффита.) В хорошем фильме всегда есть прямота, которая полностью избавляет нас от интерпретаторского зуда. Этим раскрепощающим антисимволическим свойством обладают не только фильмы лучших европейских режиссеров нашего времени — такие, как Стреляйте в пианиста, Жюль и Джим Трюффо, На последнем дыхании и Жить своей жизнью Годара, Приключение Антониони, Жених и невеста Ольми — но и в меньшей степени старые голливудские фильмы — Кьюкора, Уолша, Хоукса и многих, многих других.

То, что кинематограф еще не смят интерпретаторами, отчасти объясняется новизной самого киноискусства. К счастью, кино долгое время было всего лишь «картинами»; иначе говоря, считалось частью массовой, а не высокой культуры, и мыслящие люди его не трогали. Вдобавок для тех, кто хочет анализировать, в кинематографе есть и другая пожива помимо содержания. Ибо кино в отличие от романа обладает словарем форм — сложной, явной и доступной обсуждению технологией движения камеры, монтажа и композиции кадра, технологией, которая включена в процесс создания фильма.

VIII

Какого рода критика, искусствоведческий комментарий желательны сегодня? Ведь я не утверждаю, что произведение искусства — табу, что его нельзя описывать или пересказывать. Можно. Вопрос — как? Какой должна быть критика, чтобы она служила художественному произведению, а не узурпировала его место?

Прежде всего, необходимо большее внимание к форме. Если установка на содержание питает высокомерную интерпретацию, то более пространные, подробные описания формы должны ее обуздывать. Требуется же для этого — словарь форм, причем словарь описания, а не предписаний. Лучшей критикой, — а ее не так много — будет та, где мысли о содержании и мысли о форме сплавлены. Если говорить о кино, драме и живописи, то на память мне приходят, соответственно, статьи: Стиль и материал в кино Эрвина Панофского, Конспект драматических жанров Нортропа Фрая, Разрушение пластического пространства Пьера Франкастеля. Книга Ролана Барта О Расине и две его статьи о Роб-Грийе — формальный анализ творчества отдельных авторов. (Лучшие главы в Мимесисе Эриха Ауэрбаха, как Рубец на ноге Одиссея, — примеры того же рода.) В очерке Вальтера Беньямина Рассказчик: размышления о творчестве Николая Лескова предметами формального анализа стали одновременно и жанр, и произведения этого писателя.

Столь же ценна была бы критика, предложившая действительно точное, четкое, любовное описание внешнего в художественном произведении. Задача эта представляется даже более трудной, чем формальный анализ. Среди редких примеров того, о чем идет здесь речь, назову критические работы Мэнни Фарбера о кино, работу Дороти Ван Гент Мир Диккенса: вид из Тоджера и Рэндалла Джаррелла об Уитмене. Эти очерки открывают чувственную поверхность произведений, а не возятся под ней.

IX

Прозрачность сегодня — высшая, самая раскрепощающая ценность в искусстве и в критике. Прозрачность означает — испытать свет самой вещи, вещи такой, какова она есть. Этим и замечательны фильмы Брессона и Одзу, Правила игры Ренуара.

Когда-то (для Данте, скажем) революционным и творческим поступком было, наверно, создание работ, допускающих восприятие на разных уровнях. Теперь это не так. Это лишь укрепляет принцип избыточности, главный недуг нынешней жизни.

Когда-то (когда высокого искусства было немного) революционным и творческим поступком было, наверно, истолкование художественных произведений. Теперь это не так. Чего нам определенно не надо теперь — это еще большего поглощения искусства Мыслью или (что еще хуже) искусства Культурой.

Интерпретация принимает чувственное переживание художественного произведения как данность и стартует с этой точки. Но теперь его нельзя принимать как данность. Подумайте о том, какая масса произведений доступна любому из нас, прибавьте сюда шквал несовместимых зрелищ, звуков, запахов, обрушиваемых на наши чувства городской средой. Наша культура зиждется на избытке, перепроизводстве; в результате — неуклонная потеря остроты восприятий. Все условия современной жизни — ее материальное изобилие, сама ее перенаселенность — действуют заодно, притупляя наши чувства. Вот и надо определить задачу критика исходя из состояния наших чувств и способностей (нынешнего, а не когда-то бывшего).

Сегодня главное для нас — прийти в чувство. Нам надо научиться видеть больше, слышать больше, больше чувствовать.

Наша задача — не отыскивать как можно больше содержания в художественной вещи, тем более не выжимать из нее то, чего там нет. Наша задача — поставить содержание на место, чтобы мы вообще могли увидеть вещь.

Всякий искусствоведческий комментарий должен быть направлен на то, чтобы произведение — и, по аналогии, наш собственный опыт — стало для нас более, а не менее реальным. Функция критики — показать, что делает его таким, каково оно есть, а не объяснить, что оно значит.

X

Вместо герменевтики нам нужна эротика искусства.
[1964]

Перевод: Виктор Голышев

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Спасибо за подписку!
08 Июля / 2020

Антонен Арто: Ван Гог. Самоубитый обществом

alt

Продолжая тему эссе в нашем каталоге, мы подготовили четыре отрывка для публикации в журнале — Рембрандт Пруста, Ван Гог. Самоубитый обществом Арто, Против интерпретации Сонтаг, Мудрость искусства. Сай Твомбли Барта. Все они — совершенно не похожие друг на друга, но одинаково замечательные, а иногда и уже ставшие классическими — предельно субъективны, полемичны, автопортретны. Публикуем сегодня Арто о Ван Гоге.

Вступление

Ван Гога можно было бы назвать человеком психически здоровым: за всю жизнь он всего-то навсего сжег себе руку, да и в остальном лишь однажды отрезал себе левое ухо, и это — в мире, где каждый день поедают вагины в соусе из трав или гениталии новорожденного, исстеганного до полного исступления — выхватывая того чуть ли не из лона матери. 

Это не поэтический образ, но реальность, повсеместно и повседневно повторяющаяся и практикуемая по всему свету.

А потому, сколь сумасбродным ни покажется такое заявление, наша нынешняя жизнь продолжается, как ни в чем не бывало, в своей давнишней обстановке разврата, анархии, хаоса, бреда, беспутства, хронического безумия, буржуазного ступора, психической аномалии (ведь анормальным стал не человек, но весь мир), намеренной непорядочности и невероятного лицемерия, сального презрения ко всему, что являет хоть какое-то благородство, повсеместного утверждения миропорядка, целиком основанного на торжестве первобытного бесправия, и, наконец, преступления, возведенного в систему. 

Дело плохо, так как больному сознанию в настоящий момент ни за что не следует исцеляться. Соответственно, увечное общество изобрело психиатрию — для защиты от пристального внимания некоторых выдающихся умов, чей дар ясновидца не давал ему покоя. Жерар де Нерваль не был безумцем, но его всё равно обвинили в этом, чтобы обесценить те важнейшие откровения, которыми он готовился с нами поделиться, и, помимо таких обвинений, на него обрушились и удары по голове: в прямом смысле слова — удары по голове однажды ночью, с тем, чтобы выбить из него воспоминания о чудовищных фактах, которые он собирался обнародовать и которые от этих ударов перешли у него в сферу сверхъестественного, поскольку силы всего общества, тайком сплотившегося тогда против сознания Нерваля, было достаточно, чтобы заставить его позабыть об их реальности.

Не принадлежал к безумцам и Ван Гог, но картины его стали настоящей горючей смесью, атомными бомбами, и на фоне прочих полотен, свирепствовавших в то время, их перспектива грозила серьезно поколебать личиночный конформизм буржуазии Второй Империи и прихлебателей как Тьера, Гамбетты, Феликса Фора, так и Наполеона III.

Ведь мишенью живописи Ван Гога была не какая-то общая беспринципность нравов, а конформизм самих институтов общества. И даже природа с ее перепадами климата, приливами и зимними штормами после пришествия Ван Гога на нашу землю теряет всякую привязку к реальности.

Понятно, что все институты социума тут распадаются, а медицина, предстающая никуда не годным гниющим трупом, провозглашает Ван Гога безумцем.

Но, в сравнении с неуемным здравомыслием Ван Гога, психиатрия сама видится загоном горилл, одержимых манией преследования и способных смягчить самые ужасающие приступы страха и удушья, которые только знал человек, лишь своей смехотворной терминологией, достойным порождением их ущербных мозгов.

Действительно, нет такого психиатра, который не был бы заведомым эротоманом.

И я не думаю, что правило застарелой эротомании психиатров допускает хоть какие-то исключения.

Несколько лет назад один из них, мой знакомец, восстал против такого поголовного обвинения всей той группы заправских негодяев и патентованных мошенников, к которой он принадлежал.

Я, господин Арто, заявил он мне тогда, никакой не эротоман, так что извольте предъявить хоть какое-то доказательство, позволяющее вам выступать с подобными обвинениями.

Да вы на себя посмотрите, г-н Л., вот вам и все доказательства, они у вас на лбу клеймом стоят, гнусный мерзавец, урод этакий.

Такие кроят мир мотыгой, хватают объект своих вожделений и катают затем под языком — всё равно что фигу во рту держат.

Вот уж у кого всякое лыко в строку.

Ежели при совокуплении у вас из глотки не вырвалось знакомое кудахтанье и одновременное бульканье в горле, пищеводе, уретре и анусе, провозгласить себя удовлетворенным вы никак не можете.

И от такого сотрясения всех внутренних органов у вас образовалась некая складка — воплощенное свидетельство омерзительного разврата, — которую вы пестуете из года в год, и она всё ширится, поскольку ни под какой закон социальных условностей не подпадает; но складка эта противоречит иному закону: когда страдает ущемленное сознание, поскольку всем вашим поведением вы перекрываете ему кислород.

Всякое неуемное сознание вы называете бредом, параллельно удушая его своей гнусной сексуальностью.

И, кстати, в этом плане бедняга Ван Гог был непорочным, с его целомудрием не сравнится ни серафим, ни девственница, ведь именно они запустили и первыми раскочегарили великую машинерию греха.

Возможно, впрочем, г-н Л., вы — из породы неправедных серафимов, но уж людей соблаговолите оставить в покое, тело Ван Гога, чистое ото всякого греха, не запятнано и безумием — его, кстати, один только грех и вызывает.

И в католический грех я не верю, но верю в преступную похоть, от которой все гении земли нашей, все настоящие сумасшедшие из лечебниц как раз убереглись, или тогда, значит, они не были (по-настоящему) помешанными.

И что вообще такое настоящий безумец?

Это человек, который предпочел скорее сойти с ума — в социально принятом смысле, — чем пойти против некоей высшей идеи человеческой чести.

Именно так общество задушило в своих лечебницах всех, от кого решило избавиться или оградить себя — за то, что отказались стать его сообщниками в череде отборных гадостей.

Ведь умалишенный — это и тот, кого общество не захотело услышать и кому помешало изречь невыносимые истины.

Но в этом случае интернирование — не единственное его оружие, и у действующего заодно скопища есть другие средства, чтобы покончить с теми, чью волю оно решило сломить.

Помимо мелких чар местечковых ворожей есть и вселенский сглаз, в который периодически оказывается вовлечено всякое растормошенное сознание.

Именно так в случае войны, революции или еще лишь зреющего социального потрясения сознание масс испытывается — и пытает само себя, и выносит приговор.

Бывает также, что его провоцируют и выводят из себя отдельные громкие случаи.

Такой вот коллективный сглаз поразил Бодлера, Эдгара По, Жерара де Нерваля, Ницше, Кьеркегора, Гёльдерлина, Кольриджа, поразил он и Ван Гога.

Это случается и днем, но, как правило, чаще всего — ночью.

Тогда причудливые силы вздымаются и сливаются под астральным сводом, этим подобием темного купола, где, перекрывая всякое человеческое дыхание, клубится ядовитая агрессия злого духа большинства людей.

Именно так тех редких провидцев доброй воли, вся жизнь которых на этом свете стала сражением, в любое время дня или ночи, в глубине самого настоящего кошмара наяву окружает гигантская засасывающая воронка, оплетает щупальцами неодолимая тирания эдакого гражданского колдовства, которое скоро открыто станет частью общепринятых нравов.

Перед лицом этого единодушного свинства, которое с одной стороны опирается на секс, а с другой, кстати, — на богослужение или прочие духоподъемные ритуалы, вовсе не выглядит бредовой решимость выйти ночью с двенадцатью свечами на шляпе, чтобы рисовать пейзаж с натуры; а как иначе — справедливо заметил однажды наш друг актер Роже Блен — мог Ван Гог осветить себе путь?

Что же до обожженной руки, то это самый настоящий героизм, а отрезанное ухо — неумолимая логика, и, повторюсь, мир, который денно и нощно без остановки поедает несъедобное, чтобы дойти до конца в своем злом умысле, по этому поводу должен просто заткнуться.

Постскриптум

Ван Гога погубило не само бредовое состояние, а то, что он был — физически — узлом, средоточием проблемы, вокруг которой испокон веков бьется неправедный дух человеческой расы.

Суть ее — в превосходстве плоти над духом, или тела над плотью, или духа над ними обоими.

И где в этом бреду место человеческого я?

Свое я Ван Гог искал всю жизнь с нездешними энергией и устремленностью и не покончил с собой в приступе безумия, выведенный из себя неудачей в поисках, — напротив, как только он нашел его и понял, кем и чем он был, коллективное сознание общества, решив покарать отщепенца, самоубило его.

И то, что случилось с Ван Гогом, ничем не отличается от того, что обыкновенно происходит в ходе оргии, богослужения, отпущения грехов или прочих обрядов освящения, одержимости, овладения суккубом или инкубом.

В итоге оно заполонило его тело — это общество, прощенное, посвященное, освященное и одержимое, стерев в нем только обретенное сверхъестественное сознание, и, точно потоп черных ворон в каждом волокне древа его жизни, залило его последним всплеском и, подменив его, прикончило.

Вот логика всего физического существования современного человека: жить — или считать, что живет, — он может, лишь будучи одержимым.

Самоубитый обществом

Чисто линейная живопись давно уже сводила меня с ума, когда я наконец открыл для себя Ван Гога: он рисовал не линии или формы, а объекты бездвижной природы, точно охваченные судорогами.

И остающиеся без движения.

Словно пораженные чудовищным ударом той бездвижной силы, говорить о которой все осмеливаются лишь обиняками и понять которую после всех тех разъяснений, что подсовывают нам наш мир и сама нынешняя жизнь, стало решительно невозможно.

Но как раз ее сокрушительные удары, да-да, сокрушительные удары именно этой силы раз за разом обрушивает Ван Гог на все формы природы и предметы нашего мира.

Точно расцарапанные гвоздем, пейзажи у Ван Гога обнажают свою ощерившуюся плоть, злобу своих вспоротых складок, преображаемых, вместе с тем, некоей неведомой силой.

Выставка картин Ван Гога — всегда событие историческое, и не в истории явлений живописных, а в самой настоящей Истории с большой буквы.

Поскольку даже голод, эпидемия, извержение вулкана, землетрясение или война не обращают так в бегство монады воздуха, не сворачивают шею fama fatum, невротической участи вещей, с ее искривленным злобой лицом, как живопись Ван Гога, — извлеченная на свет, представленная зрению, слуху, прикосновению и обонянию на стенах галереи, — наконец-то заново вброшенная в события дня, возвращенная в течение жизни.

На последней выставке Ван Гога в музее Оранжери нет всех великих картин несчастного художника. Но среди выставленных хватает пляшущих водоворотов, встопорщившихся хохолками карминных кустов; пустых тропинок, над которыми вздымаются тисы; багрянистых солнечных дисков, крутящихся над пшеничными снопами чистого золота; Спокойных папаш и портретов Ван Гога кисти Ван Гога, чтобы напомнить, из каких непристойно обыденных вещей, людей, материалов и стихий выплавил он эти подобия величественных хоралов, эти фейерверки, эти озарения, пронизывающие воздух — наконец, это «Великое делание» вечного и вневременного превращения.

Как и остальные его полотна, те вороны, которых он нарисовал за два дня до смерти [картина Пшеничное поле с воронами (июль 1890) предположительно закончена 10 июля, за 19 дней до самоубийства Ван Гога. — Пер.], не открыли ему путь к несомненной посмертной славе: но они указали живописи на холсте или, скорее даже, оставшейся за его пределами природе потайной путь к возможной запредельности, к реальности, неизменно готовой проявиться за порогом этой двери, распахнутой Ван Гогом в загадочное и зловещее потусторонье.

Редко когда увидишь, чтобы человек со смертельным залпом в чреве громоздил бы так на холсте черных ворон, а вокруг — подобие кажущейся смертельно бледной (и уж точно бедной) равнины, где винный окрас земли остервенело схлестывается с грязной желтизной полей.

Но никакому другому художнику не удалось бы найти для своих ворон такого трюфельно-черного, «нажористого» и одновременно как бы фекального черного цвета крыльев, захваченных врасплох опускающимся вечерним светом.

О чем плачет земля внизу, под крыльями этих ворон-благовестниц (слышит эту весть, должно быть, один Ван Гог) — и, с другой стороны, великолепных провозвестниц того зла, которое его самого уже не тронет?

Ведь до сих пор никто не показал нам землю такой грязной простыней, скрученной засохшим вином, вымоченной кровью.

Небо на картине — совсем низкое, раздавленное, багрянистое, точно края молнии.

Причудливый сумеречный полог пустоты, разливающейся за грозовым разрядом.

Точно черных микробов из самой своей селезенки самоубийцы, Ван Гог выпустил этих ворон в нескольких сантиметрах от верха и в то же время как бы низа картины, вторя черному шраму той черты, где взмах их роскошных перьев нависает над вспенивающейся земной бурей, грозя задушить ее с высоты.

И вместе с тем вся картина выглядит роскошно.

Роскошно, величественно и покойно.

Достойный спутник-Харон для того, кто при жизни не раз пускал шутихой пьяное солнце над загулявшими стогами сена и кто, в отчаянии и с пулей в брюхе, не удержался и залил всё вокруг кровью и вином, смочил землю последними каплями кислого вина и прогорклого уксуса, одновременно ликующими и мрачными.

Так тон последнего полотна Ван Гога — при том, что сам он никогда не выходил за пределы живописи — вторит резкому и дикому звучанию донельзя патетичной, страшной и страстной елизаветинской драмы.

Вот это и поражает меня больше всего в Ван Гоге, всем художникам художнике, сумевшем, не превосходя того, что называется и, собственно, всегда и было живописью, не выходя за рамки тюбика, кисти, кадрировки натуры и холста и не обращаясь к бытописательству, повествованию, драме, образному действию, внутренней красоте сюжета и предмета, так вдохнуть жизнь в природу и ее объекты, что иная волшебная сказка Эдгара По, Германа Мелвилла, Натаниэля Готорна, Жерара де Нерваля, Ахима фон Арнима или Гофмана не скажет вам о психологии и драме больше, чем его грошовые картины — почти все, кстати (словно сознательно), невзрачные размером.

Подсвечник на сиденье, плетеное кресло из зеленой соломы, на кресле книга, и драма готова.

Кто войдет в эту комнату?

Гоген или какой-нибудь другой призрак?

Как мне кажется, зажженная на плетеном кресле свеча обозначает лучащуюся границу, разделяющую таких несхожих меж собой Ван Гога и Гогена.

Суть их эстетических разногласий, реши мы ее изложить, возможно, не представила бы большого интереса, но помогла бы пролить свет на глубинное человеческое расхождение в самом естестве Ван Гога и Гогена.

Гоген, как мне кажется, считал долгом художника поиск символа, мифа, возвеличивание обыденной жизни до уровня мифа,

тогда как Ван Гог был убежден, что миф нужно уметь вычленить и в самой приземленной повседневности.

И здесь, на мой взгляд, он был чертовски прав.

Поскольку реальность неизмеримо выше любой истории, любой басни, любого божества и любой надреальности.

Просто нужен гений, чтобы ее истолковать.

Чего не добился ни один художник до бедняги Ван Гога, и никто не сделает после него, поскольку я уверен, что на сей раз, вот прямо сейчас, сегодня, в феврале 1947 года, вся реальность, и даже миф реальности — вся мифическая реальность — сливается в единое целое.

Так, никто после Ван Гога не сумел ударить в тот великий кимвал, тот сверхчеловеческий, извечно сверхчеловеческий колокол, на потаенный зов которого и отзывается повседневность, нужно лишь пошире открыть уши, чтобы уловить, как вздымается ее ответная волна.

Именно так звучит сияние свечи: мерцающая свеча на зеленом плетеном кресле звучит, точно дыхание того, кто любовно склонился над уснувшим больным.

Это звук диковинной критики, глубинного и удивительного суждения, чей приговор, всё больше уверяешься, Ван Гог позволит нам предугадать лишь позже, много позже, в день, когда лиловые отсветы на плетеном кресле окончательно затопят картину.

Даже если видны они становятся не сразу, нельзя не заметить этих полос лилового света, постепенно пожирающих раму огромного кривого кресла, старого разлапистого кресла зеленой соломы.

Источник этих отсветов словно находится где-то вовне, оставаясь причудливо скрытым, точно тайна, ключ к которой, пожалуй, был только у Ван Гога — и он унес его с собой.

А если бы Ван Гог не умер в 37 лет? И я не взываю тут к Великой Плакальщице с вопросом, сколькими несравненными шедеврами обогатилась бы живопись, поскольку после Ворон не могу даже помыслить, чтобы он написал еще хоть одну картину.

Думаю, что умер он в свои 37 потому, что, увы, подошла к концу его прискорбная и возмутительная история задушенного злым духом.

Ведь из жизни он ушел не по своей воле, не из-за боли от безумия как таковой.

А под давлением злого духа, который за два дня до его кончины звался доктором Гаше, психиатром-любителем: он-то и стал прямой причиной его смерти — причиной действенной и самодостаточной.

Читая письма Ван Гога брату, я пришел к твердому и искреннему убеждению: доктор Гаше, «психиатр», действительно ненавидел Ван Гога, художника, и ненавидел он его как художника, но превыше всего — как гения.

Практически невозможно быть одновременно врачом и человеком честным, но по-бесчестному невозможно оставаться психиатром, не будучи одновременно пораженным самым бесспорным безумием — болезненной неспособностью сопротивляться застарелому (даже атавистическому) рефлексу болота, который делает всякого человека науки, когда его это болото засасывает, этаким прирожденным и естественным врагом любого гения.

Медицина порождена болью — хотя куда чаще она порождается болезнью и даже, напротив, провоцирует и создает все предпосылки болезни, чтобы оправдать свое существование; психиатрия же рождается из плебейского перегноя тех, кто стремится сохранить боль в корне болезни и кто исторг из собственного небытия подобие швейцарской гвардии, чтобы подавлять в зародыше любой порыв праведного бунта, лежащий в основе всякого гения.

Непонятый гений кроется в каждом сумасшедшем — сияющие в его голове идеи пугают окружающих, — а потому выход из того удушения, что уготовала ему жизнь, он смог найти лишь в бреду.

Доктор Гаше не убеждал Ван Гога, что стремится выправить его живопись (как мне доводилось слышать от доктора Гастона Фердьера, главврача лечебницы в Родезе: он-де намеревался выправить мою поэзию), но отправлял его писать с натуры — заживо похоронить себя в пейзаже, укрыться от боли размышлений.

Только вот стоило Ван Гогу отвернуться, как доктор Гаше перекрывал ему ток мысли.

Вроде бы без злого умысла, а так — осуждающе скривив нос, как на какой-нибудь безобидный пустяк (которому всякий буржуа земли нашей бессознательно приписывает древнюю магическую силу сотни раз подавленной мысли).

Так доктор Гаше отбирал у Ван Гога не только изводившую того проблему, но и возможность расти, точно подпитанные серой саженцы — жуть, сродни гвоздю, застрявшему в глотке, перекрывшему воздух, — и вот так Ван Гог, парализованный, балансирующий над бездной дыхания, и рисовал.

Ведь Ван Гог был ужасно восприимчивым.

Чтобы убедиться в этом, достаточно взглянуть на его все время словно задыхающуюся и вместе с тем какую-то завораживающую физиономию мясника.

Такого древнего мясника, умудренного и уже отошедшего от дел — это лицо в полумраке не дает мне покоя.

Ван Гог изобразил себя на великом множестве полотен, и, сколь бы хорошо они ни были освещены, я никогда не мог отделаться от тягостного ощущения, что свет в них точно подделали, что у Ван Гога отняли свет, без которого невозможно прокладывать и размечать в себе самом свой путь.

И если кто и мог бы указать ему такой путь, то уж явно не доктор Гаше.

Но, как я уже говорил, во всяком живущем психиатре гнездится отвратительный и непристойный атавизм, заставляющий его видеть врага в каждом стоящим перед ним художнике и гении.

А доктор Гаше, мне это хорошо известно, сумел оставить по себе в истории образ наперсника Ван Гога (которого он лечил и который в итоге наложил на себя руки у него дома), его последнего друга на земле, эдакого ниспосланного провидением утешителя.

Мне, вместе с тем, все больше кажется, что именно доктор Гаше из Овер-сюр-Уаза вынудил Ван Гога в тот день — день, когда тот покончил с собой в Овер-сюр-Уазе, — вынудил, повторюсь, свести счеты с жизнью, ведь Ван Гог был одной из тех натур, чье непревзойденное здравомыслие позволяет им в любых обстоятельствах смотреть далеко вперед — заглядывать в бесконечную и грозную даль за непосредственной и видимой действительностью фактов.

То есть дальше того их осознания, что обыкновенно хранит сознание.

В глубине своих точно опаленных и лишенных ресниц глаз мясника Ван Гог неустанно предавался одной из тех темных алхимических операций, предметом которым служит природа, а котлом или тиглем — человеческое тело.

И, как мне известно, доктор Гаше неизменно находил, что это его утомляет.

Тут, впрочем, стоит видеть не следствие обычной врачебной заботы, а свидетельство столь же сознательной, сколь и непризнанной, зависти.

Дело в том, что Ван Гог пришел к такой стадии озарения, когда мысль в беспорядке отступает под натиском все поглощающих разрядов — когда мысль больше не стачивает вас, а сходит на нет, и когда остается лишь подбирать тела, то есть, я хочу сказать, ГРОМОЗДИТЬ ТЕЛА.

Это уже не мир астрала: перед нами — вселенная прямого творения, перекрывающего тем самым и сознание, и мозг.

И мне как-то не доводилось видеть тело без мозгов, которое утомляли бы бездвижные опоры.

Эти опоры бездвижности — мосты, подсолнухи, тисы, оливки под деревом, сенокосы. Они больше не движутся.

Они замерли.

И кому могло бы примечтаться, что под ударом лезвия, вспарывающего их непроницаемый трепет, они будут только крепчать?

Нет, доктор Гаше, опора никогда никого не утомляет. Это силы бесноватого, они воздвигают, не сдвигая.

И я подобен в этом бедняге Ван Гогу — я больше не думаю, но с каждым днем все приближаю восхитительное вскипание моего внутреннего я и хотел бы посмотреть, как та или иная медицина станет пенять мне на утомление.

Ван Гогу задолжали некую сумму, по поводу которой, как гласит история, Ван Гог вот уже много дней как сильно переживал.

Такова склонность натур высоких — тех, что всегда чуть выше реальности: объяснять все нечистой совестью,

полагать, будто ничто не случайно и всякое приключающееся с вами зло вызвано сознательным, разумным и согласованным недоброжелательством.

Психиатры в это никогда не верят.

А гении верят всегда.

Если я болен, значит это сглаз, и я не могу считать себя больным, если при этом не верю, что кому-то на руку лишить меня здоровья, присвоить его себе.

Ван Гог так же считал, что его сглазили, и прямо говорил об этом.

И я убежден в его правоте и как-нибудь расскажу, кто и как эту порчу навел.

А доктор Гаше и был тем гротескным цербером, гнойным и чирейным цепным псом в лазурном пиджаке и топорщащимся от крахмала белье, преградившим бедняге Ван Гогу путь, чтобы вычистить у того из головы все здравые мысли. Ведь, если бы здравый взгляд на вещи был распространен повсеместно, общество просто не могло бы дальше существовать — но мне известны герои земли нашей, которым это даровало бы полную свободу.

Ван Гог не сумел вовремя стряхнуть узы сосавшей из него кровь семьи, только и мечтавшей, чтобы гениальный Ван Гог ограничился живописью, не требуя в то же время революции, необходимой для телесного и физического расцвета его озаренного духа.

Сколько их было между доктором Гаше и Тео, братом Ван Гога, этих смрадных сговоров семей с главврачами психлечебниц по поводу больного, которого те им привели.

— Вы уж присмотрите, чтобы такие мыслишки у него не заводились; а ты, слышишь, доктор говорит, забрасывай такие идеи — один вред от них, на всю жизнь так в смирительной рубашке и останешься.

— Ну что вы, господин Ван Гог, опомнитесь — право слово, это просто совпадение, да и потом, заглядывая так в тайны Провидения, никогда ничего хорошего не добьешься. Я месье Такого-то прекрасно знаю — милейший человек; что за мания преследования, всюду вам тайный сглаз мерещится.

— Обещал он с вами расплатиться — значит расплатится. Будет вам упорствовать, сколько можно в обычной задержке видеть что-то злонамеренное.

Такие вот задушевные увещевания миляги-психиатра: вроде бы пустяк, а на душе словно остается след от черного язычка, безобидного язычка ядовитой саламандры.

И порой этого достаточно, чтобы толкнуть гения на самоубийство.

Бывают дни, когда сердцем так чудовищно чувствуешь тупик, точно палкой оглушили — от одной лишь мысли, что дальше пути нет.

Ведь именно после беседы с доктором Гаше Ван Гог как ни в чем не бывало вернулся к себе в комнату и застрелился.

Я сам девять лет провел в сумасшедшем доме и мыслью о самоубийстве одержим никогда не был, но прекрасно помню, как после каждого разговора с психиатром на утреннем обходе хотелось повеситься от одной только мысли, что удушить его нет никакого шанса.

Тео, может, и помогал брату деньгами, но, несмотря на это, всё равно считал того сумасбродом, юродивым и блаженным и всячески пытался утихомирить его, вместо того чтобы последовать за ним в бреду.

И даже если он потом умер от сожалений, какая разница?

Дороже всего на свете Ван Гогу была его убежденность художника — чудовищная, фанатическая и апокалиптическая вера озаренного — в то, что мир обязан подчиниться его представлению, должен вновь заплясать в пружинистом и свободном ото всякой психологии ритме таинственного уличного праздника и на глазах у всех вернуться в раскаленный тигель.

А это значит, что на картинах старины Ван Гога — мученика Ван Гога — вызревает сейчас апокалипсис, сбывшийся апокалипсис, и земле без него ни за что не рвануть вперед сломя голову.

Ведь пишут или рисуют, высекают, лепят, строят и выдумывают все, только чтобы вырваться наконец из ада.

По мне, так из ада скорее выведут пейзажи этого безобидно-бесноватого, нежели кишащие персонажами композиции Брейгеля-старшего или Иеронима Босха: они в сравнении с ним — всего-навсего художники, тогда как Ван Гог — лишь бед- ный невежда, старающийся не ошибиться.

Но как объяснить ученому: что-то непоправимо сместилось в дифференциальном исчислении, квантовой теории или похабных и столь бестолково литургических ордалиях прецессии равноденствий — сместилось от сияния креветочно-алого стеганого одеяла, которое Ван Гог так нежно взбил в излюбленном уголке своей постели; от крошечной вспышки зеленого веронеза, прокаленной лазури лодки, над которой разгибается со своим бельем прачка из Овер-сюр-Уаза; сместилось под лучами этого солнца, ввинченного над серым углом деревенской колокольни со шпилем вон там, в глубине, а на вас несется гигантская масса земли, ищущая на переднем плане музыки волну, в которой можно было бы свернуться и замерзнуть.

о вио профе
о вио прото
о вио лото
о тете

К чему описывать картину Ван Гога! Никакое описание постороннего не сравнится с тем, как просто нанизывает повседневные объекты и оттенки сам Ван Гог, настолько же великий писатель, что и художник: описание произведений у него оставляет впечатление самой поразительной аутентичности.

Что такое рисование? Как им овладевают? Это умение пробиться сквозь невидимую железную стену, которая стоит между тем, что ты чувствуешь, и тем, что ты умеешь. Как же все-таки проникнуть через такую стену? На мой взгляд, биться об нее головой бесполезно, ее нужно медленно и терпеливо подкапывать и продалбливать.

8 сентября 1888

В моей картине Ночное кафе я пытался показать, что кафе — это место, где можно погибнуть, сойти с ума или совершить преступление. Словом, я пытался, сталкивая контрасты нежно-розового с кроваво-красным и винно-красным, нежно-зеленого и веронеза с желто-зеленым и жестким сине-зеленым, воспроизвести атмосферу адского пекла, цвет бледной серы, передать демоническую мощь кабака-западни. И всё это под личиной японской веселости и тартареновского добродушия.

23 июля 1890

Может быть, ты посмотришь набросок сада Добиньи? Это одна из самых дорогих для меня моих работ. Прилагаю также другой набросок — хижины, крытые соломой, и еще два с полотен в 30, изображающие бескрайние хлеба после дождя…

На переднем плане сада Добиньи — розово-зеленая трава, слева — зелено-лиловый куст и пень с беловатыми побегами; в центре — клумба роз; справа — изгородь я стена, а под стеной фиолетовая листва орешника. Затем живая изгородь из кустов сирени, аллея подстриженных желтых лип, и — в глубине — сам дом, розовый, с голубоватой черепичной крышей. Скамья и три кресла, черная фигура в желтой шляпе и на переднем плане черный кот. Небо бледно-зеленое.

Как, кажется, просто вот так писать!

Ну что ж! попробуйте и потом расскажете мне, удастся ли вам, не будучи автором картины Ван Гога, описать ее столь же просто, сухо, бесспорно, долговечно, окончательно, прочно, смутно, всеобъемлюще, аутентично и чудодейственно, как в этом его коротеньком письме.

(Ведь аршином для поверки служит тут не то, как широко вы размахнулись или как жестоко вас скрутило, а просто способность держать перо.)

Так что я не стану описывать картину Ван Гога после него самого, скажу лишь, что Ван Гог — настоящий художник, потому что он наново собрал природу, точно согнав с нее последний пот и погоняв как следует, и пучками, да что там, почти монументальными снопами красок выплеснул на свои полотна вековую россыпь первородных элементов, ужасающее стихийное напряжение апострофов, черт, запятых и палочек, из которых — после него в том уже нельзя усомниться — и создано всё, что являет нам природа.

И плотину скольких тычков локтем исподтишка, схваченных наживо отведенных глаз и зарисованных с натуры сжатых век пришлось снести световым потокам лепящих реальность сил, прежде чем их наконец обуздали, как бы вознесли на полотно — и приняли?

На картинах Ван Гога нет призраков, нет видений или галлюцинаций.

В них — палящая истина послеобеденного солнца.

Постепенно проясняющийся тягучий первородный кошмар.

И не остается ни кошмара, ни его последствий.

Лишь боль непресуществленного.

Мокрый блеск травы, пшеничного стебля, который вот-вот сорвут.

За что природе однажды придется расплатиться.

Как и обществу — за его безвременную смерть.

Прижатая ветром пшеница, а над ней, запятой, — крылья единственной птицы: какой художник, строго говоря, художником не являющийся, отважился бы, подобно Ван Гогу, взяться за сюжет столь обезоруживающей простоты?

Нет, на картинах Ван Гога нет призраков, нет драмы, сюжета и, я бы даже сказал, объекта — ведь что такое вообще живопись с натуры,

если не подобие стальной тени мотета на несказанную древнюю мелодию, лейтмотив ее собственной безнадежной темы?

Это вид неприкрытой и чистой природы — какой она раскроется, если суметь подойти к ней достаточно близко.

Свидетельством тому — этот пейзаж расплавленного золота, отлитой в древнем Египте бронзы, где огромное солнце ложится на крыши, истекающие — почти что растекающиеся — сиянием.

И никакая апокалиптическая, иероглифическая, призрачная или патетичная живопись не оставит по себе такого ощущения задушенной тайны — точно бессмысленно запирающегося трупа, с отсеченной головой, почти раскрывшего свой секрет на плахе.

Я думаю тут не о спокойном папаше или той диковинной осенней аллее, где последним прохожим горбится старик, вцепившийся в рукоятку зонта, точно старьевщик, сжимающий свой крюк.

На ум тут вновь приходят его вороны с крыльями черного трюфельного глянца.

На ум вновь приходит его пшеничное поле: колосок к колоску, и все сказано, а на первом плане — несколько головок мака, рассыпанных мягко, едкими и нервными мазками, редкой россыпью, нарочитыми и бешеными обрывистыми точками.

Только сама жизнь вскрывает так оголенную кожу, вещающую из-под распахнутой сорочки, и взгляд невесть почему скользит скорее влево, а не вправо, к пригорку завивающейся плоти.

Но все именно так, и это факт.

Это так — и всё.

Полна тайн и его спальня, такая очаровательно крестьянская и точно напоенная запахом спекающейся пшеницы — будто видишь, как колосья подрагивают вдали, за скрывающим их окном.

Такой же сельский — и цвет старого стеганого одеяла, алого, как мидия, как морской еж, креветка, средиземноморская барабулька, как прокаленная паприка.

И это, несомненно, вина Ван Гога, если цвет одеяла с его кровати так идеально вписался в реальность: ума не приложу, какой ткач сумел бы воспроизвести его неописуемую закалку столь же удачно, как Ван Гог, словно изливший кумач этого несказуемого пигмента на полотно из самой глубины своего мозга.

И я не знаю, сколько святош-преступников, грезящих об охристом золоте в нимбе их так называемого святого духа, о бескрайней лазури высеченного их «марийным» долотом витража, смогли бы вычленить в воздухе, вырвать из его лукавых пазух эти бесхитростные цвета, которые — событие сами по себе, тогда как каждый мазок кисти Ван Гога на Холсте — больше события, хуже несчастного случая.

Порой на выходе получаешь комнатушку — чистенькую, но словно с капелькой елея или ладана, какие не сыскать никакому бенедиктинцу, доводящему до ума свои укрепляющие здоровье настойки.

А порой — простой стог, раздавленный гигантским солнцем.

Своей жемчужно-белой стеной, на которой, точно крестьянский амулет, неприступный и утешительный, висит полотенце грубого сукна, эта комната напоминала мне о Великом делании.

Такой меловый, воздушный белый цвет порой пронзительнее древних пыток, и именно в этой картине бедного великого Ван Гога лучше всего заметна его застарелая скрупулезность в работе.

В этой уникальной дотошности глухого ко всему, упоенного мазка — весь Ван Гог. Цвет вещей рядовой, незнатный — но до того точный, столь любовно точный, что ни один драгоценный камень не сравнится с ним в редкости.

Просто из всех живописцев Ван Гог, наверное, остается самым настоящим художником, единственным не пожелавшим выйти за пределы живописи, строго повинуясь ей как рецепту творчества, как строгой рамке для его рецептов.

И вместе с тем — единственным, бесспорно единственным, кто оставил живопись (безжизненный акт изображения природы) безоговорочно позади: в его несравненном отображении природы бьет фонтан неиссякающей силы, сверкает вырванный в самом ее сердце первоэлемент.

В его отображении пульсирует дыхание, бьется нерв, которых у самой природы нет, которые своей природой и своей атмосферой правдивее дыхания и нерва настоящей природы.

Сейчас, когда я пишу эти строки, я вижу, как кроваво-красное лицо художника надвигается на меня в частоколе выпотрошенных подсолнухов, в восхитительном сполохе мутно-багровых углей и ультрамариновых трав.

И все это — посреди хлещущего нас точно метеоритного дождя атомов, где видно каждое их зернышко, доказательством тому, что свои картины Ван Гог задумывал, конечно, как художник — и только как художник, — но который также, уже тем самым, был и редчайшим музыкантом.

Органистом бури, замершей на мгновение и заливающейся хохотом в прозрачном, умиротворенном пейзаже меж двух приступов — но, как и сам Ван Гог, природа прямо говорит нам: они готовы оставить этот мир.

Взглянув на любую написанную картину, от нее можно отвернуться — больше ничего она уже нам не скажет. Но грозовой свет живописи Ван Гога начинает свои мрачные повествования как раз тогда, когда мы на нее больше не смотрим.

Ван Гог — только художник, и не больше, тут нет философии, мистики, ритуала, психургии или литургии, нет истории, литературы или поэзии, его подсолнухи отливающего бронзой золота просто нарисованы — написаны, как подсолнухи, и не больше, — но, чтобы понять обычный подсолнух, нам теперь нужно обращаться к Ван Гогу — точно так же, чтобы понять настоящую грозу за окном, грозовое небо, настоящую равнину, мы уже не можем не обратиться к Ван Гогу.

Наверное, такая гроза бушевала в древнем Египте или над равнинами семитской Иудеи, возможно, мрак так же сгущался над Халдеей, Монголией или на взгорьях Тибета — которые, насколько мне известно, и сегодня стоят все там же.

И вместе с тем, взглянув на эту равнину — усаженную пшеницей или усыпанную камнями, белую, точно зарытые в землю кости, — над которой нависает древнее багрянистое небо, я не могу поверить, что горы Тибета действительно существуют.

Ван Гог — только художник, и не больше, он взял рецепты самой чистой живописи и не отступил от них ни на шаг.

То есть, рисуя, он не пошел дальше тех средств, что предлагала ему живопись.

Грозовое небо, выбеленная мелом равнина, холсты, кисти, его рыжие волосы, тюбики краски, его желтая рука, его мольберт, но когда все тибетские ламы еще только раздувают своими юбками пламя призванного ими апокалипсиса, Ван Гог даст нам заранее прочувствовать его кипение в картине, жути на которой — ровно столько, чтобы заставить нас сдвинуться с места.

Однажды его вот так осенила решимость не выходить за рамки натуры, но, взглянув на картину Ван Гога, нельзя поверить, что преодолеть их вообще возможно.

Самая простая натура — свеча, зажженная на соломенном кресле с лиловой рамой — под кистью Ван Гога скажет нам много больше, чем целая череда греческих трагедий или драм Сирила Тернера, Уэбстера или Форда [Сирил Тернер (1575–1626), Джон Уэбстер (1578–1634), Джон Форд (1586–1649) — английские драматурги елизаветинской эпохи. Арто возвращается к сравнению/противопоставлению живописи Ван Гога и елизаветинской драмы. — Пер.], до сих пор, кстати, так и оставшихся несыгранными.

Без всякой литературы я представлял себе, как на меня надвигается лицо Ван Гога, кроваво-красное во взрыве его пейзажей,

коан
тавер
тенсур
пуртан
в сполохе,
в хлещущем нас дожде,
во взрыве, —
мстящих за тот мельничный жернов, который бедный безумец Ван Гог всю жизнь таскал на шее.

Ярмо необходимости писать, не зная, для чего, ни для какого мира.

Ведь не ради же этой вселенной, нет, не для этой планеты работали мы всю жизнь, боролись, выли от ужаса, голода, горя, ненависти, возмущения и отвращения, не ради нее нас всех травили, но именно ей нас всех и сглазили, и из-за нее мы в конце концов покончили с собой, ведь не все ли мы, как и бедняга Ван Гог, самоубиты обществом?!

Рисуя, Ван Гог отказался от живописательства, но не чудесно ли, что этот «не больше, чем художник» — больший художник, чем все остальные, ведь сырье живописи, сама краска у него всегда на первом плане, ведь цвет у него — ровно тот, что только выдавлен из тюбика, и в нем один к другому отпечатываются волоски кисти, а мазок нанесенной на холст краски словно искажается в его собственном солнце, и точка над И, запятая, самый кончик кисти словно бы ввинчены в цвет, захваченный врасплох, брызжущий искрами, который художник укрощает и заново взбивает со всех сторон, так вот, не чудо ли, что среди всех художников этот «не больше, чем художник» — еще и тот, с кем легче всего забываешь, что перед нами — живопись, живопись, призванная отобразить найденную им натуру, — и кто обрушивает на нас, изливает с бездвижного полотна чистую загадку, незамутненную загадку замученного цветка, пейзажа, изрубленного, вспаханного и отжатого со всех сторон его захмелевшей кистью.

Его пейзажи — былые грехи, еще не обретшие тот апокалипсис, с которого они начались, но который они не преминут найти.

Почему картины Ван Гога кажутся мне замогильными снимками давно ушедшего мира, где метаться по небу и радостно сиять в конечном счете могли лишь его солнца?

Наверное, потому что в этих скрученных судорогой пейзажах, в их цветах живет и умирает вся история того, что однажды назвали душой.

Души, внемлющей телу, и Ван Гог прислушивался к душе своей души, к женщине, усиливая и без того зловещую иллюзию.

Было время, когда никакой души не существовало, и разума тоже, что же до сознания, никто о нем тогда и не думал, да и где, кстати, была бы мысль в этом мире, сложенном исключительно из элементов, бьющихся друг с другом и распадающихся, не успев восстановиться, ведь мысль — роскошь мирного времени.

И кто из художников сумел лучше невероятного Ван Гога понять феноменальный характер задачи — ведь у него любой истинный пейзаж точно заложен в потенции тигля, где он начнется заново.

Ну а старина Ван Гог был королем, против которого, пока тот спал, придумали любопытное злочинство, имя которому — византийство, образчик, средоточие и обоснование греха всего человечества, которое издавна только и умело что поедать художника «о натюрель», дабы исполниться его честности.

Как и со всем остальным, еще один способ освятить ритуалом собственную трусость!

Ведь человечество не хочет обременять себя жизнью, не хочет втискиваться в природную толчею сил, из которых и состоит реальность, чтобы получить на выходе тело, которому не страшна никакая буря.

Ему всегда приятнее довольствоваться просто существованием.

А истинную жизнь человечество обычно черпает в гении художника.

Тогда как Ван Гог, опаливший себе руку, никогда не страшился войны во имя того, чтобы жить — то есть чтобы разделить факт жизни и идею существования, ведь вполне можно влачить существование, не обременяя себя бытием, и можно просто быть, не тяготясь потребностью сиять и блистать, подобно бесноватому Ван Гогу.

Именно это сияние и отняло у него общество, пустив его на свое византийство — культуру показной честности, истоком и опорой которой является преступление.

Вот так Ван Гог и умер самоубитым — просто потому, что всё сознание мира не могло его больше выносить.

Поскольку, если не было ни духа, ни души, ни сознания, ни мысли, была гремучая ртуть, заскорузлая лава, камень одержимости, стойкости, был бубон, запекшаяся опухоль и струпья этого заживо освежеванного.

И король Ван Гог дремал, высиживая грядущее возвестье вскинувшегося бунтом здоровья.

Как так?

А так, что доброе здравие суть мириады изъедающих тебя болей, восхитительной горячки жизни, источенной сотней ран — и их надо пестовать, нужно дать плодиться и размножаться.

В ком не сидит тлеющий в преддверии взрыва запал и сжатое пружиной головокружение, жить не достоин.

Вот такой целебный диктамнон взбрело в голову взрастить бедняге Ван Гогу.

Но недремлющее зло сразило его.

Византиец в его маске человека честного подкрался к Ван Гогу, чтобы вырвать из него зерно, чтобы собрать только зарождавшееся (природное) зерно.

И Ван Гог тем самым потерял тысячу лет.

От чего и умер в свои 37, так и не начав жить, поскольку еще до него любой бабуин изжил собранные им силы.

Вот это-то всё сейчас и нужно будет вернуть, чтобы он смог воскреснуть.

Человечеству — трусливому бабуину, мокрой шавке — живопись Ван Гога противопоставляет время, когда не было ни души, ни духа, ни сознания, ни мысли — одни лишь первоэлементы, то смыкающиеся цепочкой, то бешено разлетающиеся.

Пейзажи нечеловеческих конвульсий, исступленных потрясений — так лихорадка стачивает тело, чтобы привести его к идеальному здоровью.

Тело под кожей — раскаленный завод,
и, снаружи, больной сияет,
лучится
всеми своими разорванными порами.
Как пейзаж
Ван Гога
в полдень.

Только бесконечная война может объяснить недолговечный мир, как убегающее молоко объясняет ковш, в котором оно кипело.

Остерегайтесь прекрасных пейзажей Ван Гога — клокочущих и мирных, скрученных судорогой и упокоенных.

Это как здоровье между двумя приступами горячки, которая вот-вот пройдет.

Как лихорадка меж двух пиков восставшего здоровья.

Настанет день, и живопись Ван Гога, вооружившись и горячкой, и добрым здравием,

вернется, чтобы взбить бурей пыль того мира за решеткой, который сердце его не могло больше выносить.

Постскриптум

Хочу вернуться к картине с воронами.

Где еще увидишь, как земля вот так уравнивается с морем?

Из всех художников Ван Гог обдирает нас глубже всего, до костей — но так и мы сбрасываем путы наваждения — одержимости переиначиванием предметов, решимости осмелиться согрешить другим, когда кажется, что земля не может быть цвета плещущегося моря — но именно таким морем Ван Гог, словно ударами мотыги, бросает нам в лицо свою землю, пропитывает винным цветом всё полотно, и вот уже земля пахнет вином, плещется посреди пшеничных волн, тянется сумрачным петушиным гребнем к низким тучам, которые сбегаются со всех сторон на небе.

Но, я уже говорил, самое невыносимое в этой истории — та пышность, с которой выписаны вороны.

Их цвет, сочащийся мускусом и нардом, трюфелем, точно сошедшим с роскошного стола.

В багрянистых волнах неба две-три вздыбившиеся дымки — точно стариковские головы — осмеливаются корчить рожи конца времен, но вороны Ван Гога тут как тут, чтобы приструнить их — или, скорее, сбить с них спесь, но что сам Ван Гог хотел сказать этой картиной с ее придавленным небом, написанной словно бы в тот самый миг, когда он стряхивал с себя земной удел: такой у нее странный, почти торжественный колорит — рождения, венчания, ухода, слышишь, как вороньи крылья мощно бьют в кимвал над землей, поток которой Ван Гог, кажется, уже не в силах сдержать.

А потом смерть.
Оливковые рощи Сен-Реми.
Солнечный кипарис.
Спальня.
Сбор оливок.
Алискамп.
Кафе в Арле.

Мост, нагнувшись с которого так хочется коснуться воды, в порыве дерзкого возвращения в детство, куда окунает вас поразительная рука Ван Гога.

Вода синяя,
но не водяной лазурью,
а синькой жидкой краски.

Перед нами прошел наложивший на себя руки безумец, вернувший природе воду со своей картины,
но кто вернет ее ему?
Ван Гог — безумец?

Пусть тот, кто сумел хоть однажды по-настоящему взглянуть на человеческое лицо, посмотрит на автопортрет Ван Гога — я имею в виду тот, что с мягкой шляпой.

С вершин своего здравомыслия Ван Гог являет нам лицо рыжего мясника, который рассматривает нас, следит за нами, вглядывается, скосив глаза.

Не знаю, какой психиатр мог бы всмотреться в лицо человека с такой сокрушительной силой, словно скальпелем раскраивая его неопровержимую психологию.

Глаза Ван Гога полны бесспорной гениальности, но в том, как он рассекает меня из самой глубины полотна, где зарождается его взгляд, я чувствую: им в этот момент движет гений уже не художника, но философа, каких мне в жизни ни разу не довелось повстречать.

Нет, это взгляд не Сократа — пожалуй, до Ван Гога только у несчастного Ницше был такой взгляд, раздевающий душу, освобождающий тело от души, оголяющий человеческое тело, отбрасывающий прочь уловки духа.

Взгляд Ван Гога подвешен, ввинчен, спрятан под колпаком тонких век и куцых бровей без единой складки.

Этот взгляд из глубины лица, вырубленного секачом точно хорошо обтесанный ствол, пригвождает, пронзает насквозь.

Но Ван Гог уловил мгновение, когда зрачок вот-вот вытечет в пустоту, когда этот взгляд, пущенный в нас точно заряд метеора, принимает блеклый цвет пустоты и наполняющей ее бездвижности.

Вот так Ван Гог, лучше всякого психиатра, и нащупал свою болезнь.

Я пронизываю, возвращаюсь, всматриваюсь, зацепляю, вскрываю, моя бездыханная жизнь больше ничего в себе не таит, да и потом, небытие — это обычно не больно, а потому я снова ухожу вовнутрь, безотрадное отсутствие наваливается на меня и порой затопляет, но я вижу его насквозь, так ясно, я знаю даже, что такое небытие, и могу рассказать, что там внутри.

И Ван Гог был прав — можно жить ради бесконечности, всегда стремиться к бесконечному, на земле и в поднебесных сферах его достаточно, чтобы утолить и тысячу самых великих гениев, и если Ван Гогу не удалось, как он того хотел, озарить им всю свою жизнь, то лишь потому, что этому помешало общество.

В открытую, сознательно запретило.

Нашлись однажды палачи и на Ван Гога, как были они и у Жерара де Нерваля, Бодлера, Эдгара По и у Лотреамона.

Те, что сказали ему как-то: «А теперь хватит, Ван Гог, пора в могилку, мы по горло сыты твоим гением, ну а бесконечность — она только для нас».

Ведь не от поисков же бесконечного умер Ван Гог, не они задавили его горем и удушьем — а от вставшего на пути болота тех, кто еще при жизни решил, что бесконечность — на их стороне и против него; и Ван Гог мог бы найти столько бесконечности, что хватило бы на всю жизнь — да вот только звериное сознание массы решило забрать ее для своих оргий, в которых нет ни толики живописи или поэзии.

Да и потом, в одиночку себя не убиваешь.

Никто никогда не рождается в одиночестве.

И умирать тоже одному ни у кого не получается.

Но в случае самоубийства нужна целая армия неправедных существ, чтобы толкнуть тело на такой противоестественный поступок — лишить себя своей собственной жизни.

И я уверен, что в бесповоротную минуту смерти всегда рядом кто-то еще — он-то и отбирает нашу собственную жизнь.

Вот так Ван Гог сам себя и осудил: потому что жизнь его подошла к концу и, как ясно из его писем брату, потому что из-за рождения у того сына, он счел себя лишним ртом.

Но больше всего Ван Гог хотел наконец окунуться в ту бесконечность, к которой, по его словам, уносишься, как на поезде к звездам [Письмо Тео в июле 1888 года: «Подобно тому, как нас везет поезд, когда мы едем в Руан или Тараскон, смерть уносит нас к звездам». — Пер.], на который садишься в тот день, когда окончательно решаешь покончить с жизнью.

Однако со смертью Ван Гога — так, как она случилась — дело было совсем не так.

Первым Ван Гога отправил в мир иной его брат, объявив о рождении племянника, затем — доктор Гаше, который, вместо того чтобы прописать ему покой и одиночество, отправил того писать с натуры, хотя и понимал, что Ван Гогу в тот день лучше бы отправиться в постель.

Поскольку здравомыслию и чувствительности такой закалки, как была у мученика Ван Гога, вот так в лоб не противостоят.

Бывают дни, когда кому-то, чтобы наложить на себя руки, хватит и простого возражения: и никакое сумасшествие, никакие ярлыки безумца тут ни при чем — напротив, достаточно быть в трезвом уме и добром здравии.

Я в похожем случае не стерпел бы, не натворив беды, коли мне твердили бы: «Господин Арто, да вы бредите», как это не раз случалось.

А Ван Гогу именно так и сказали.

И от того в горле у него и свернулся тот ком крови, что его и убил.

Постскриптум

Кстати, о Ван Гоге, магии и сглазе — помнят ли посетители музея Оранжери, приходившие в последние два месяца к его картинам, обо всем, что делали, что приключалось с ними каждый вечер на протяжении февраля, марта, апреля и мая 1946 года? Может, в один из вечеров воздух вокруг, само дыхание улиц как бы растеклись студенистым эфиром, а свет звезд и небесного свода вдруг потух?

И Ван Гога — того, что написал кафе в Арле — рядом не оказалось. А я был в Родезе, то есть всё еще на этой планете, тогда как обитателям Парижа, наверное, хотя бы на одну ночь не терпелось ее покинуть.

И не потому ли это, что все они, как один, причастны к тем вселенским гадостям, когда сознание парижан, покидая реальность, на часок-другой остраняется в одном из тех повальных выплесков ненависти, свидетелем, да что там, объектом которой я не раз становился за девять лет моего интернирования? Сейчас ненависть, как и вымаранные ей по ночам пассажи, подзабылись, а те, кто столько раз обнажал свои душонки низменных свиней, сейчас приходят смотреть Ван Гога, кому при жизни они или их отцы и матери так ловко свернули шею.

И не упал ли в один из тех вечеров, о которых я говорю, на углу бульвара Мадлен и улицы Матюрен огромный белый камень, точно исторгнутый в ходе недавнего извержения вулкана Попокатепетль?

Перевод: Сергей Дубин

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Спасибо за подписку!
07 Июля / 2020

Эссе Марселя Пруста о Рембрандте и Рёскине

alt

Продолжая тему эссе в нашем журнале, мы подготовили четыре отрывка для публикации — Рембрандт Пруста, Ван Гог. Самоубитый обществом Арто, Против интерпретации Сонтаг, Мудрость искусства. Сай Твомбли Барта. Все они — совершенно не похожие друг на друга, но одинаково замечательные, а иногда и уже ставшие классическими — предельно субъективны, полемичны, автопортретны. Продолжаем цикл Прустом.

Сборник эссе французского писателя, посвященный хрупким и уязвимым памятникам европейского искусства былых эпох
Памяти убитых церквей
Марсель Пруст
Купить

Марсель пруст

alt
Французский писатель и поэт, автор семитомной эпопеи «В поисках утраченного времени»

Музеи — это здания, где живут мысли. Даже тому, кто меньше всего способен понять их, известно, что на этих развешанных друг подле друга полотнах его взору предстают именно они, и что в них, а не в холстах, высохших красках и позолоченных рамах заключена ценность картин.

Смотришь на полотно Рембрандта, видишь старуху, расчесывающую длинные шелковистые волосы девушки, жемчужное ожерелье, приглушенно поблескивающее на меховой оторочке, красные ковры, красноватые атласы, огонь в очаге в глубине темной комнаты, льющийся из окна вечерний свет, за окном — озаренный лучом солнца шлюз на реке, по берегу которой скачут всадники, крылья ветряных мельниц вдалеке и думаешь: все это — часть окружающего мира, и Рембрандт писал это, как и многое другое. Но если посмотреть поочередно несколько полотен Рембрандта, возле другой молодой девушки опять увидишь старуху, готовящуюся стричь ей ногти, и тот же жемчуг, мерцающий на меху. На сей раз это уже не портрет жены художника, это Христос и грешница, это Эсфирь, но лица их так же печальны и покорны, они так же одеты в платье из золотистой парчи или красной кашемировой ткани и так же убраны жемчугом.

Рембрандт. Христос и грешница. 1644. Лондонская Национальная галерея, Лондон

На одном полотне — дом философа, на другом — мастерская столяра или спальня молодого человека, занятого чтением, но в глубине помещения, едва освещаемого еще ярким дневным светом из окна, все тот же очаг, все тот же огонь, отбрасывающий вокруг яркие блики.

Вот картина, изображающая мясную лавку, но не та, где в левом углу женщина, стоя на коленях, моет пол, а другая, где справа написана обернувшаяся женщина. Все эти старухи, подстригающие ногти и расчесывающие тонкие волосы, грустные и робкие молодые женщины в мехах и жемчугах, темные помещения, озаренные пламенем огня в очаге, — это не просто часть окружающего мира, перенесенная художником на холст, это его пристрастия, идеальные образы, неотделимые от любого великого человека, для которого представляющим интерес и необходимым является то, в чем он может обрести их, насладиться ими и привязаться к ним с еще большей силой; так и осмотр музея будет иметь для мыслителя подлинный интерес лишь тогда, когда у него возникнет одна из тех идей, что сразу же покажется ему плодотворной, способной породить другие, не менее ценные.

Созданное художником в начале творческого пути может более походить на природу, чем на него самого. Позднее некая его глубинная сущность, которую каждое гениальное соприкосновение с окружающим еще более усугубляет, целиком пропитывает его творения. К концу же становится ясно, что только это и является для него реальностью и что он все отчаяннее сражается за то, чтобы выразить ее целиком. Портреты, написанные молодым Рембрандтом, весьма отличаются друг от друга и могут быть спутаны с портретами кисти других великих художников. Но с некоторых пор все изображенные им персонажи предстают как бы в некоем едином золотистом освещении, словно все они были написаны в один день, судя по всему, на закате, когда прямые лучи солнца окрашивают все в золотистые тона. Эта колористическая схожесть всех картин зрелого Рембрандта гораздо сильнее схожести, проистекающей из сопоставления старух, подстригающих ногти и расчесывающих тонкие волосы, и даже сопоставления закатов и разгорающегося в очаге пламени. Таковы пристрастия Рембрандта, и освещение на его полотнах — это в каком-то смысле освещение его духовного мира, особое освещение, в котором окружающее предстает перед нами в тот миг, когда мы неповторимы в своих мыслях. Он осознал, что это только его освещение и что в тот миг, когда что-то подмеченное в мире предстает ему и становится для него плодотворным, способным породить другие, исполненные глубины наблюдения, он испытывает радость — знак того, что и мы притронемся к чему-то возвышенному, что будет нами затем воссоздано. Поэтому он отвергает любое другое освещение, не столь плодотворное, возвышенное, и допускает на свои полотна только это. Этот естественный дар его гения внятен нам той радостью, которую доставляет нам вид его золотистой палитры, радостью, которой мы беззаветно предаемся, чувствуя, что она открывает нам чрезвычайно глубокую перспективу изображенной натуры — печальной сестры Рембрандта, — ведра, спускаемого в колодец в вечерней тишине, в последних, то там то сям проскальзывающих отблесках давно уже севшего солнца, перед домом, где заканчивает свой дневной путь Добрый Самаритянин.

Так называемая третья манера Рембрандта свидетельствует, что этот золотистый свет, в котором для него было важно, и, как следствие этого, так плодотворно, и, как знак этого, так трогательно видеть окружающее, стал для него самой реальностью, и что он стремится лишь к одному — целиком и полностью передать эту реальность, не заботясь более о гладкости мазка, не помышляя о красоте, ни о какой-либо иной, внешней схожести, подчиняя этому все, прерывая работу, вновь принимаясь за нее, чтобы ничего не упустить, ощущая, что только это для него и важно. Кажется, что в основе каждого подобного полотна (взгляд художника в тот миг, когда, еще прикованный к реальности, в которую он попытался проникнуть, он, благодаря спасительному претворению в живописи, уже оставил это усилие и как бы вопрошает: «Так?» или говорит «Вот») — ласковый и понимающий взгляд Христа, обращенного к грешнице, взгляд Гомера, проникновенно твердящего стихи, взгляд Христа с полотна Ученики в Эммаусе, видящий все людские беды, вобравший в себя всю нежность и готовый затуманиться от слез; Христос с грешницей, Гомер и Христос перед учениками немощны телом, расслаблены, набожно подчинены мысли, которую им боязно прервать, извратить напряжением членов: это тела мыслителей, послушные свершающейся в них внутренней работе, глаза их не устремлены гордо ввысь, но полны сосредоточенности и мысли, нашей сосредоточенной мысли, читающей в этих податливых глазах самое себя и силящейся ничего не упустить; тела согбенны и смиренны, словно великая мысль, будь то мысль Гомера или Христа, более велика, чем они сами, словно мыслить широко и глубоко означает мыслить с предельным пиететом, так, чтобы ничего не упустить. Но закончив полотно, Рембрандт смотрит на нас с него более раскованно, без особой тоски, что бы там ни говорили о его неуверенности в признании: он ведь добивался не славы, а полного воплощения той или иной мысли, и потому, стоит ему закончить полотно и убедиться, что воплощение соответствует замыслу, он успокаивается. Впрочем, есть у него автопортреты, выполненные в молодости, где в некоей снедающей его великой неуспокоенности, позднее превратившейся у него в нечто вроде гнетущего угрызения, уже различима эта внутренняя реальность: тогда ему трудно было сполна выразить на полотне воспламенявший его гений.

Христос в Эммаусе. 1648. Лувр. Париж

Все эти полотна чрезвычайно глубоки и способны занимать умы самых великих из нас на протяжении всей жизни, хотя и не сверх того, в силу не зависящего от нас материального предела, и, будучи явлением, важность которого с годами не уменьшилась и которое в оставшиеся годы или недели кажется по-прежнему значительным и не утратившим своей реальности, трогать нас в конце жизни столь же живо, как и в ее начале. Однажды в Амстердаме на выставке рембрандтовских полотен я увидел, как в галерею в сопровождении старой компаньонки неуверенной походкой вошел старец с длинными вьющимися волосами, угасшим взором и, несмотря на следы былой красоты, глуповатым видом — до того старики и немощные уже при жизни похожи на мертвецов или идиотов и являются существами исключительными, о неподражаемой воле которых, изумляющей целый семейный клан, меняющей судьбы государства или милующей обреченного на смерть, красноречиво свидетельствует дрожащая узловатая рука: никому не дано помешать этой руке поставить подпись, когда, сидя с оледеневшими конечностями в своей теплой спальне, старец грезит о печальном; неразборчиво начертанная рукой восьмидесятилетнего, эта подпись в силу произведенного ею эффекта будет свидетельствовать о нетленности его мысли или, если она развернулась в книгу либо поэму, где трепещет ирония загримированной в старчество души, будет свидетельствовать о великолепной, блещущей остроумием игре ума; ведь в те самые дни, когда она была начертана, болезненные и нескончаемые гримасы парализованного лица наводили нас при встрече со старцем на мысль о том, что он впал в детство. Напротив, этот старик с белыми длинными вьющимися волосами был прекрасен, несмотря на потухший взор и неловкие движения. Я как будто узнавал его.

Вдруг кто-то рядом со мной произнес его имя, уже вошедшее в бессмертие и словно проступившее сквозь небытие: Рёскин. Он доживал свои последние дни и все же приехал из Англии полюбоваться картинами Рембрандта, гениальность которых сознавал уже в двадцатилетнем возрасте. Он прохаживался перед выставленными полотнами, разглядывал их, словно не видя, и каждое его движение, в силу старческого бессилия, было продиктовано одной из тех бесчисленных необходимостей материального свойства — не выпустить трость из рук, откашляться, повернуть голову, — что как мумию окутывают старика, ребенка, больного. Но чувствовалось, что, несмотря на слой лет, покрывший его потемневшее лицо, глаза, в глубине которых, теперь столь бездонной, нельзя было прочесть ни душу Рёскина, ни его жизнь, — это все тот же, хоть и неузнаваемый Рёскин, что на своих непослушных ногах, остающихся тем не менее ногами Рёскина, пришел отдать дань уважения Рембрандту. Эти два столь несовместимых образа — незнакомый, еле бредущий старец и живущий в нашем представлении творец — это был он, Рёскин; сопричастность великой души и гения этой немощной оболочке была почти сверхъестественной, как и сам миг, когда дух овладевает телом, когда в немощном теле признаешь незаурядную личность, мысль, существующую независимо от всякого тела, мертвого или живого, и как бы бессмертную. Как, Рёскин, нечто нематериальное, обрел свое воплощение, и человек этот еще жив, и вот он передо мной? Он, который в молодости посещал выставки Рембрандта и посвятил ему столько блестящих страниц? Представший, подобно героям рембрандтовских полотен, в сумеречном освещении, покрытый патиной времени, он все еще был ведом стремлением постичь прекрасное.

С той минуты, как приехавший издалека Рёскин вступил в зал музея, оказалось, что увидеть полотна Рембрандта стало делом еще более достойным, а для Рембрандта явилось как бы желанной наградой, и если бы взгляд его, словно вперяющийся в нас из глубины его законченных полотен, мог увидеть Рёскина, художник шагнул бы к нему, как властелин, распознавший в толпе равного себе. Да, стоило появиться Рёскину, и полотна художника стали казаться еще более достойными нашего поклонения или, скорее, сама живопись в том, что она может подарить лучшего, стала казаться чем-то более значительным с той минуты, как человек такого ума, близкий к своему последнему часу, все еще интересовался ею в пору жизни, когда наслаждению, даже изысканному, уже не придают значения, все еще прибегал к ней как к одной из тех реальностей, что побеждают смерть, даже если та кладет конец доступу к красоте.

Трактат британского арт-критика о системе образования, развитии европейского изобразительного искусства и дизайна и месте человека в мире
Этика пыли
Джон Рёскин
Купить

Однако привычка и подчинение наших чувств иным предметам до такой степени лежат в основе наших удовольствий, что, может быть, и для Рёскина это тоже было одним из тех наслаждений, которые никто не в силах нам навязать, поскольку они — следствие особенностей нашего темперамента и возраста: ведь и доктор, надеющийся на благотворное влияние удовольствия на больного, вынужден поинтересоваться у его близких, что тот любит. Созерцание полотен Рембрандта должно было привести в Рёскине в действие эту хорошо известную и сладостную игру старыми понятиями, излюбленными суждениями и привычными удовольствиями, которую у другого может вызвать общение с внучкой, или игра в безик, или еще какая-либо застарелая привязанность, непонятная окружающим. Компаньонка вела его к Рембрандту так, как другого ведут к карточному столу или кормят виноградом. Нашим близким всегда известно название того, что мы любим. И августейшие эти названия, произнесенные устами близких, но непосвященных, заставляют нас улыбнуться, улыбнуться еще и от удовольствия наблюдать, как наши привязанности словно становятся более материальными оттого, что с ними, как с некими данностями, обращаются люди более зависимые от реальности, нежели мы.

Перевод: Татьяна Чугунова

Вам может понравиться:

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Спасибо за подписку!
06 Июля / 2020

Ролан Барт: Сай Твомбли. Мудрость искусства

alt

Продолжая тему эссе в нашем каталоге, мы подготовили четыре отрывка для публикации в журнале — Рембрандт Пруста, Ван Гог. Самоубитый обществом Арто, Против интерпретации Сонтаг, Мудрость искусства. Сай Твомбли Барта. Все они — совершенно не похожие друг на друга, но одинаково замечательные, а иногда и уже ставшие классическими — предельно субъективны, полемичны, автопортретны. Открываем цикл Бартом.

Каковы бы ни были воплощения живописи, каковы бы ни были ее носители и форматы, всегда возникает один и тот же вопрос: «Что там происходит?» Холст, бумага или стена: речь идет о сцене, на которой что-то приключается (и если в некоторых видах искусства художник сознательно стремится к тому, чтобы ничего не приключалось, то даже в этом есть некое приключение). И картину (сохраним это старое, но удобное слово) следует воспринимать как своеобразный театр по-итальянски: занавес поднимается, мы смотрим, ждем, внимаем, понимаем; когда сцена завершается и картина исчезает, мы вспоминаем; мы уже не те, что раньше: как в античном театре, мы прошли обряд посвящения. Я хотел бы рассмотреть Твомбли через призму События.

Происходящее на сцене, которую представляет Твомбли (на холсте или на бумаге), относится к разным типам событийности, которые греки очень четко различали в своем словаре: факт (прагма), случай (тюхе), исход (телос), неожиданность (аподестон) и действие (драма).

1

Прежде всего, это происшествие… карандаша, масла, бумаги, холста. Инструмент живописи — это не инструмент. Это — факт. Твомбли подает материал не как то, что будет чему-то служить, а как абсолютную материю, явленную во всей своей славе (согласно теологическому словарю, слава Бога — явление его Бытия). Материал есть materia prima [первая материя (лат.). — Пер.], как у алхимиков. Materia prima — то, что существует до смыслового разделения: ситуация в высшей степени парадоксальная, поскольку в человеческом устроении всё доходящее до человека сразу сопровождается каким-то смыслом, смыслом, который придали другие люди, и далее, по восходящей, до бесконечности. Демиургическая власть художника заключается в том, что он заставляет существовать материал как материю; даже если из холста исходит смысл, карандаш и краска остаются «вещами», упрямыми субстанциями, чью настойчивость «быть-здесь » не может сломить ничто (никакой последующий смысл).

Искусство Твомбли состоит в том, чтобы давать видеть вещи: не те, что он изображает (это уже другая проблема), а те, которыми он манипулирует: щепоть графита, разлинованная в клетку бумага, розовая капля, бурое пятно. Это искусство обладает своим секретом, который обычно заключается не в том, чтобы размазать вещество (уголь, тушь, масло), а в том, чтобы дать ему тянуться. Дабы выразить карандаш, — думается нам — следовало бы на него нажать, усилить его присутствие, сделать его интенсивным, черным, жирным. Твомбли думает противоположным образом: сдерживая давление материи, позволяя ей небрежно оседать, так что ее зерно немного рассеивается, он позволяет ей выказать свою суть, удостоверить для нас ее имя: это — карандаш. При желании немного пофилософствовать мы могли бы сказать, что бытие вещей не в их тяжести, а в их легкости; и, возможно, нам вспомнилось бы высказывание Ницше: «Хорошее легко»: и действительно, Твомбли предельно далек от Вагнера.

Итак, речь идет о том, чтобы всегда и при любых обстоятельствах (в каком угодно произведении) являть материю как факт (прагма). Для этого у Твомбли имеются если не приемы (хотя почему бы им не быть; в искусстве прием — благороден), то, по меньшей мере, привычки. Не будем выяснять, имелись ли подобные привычки у других художников: в любом случае оригинальность искусства Твомбли заключается в их комбинации, распределении, дозировке. Ведь и слова принадлежат всем, но фраза принадлежит писателю: «фразы» Твомбли неподражаемы.

Материальность следа художник передает (можно ли сказать «по буквам»?) следующими жестами. 1) Черкание. Твомбли исчеркивает холст каракулями (Без тормозов, Критицизм, Олимпия); водит рукой туда-сюда, иногда — настойчиво, словно «теребя» линию, как человек, скучающий на каком-нибудь профсоюзном собрании, покрывает бессмысленными, кажется, черточками уголок лежащего перед ним листа бумаги. 2) Пятно (Коммод II). Речь не о ташизме: Твомбли направляет пятно, тянет его, будто орудуя пальцами; тело привлечено, приближено к полотну, но не через проекцию, а, так сказать, через прикосновение, причем всегда легкое: речь идет не о давлении (например, Неаполитанский залив). Возможно, уместнее говорить не о «пятне», а о macula; ведь macula — не любое пятно; это (как поясняет этимология) пятно на коже, но еще и ячейка сети; maculae Твомбли ассоциируются с регулярной пятнистостью некоторых животных и подчиняются сетевому принципу окраса. 3) Пачкание: так я называю потеки и помарки — краски, карандаша, а зачастую просто непонятно чего, — которые накладываются поверх предыдущих рисунков, как если бы Твомбли хотел стереть их — хотя на самом деле он вовсе к этому не стремится, поскольку они остаются различимы. Здесь проявляется весьма утонченная диалектика: художник делает вид, что «провалил» какой-то фрагмент полотна и пытается его стереть, но и это стирание он «проваливает»; наложение двух «провалов» создает своеобразный палимпсест: придает картине глубину неба в наплывающих друг на друга, но всё равно просвечивающих легких облаках (Вид, Афинская школа).

Можно заметить, что все эти жесты, нацеленные на обоснование материи как факта, связаны с пачканием. Парадокс: факт начистоту определяется лучше, когда он не совсем чист. Возьмите любой обиходный предмет: его суть проявляется лучше всего не тогда, когда он новый, девственно нетронутый, а тогда, когда он использован, чуть потерт, чуть запачкан, чуть запущен: отбросы — вот где прочитывается правда вещей. Истина красного — в потеке, истина карандаша — в небрежности линии. Идеи (в платоновском смысле) — это не блестящие металлические Фигуры, затянутые в корсет, как концепты, а скорее зыбкие контуры (макулатура) на размытом фоне.

Вот, что касается живописного факта (via di porre [путем наложения (итал). — Пер.]). Но существуют и другие события в творчестве Твомбли: написанные события, Наименования. Они также являются фактами: они выставлены на сцене, без декораций, без реквизита: Вергилий, Орфей. Но их номиналистическая слава (ничего кроме Имени) также лишена чистоты: начертание по-детски немного неровное, неуклюжее — ничего общего с типографикой концептуального искусства; почерк передает этим наименованиям всю неловкость того, кто пытается писать. И, опять-таки, истинность Имени, возможно, проявляется от этого лишь ощутимее: разве школьник, усердно переписывая название таблицы умножения, не заучивает ее содержание? Выводя на холсте «Virgil», Твомбли как будто сжимает в своей руке всю огромность вергилиева мира, все отсылки, хранилищем которых служит это имя. Поэтому в названиях произведений Твомбли не следует усматривать никакие аналогии. Если картина называется Итальянцы, не ищите в ней итальянцев, их можно найти только — и именно — в названии. Твомбли знает, что Имя обладает абсолютной (и достаточной) силой внушения: написать слово «итальянцы» значит увидеть всех итальянцев сразу. Имена подобны кувшинам, о которых говорится, не помню, в какой сказке из «Тысячи и одной ночи»: в них заперты духи; откройте или разбейте кувшин — дух вылетит, вознесется, развеется как дым и наполнит собой воздух: разбейте название, и вся картина улетучится.

Столь же чистая функциональность наблюдается и в посвящениях. У Твомбли их несколько: Посвящается Валери, Посвящается Татлину. И здесь тоже нет ничего, кроме графического акта посвящения. Ведь «посвящать» — один из тех глаголов, которые лингвисты вслед за Остином называют «перформативными», потому что их значение сливается с самим актом высказывания: «я посвящаю» не имеет другого смысла, кроме действенного жеста, которым я преподношу, что сделал (свое произведение), тому, кого люблю или кем восхищаюсь. Именно это и делает Твомбли: неся на себе лишь надпись посвящения, полотно как бы самоустраняется: дан лишь акт передачи — и немного письма, дабы его выразить. Это предельные картины, но не из-за того, что на них нет никакой живописи (с этим пределом экспериментировали другие художники), а потому что в них устранена сама идея произведения — но не связь художника с тем, кого он любит.

2

Тюхе, по-гречески, это событие, которое происходит случайно. В полотнах Твомбли, кажется, всегда проявляется некая воля случая, Удача. Неважно, что на самом деле произведение является результатом тщательного расчета. Важен эффект случайности или, выражаясь деликатнее (ведь искусство Твомбли не произвольно), вдохновения, творческой силы, которая и является случайным счастьем. Об этом эффекте свидетельствуют два действия и одно состояние.

Действия. Во-первых, ощущение «броска». Материал словно разбросан по холсту, а бросать — это действие, которое соединяет в себе исходную решимость и конечную неопределенность: бросая, я знаю, что делаю, но не знаю, что из этого получится. «Бросок» Твомбли — элегантный, плавный и — как говорится в играх, где надо бросать шар, — «длинный». Во-вторых, — второе действие есть следствие первого — видимость рассеяния. На холсте (или бумаге) элементы разделены пространством, большим пространством; в этом они сродни восточной живописи, к которой Твомбли близок, поскольку часто смешивает письмо и живопись. Даже когда происшествия — события — четко обозначены (Неаполитанский залив), полотна Твомбли остаются пространствами насквозь проветриваемыми. Их воздушность — не только пластическое свойство; это как тонкая энергия, которая позволяет легче дышать; картина вызывает во мне то, что философ Башляр называл «восходящим» воображением: я парю в небе, я дышу в воздухе (Школа Фонтенбло). Состояние, связанное с двумя этими действиями («бросок» и рассеяние) и присутствующее во всех картинах Твомбли, — это Разреженность. Латинское слово rarus обозначает то, что имеет интервалы или промежутки, то, что разрежено, разрозненно, пористо, и именно таково пространство Твомбли (см., в частности, Без названия, 1959).

Как эти две идеи — идеи пустого пространства и случайности (тюхе) — могут соотноситься? Это хорошо разъясняет Валери (ему посвящен один из рисунков Твомбли). В одной лекции, прочитанной в Коллеж де Франс (5 мая 1944 года), Валери рассматривает две ситуации, в которых может оказаться тот, кто создает произведение: в первом случае произведение отвечает заранее определенному плану; во втором случае художник заполняет воображаемое прямоугольное пространство. Твомбли заполняет свой прямоугольник по принципу Разрежения, то есть разнесения элементов на определенное расстояние. Это основополагающее понятие японской эстетики, которая не ведает кантианских категорий пространства и времени, но использует более утонченную категорию промежутка (по-японски ма). Японское ма — это, по сути, латинское rarus; искусство Твомбли именно в этом. Разреженный Прямоугольник отсылает нас к двум цивилизациям: с одной стороны — к «пустоте» восточных композиций, которая то тут, то там лишь подчеркивается каллиграфией; с другой стороны — к средиземноморскому пространству, которое также является пространством Твомбли. Любопытно, что Валери (вновь он) прекрасно передал идею подобной пространственной разреженности, однако говоря не о небе или море (что приходит на ум в первую очередь), а описывая старые дома на Юге: «Эти просторные южные комнаты, прекрасно подходящие для размышлений, потерянная в них массивная мебель. Большая замкнутая пустота — где время не в счет. Разум хотел бы всё это заселить». По сути, картины Твомбли — это большие средиземноморские комнаты с разбросанными (rari) предметами, теплые и светлые пространства, в которые разуму хочется вселиться.

3

На первый взгляд, Марс и художник — композиция символическая: вверху Марс, то есть битва линий и красных пятен, внизу Художник, то есть цветок и его имя. Картина работает как пиктограмма, в которой сочетаются предметные и графические элементы. Система очень ясна, и ее ясность, совершенно нетипичная для творчества Твомбли, отсылает нас к смежной проблематике предметности и значения.

Хотя в истории живописи абстракция (название, как мы знаем, неудачное) — движение, существующее уже давно (можно сказать, с последних работ Сезанна), каждому новому художнику приходится вновь с ней спорить: в искусстве проблемы языка остаются по существу нерешенными; язык всё время изворачивается. А посему (несмотря на грозное давление культуры и особенно культуры специализированной) нет ничего наивного в том, чтобы, оказавшись перед картиной, спросить себя, что она изображает. Смысл липнет к человеку: даже когда он хочет создать что-то бессмысленное или вне-смысленное; этой бессмыслицей или вне-смыслицей он в итоге всё равно производит смысл. Постоянное обращение к вопросу о смысле представляется вполне легитимным, поскольку именно этот вопрос оказывается препятствием для универсальности живописи. Если стольким людям (из-за разницы культур) кажется, что они «ничего не понимают» в той или иной картине, дело в том, что им нужен смысл, которого (полагают они) картина им не дает.

В этом вопросе Твомбли занимает четкую позицию хотя бы уже потому, что большинство его картин названо. Самим фактом своего наименования они предлагают жаждущим значения зрителям своеобразную приманку. Ведь в классической живописи название (тоненькая полоска слов внизу, к которой музейные посетители устремляются первым делом) ясно излагало, что именно изображает картина: аналогия картины дублировалась аналогией названия; значение казалось исчерпывающим, изображение — точным. И вот при виде озаглавленной картины Твомбли тоже срабатывает рефлекс, и мы начинаем искать аналогию. Итальянцы? Сахара? Где итальянцы? Где Сахара? Мы ищем. И, разумеется, ничего не находим. Или, в лучшем случае, — именно здесь и начинается искусство Твомбли — найденное нами, то есть само полотно, само Событие в своем великолепии и своей загадочности, оказывается двусмысленным. Ничто не «изображает» итальянцев, Сахару, никакого изображения, аналогичного этим предметам, нет, однако — смутно угадываем мы — ничто на этих полотнах не противоречит некоему естественному представлению о Сахаре, об итальянцах. Иначе говоря, у зрителя возникает предчувствие какой-то иной логики (его взгляд начинает трудиться): при всей неясности картина предлагает исход; то, что в ней происходит, отвечает телосу, определенной цели.

Этот исход обнаруживается не сразу. Вначале название словно перекрывает доступ к картине, ибо своей точностью, внятностью, классичностью (ничего странного, ничего сюрреалистического) оно уводит на путь аналогии, который очень скоро оказывается прегражденным. Названия Твомбли выполняют функцию лабиринта: проследовав за мыслью, которую они нам подбрасывают, мы вынуждены возвращаться вспять и вновь отправляться в путь, но уже в другом направлении. Однако от этих привидений что-то остается и пропитывает полотно. Благодаря названиям возникает негативный элемент, присутствующий в любой инициации. Это искусство разреженной формулировки — одновременно очень рациональное и очень чувственное — постоянно подвергает негативность испытанию подобно так называемым «апофатическим» (негативным) мистическим практикам, ибо они заставляют пройти через всё, чего нет, дабы в сей полости различить слабый свет, который, едва мерцая, всё же сияет, ибо он не обманчив.

Полотна Твомбли (их телос) создают нечто весьма простое — «эффект». Это слово здесь нужно понимать в сугубо техническом смысле, который оно приобрело во французских литературных школах конца XIX века, от Парнаса до символизма. «Эффект» есть общее впечатление, навеянное стихотворением, — впечатление в высшей степени чувственное и чаще всего визуальное. Это общеизвестно. Однако особенность эффекта в том, что его нельзя разделить на части: его невозможно свести к сумме локализуемых деталей. Теофиль Готье написал стихотворение Мажорно-белая симфония, где все строки способствуют — рассеянно и вместе с тем настойчиво — воцарению одного цвета, белого, который отпечатывается в сознании вне зависимости от предметов, которые несут его на себе. Подобным образом Поль Валери в свой символистский период написал два сонета под названием Феерия, эффектом которых является определенный цвет; но поскольку от Парнаса до символизма восприимчивость становилась всё более утонченной (кстати, под влиянием художников), этот цвет уже не сводится к какому-то одному слову (как белый у Готье). У Валери, вне всякого сомнения, преобладает серебристый оттенок, но он вовлечен в другие ощущения, которые его диверсифицируют и усиливают: свечение, прозрачность, легкость, внезапная острота, холодность; бледность луны, шелковистость перьев, блеск алмаза, радужность перламутра. Таким образом, эффект — не риторический «трюк», а самая настоящая категория восприятия, определенная следующим парадоксом: неразложимость единства впечатления («сообщения») и сложность причин, компонентов: в общей цельности (всецело доверенной власти художника) нет никакой таинственности, однако она несводима к своим частям. Это несколько иная логика, своеобразный вызов, который поэт (и художник) бросает структурной упорядоченности Аристотеля.

Хотя Твомбли и французский символизм многое разделяет (искусство, история, национальность), кое-что их всё же сближает: определенная форма культуры. Эта культура — классическая. Твомбли не только напрямую отсылает к мифологическим фактам, унаследованным от греческой и латинской литератур; вводимые им «авторы» (auctores означает «поручители») — поэты-гуманисты (Валери, Китс) и художники, вскормленные Античностью (Пуссен, Рафаэль). Греческих богов с современным художником постоянно связывает одна и та же аллегорически представляемая цепь, звеньями которой являются Овидий и Пуссен. Античных предшественников, поэтов и художника соединяет своеобразный золотой треугольник. Показательно, что одно из полотен Твомбли посвящено Валери, и еще более показательно (поскольку эта встреча произошла для Твомбли, наверняка, неосознанно), что полотно художника и стихотворение поэта носят одно и то же название Рождение Венеры; оба произведения имеют одинаковый «эффект»: морское явление. Это, в данном случае, образцовое сближение, возможно, дает ключ к «эффекту» Твомбли. Мне кажется, что эффект, присутствующий во всех его полотнах, даже в тех, которые предшествовали переезду в Италию (ибо, как говорит всё тот же Валери, будущее иногда оказывается причиной прошлого), есть очень общее впечатление, восходящее к слову «Средиземноморье» во всех его возможных измерениях. Средиземноморье — огромный свод воспоминаний и ощущений: греческий и латинский языки, присутствующие в названиях Твомбли, историческая, мифологическая, поэтическая культура, вся та жизнь формы, цвета и света, которая происходит на границе земной тверди и морской глади. Неподражаемое искусство Твомбли состоит в том, что эффект-Средиземноморье явлен в результате работы с материалом (царапание, пачкание, подтеки, скупой колорит, отсутствие академической формы), который не имеет никакого аналогического отношения к великому средиземноморскому ореолу.

Я был на острове Прочида, напротив Неаполя, где жил Твомбли. Я провел несколько дней в античном доме, где обитала героиня Ламартина по имени Грациэлла. Там мирно соединяются свет, небо, земля, редкие скалистые прочерки, арка свода. Это Вергилий, и это полотно Твомбли: в сущности, у него нет ни одного полотна, где бы не было пустоты неба, воды и очень легких признаков земной близости (лодка, мыс), которые по ним проплывают (apparent rari nantes [«Редкие пловцы появляются…» (лат.). — Вергилий. Энеида. 1. 118. — Пер.]): синева неба, серость моря, розовость зари.

4

Что происходит на полотне Твомбли? Своеобразный средиземноморский эффект. Однако этот эффект не «застывает» в высокопарности, серьезности, драпированной пышности гуманистских произведений (даже стихотворения таких интеллектуалов, как Валери, заключены в рамки какого-то высшего приличия). Твомбли очень часто вводит в событие неожиданность (аподестон). Эта неожиданность принимает вид несуразности, насмешки, коверкания, как если бы гуманистическая напыщенность внезапно сдулась. В работе Ода Психее неимоверно благородную торжественность названия «запарывает» пробный чертежик, скромно помещенный в уголке. В работе Олимпия местами присутствует «неуклюжий» карандашный узор, напоминающий детские попытки нарисовать бабочку. С точки зрения «стиля», этого высшего достоинства, чтимого всеми классиками, что может быть дальше от Вуали Орфея, чем эти неловкие черточки ученика землемера? А Без названия (1969) и его серый цвет! Как это красиво! Две тонкие белые линии, протянутые неровно (вновь rarus, японское ма), вполне в духе дзэн-буддизма, если бы над ними не пританцовывали не очень разборчивые циферки, подтрунивающие над благородством этого серого цвета в каком-то черновике для арифметических подсчетов.

Хотя, быть может… именно через такие неожиданности полотна Твомбли обретают чистейший дух дзэн. В самом деле, в практике дзэн существует очень важный опыт, исключающий рациональные методы постижения: это сатори. В очень несовершенном (из-за нашей христианской традиции) переводе это слово передается как «озарение», иногда, чуть удачнее, как «пробуждение». Наверное, имеется в виду (насколько это могут представить себе непосвященные вроде нас) что-то вроде ментальной встряски, которая позволяет — минуя все известные интеллектуальные пути — достичь буддийской «истины»: истины пустой, отрешенной от форм и причинно-следственных связей. Для нас важно, что достичь дзэнского сатори пытаются при помощи удивительных техник, не только иррациональных, но, что еще существеннее, несуразных, бросающих вызов серьезности, которую мы связываем с религиозным опытом. Это может быть ответ «ни к селу, ни к городу» на серьезный метафизический вопрос или неожиданный жест, нарушающий торжественность ритуала (так, один проповедник в середине молитвы замолчал, разулся, поставил себе на голову башмак и вышел из зала). С помощью таких совершенно непочтительных нелепостей появляется шанс сорвать с разума маску серьезности, которую часто надевает наша добросовестная мысль. Некоторые полотна Твомбли — (разумеется) вне всякой религиозной перспективы — содержат подобные бесцеремонности, встряски, микро-сатори.

К разряду неожиданностей, допускаемых Твомбли, следует отнести и все внедрения письма в пространство картины: всякий раз, когда он что-то прочерчивает, происходит встряска, нарушение живописной естественности. Эти вторжения (скажем для простоты) бывают трех видов. Во-первых — следы разметки, цифры, мелкие уравнения, всё, что создает противоречие между величественной бесполезностью живописи и утилитарностью вычисления. Во-вторых — полотна, где единственным событием является написанное от руки слово. И, в-третьих, характерная для обоих этих вторжений «нетвердая рука»: буква у Твомбли — противоположность инициала или литеры. Она кажется написанной небрежно, но не то чтобы по-детски, ведь ребенок старается, нажимает, выводит, высунув кончик языка, трудится изо всех сил, чтобы освоить шифр взрослых. Твомбли далек от этого, он пишет вяло, кое-как; его рука словно витает в воздухе, а кончики пальцев едва удерживают карандаш, но не от неохоты или скуки, а ради какой-то прихоти, которая в данном случае не позволяет ждать от художника «отменной руки», как в XVIII веке называли переписчиков с красивым почерком (а кто может писать лучше, чем художник?).

Эта «нетвердость» письма Твомбли (неподражаемая: попробуйте ее повторить), несомненно, выполняет пластическую функцию. Но здесь — где о Твомбли говорится не языком искусствоведов — мы хотели бы подчеркнуть другую ее функцию, критическую. Посредством графического письма Твомбли почти всегда вносит в картину противоречие: «скудное», «неловкое», «неуклюжее» заодно с «разреженным» действуют как силы, сопротивляющиеся стремлению классической культуры свести Античность к заповеднику декоративных форм. Аполлоническую чистоту Греции, ощутимую в свечении холста, утренний покой ее пространства «встряхивают» (в этом суть сатори) бесцеремонные каракули. Картина словно противится культуре, отторгая ее выспреннюю речь и впуская только красоту. Было замечено, что, в отличие от Пауля Клее, Твомбли не допускает в своем искусстве никакой агрессивности. Так оно и есть, если понимать агрессивность в западном смысле, как возбужденность сдерживаемого тела, готового взорваться. Искусство Твомбли — это скорее искусство встряски, чем насилия, причем встряска часто оказывается даже более разрушительной: собственно, таков урок некоторых восточных практик мысли и поведения.

5

Греческое слово драма этимологически связано с идеей «делания». Драма — это одновременно то, что делается, и то, что разыгрывается на полотне: ну что ж, «драма», почему бы и нет? Но лично я вижу в творчестве Твомбли два действия или одно двухэтапное действие.

Действие первого типа заключается в своеобразной мизансцене культуры. Происходящее — это «истории», которые идут от знания и, как уже было сказано, от знания классического: пять дней Вакханалии, рождение Венеры, Мартовские Иды, три диалога Платона, какая-то битва и т. д. Эти исторические действия не изображены; они напоминаемы властью Имени. В общем, изображается здесь сама культура или, как сейчас говорят, интертекст, то есть циркуляция предшествующих (или современных) текстов в голове (или руке) художника. Это изображение оказывается совершенно очевидным, когда Твомбли берет прошлые (и освященные, ибо принадлежащие высокой культуре) произведения и множит их «бесконечные отражения» в своих полотнах: в названиях (Афинская школа Рафаэля), в фигурках, впрочем, малопонятных, помещенных в углу, словно они важны не своим содержанием, а просто отсылкой (к Леонардо, Пуссену). В классической живописи «то, что происходит» и есть «сюжет» картины, и он часто пересказывает какую-либо историю (Юдифь режет горло Олоферну). А в полотнах Твомбли «сюжет» — это концепт, классический текст «в себе»: концепт, что и говорить, странный, поскольку он является объектом желания, предметом любви, возможно, ностальгии.

Во французском языке сохраняется ценная словарная многозначность: под «сюжетом» [sujet] произведения может пониматься его «объект» (то, о чем оно рассказывает, над чем предлагает подумать, quaestio [предмет исследования, тема, вопрос, проблема (лат.). — Пер.] в старой риторике), а может и человек, который выступает вперед, фигурирует как имплицитный автор того, что сказано (или нарисовано). У Твомбли «сюжет» — это, разумеется, то, о чем полотно говорит, но поскольку этот сюжет-объект [sujet-objet] — всего лишь (написанная буквами на холсте) аллюзия, вся нагрузка драмы переходит на того, кто ее творит: сюжет картины — это сам Твомбли. Однако путешествие «субъекта» на этом не заканчивается. Поскольку искусство Твомбли кажется не особенно технически изощренным — что, конечно же, всего лишь видимость, — то «субъектом» [sujet] полотна оказывается еще и тот, кто на него смотрит: вы, я. «Простота» Твомбли — то, что я называл «Редкостью» или «Неловкостью», — призывает, привлекает зрителя, вызывает в нем желание войти в картину, но не для того, чтобы эстетически потребить ее, а чтобы в свою очередь произвести (вос-произвести), попробовать себя в манере, обнаженность и неловкость которой создают невероятную (и ложную) иллюзию простоты.

Возможно, следует уточнить, что субъекты, рассматривающие картину, разные, и от их принадлежности к тому или иному типу зависит производимое ими (внутренне) высказывание перед рассматриваемым объектом («субъект» — как научила нас современность — всегда конституируется исключительно через свою речь); естественно, все эти субъекты способны говорить перед полотном Твомбли, если так можно выразиться, одновременно (кстати говоря, эстетика как дисциплина могла бы стать наукой, изучающей не произведение в его самости, а произведение, которому зритель или читатель дает выговориться внутри себя: в некотором смысле, типологией дискурсов). Итак, есть множество субъектов, которые рассматривают Твомбли (и тихо шепчут его — каждый про себя).

Есть субъект культуры, тот, кто знает, как родилась Венера, кто такие Пуссен и Валери; этот субъект красноречив, он может говорить легко и без подготовки. Есть субъект специализации, тот, кто хорошо знает историю живописи и может рассуждать о месте, которое занимает в ней Твомбли. Есть субъект удовольствия, тот, кто, оказавшись перед полотном, наслаждается и ощущает что-то вроде ликования, которое, впрочем, неспособен высказать; этот субъект — безмолвен, он может лишь восклицать и повторять: «Как это красиво!» В этом — одно из мелких терзаний языка: мы никогда не сумеем объяснить, почему считаем какой-то предмет красивым; удовольствие порождает некую леность речи, и если мы беремся обсуждать какое-то произведение, то описание наслаждения приходится заменять окольными, более рациональными высказываниями — в надежде, что читатель прочувствует радость от обсуждаемых полотен. Четвертый субъект — это субъект памяти. На холсте Твомбли какое-нибудь пятно сначала кажется мне неудачным, необдуманным и нелогичным; я не понимаю его, однако оно работает во мне без моего ведома. Я отхожу от картины, пятно вновь приходит на ум, заставляет себя вспоминать и твердо помнить; и вот уже всё меняется: постфактум картина делает меня счастливым. То, что я радостно потребляю, есть, по сути, отсутствие: соображение отнюдь не парадоксальное, если вспомнить, что Малларме возвел его в принцип поэзии: «Я говорю: цветок! и <…> идея сама возносится музыкой, сладостная, отрешенная ото всех букетов».

Пятый субъект — субъект производства: тот, кто хочет воспроизвести полотно. Так, сегодня утром, 31 декабря 1978 года, еще темно, идет дождь, всё тихо, я сажусь за свой письменный стол. Я смотрю на Иродиаду (1960) и ничего не могу о ней сказать, кроме той же банальности: она мне нравится. Но вдруг возникает нечто новое, некое желание: желание сделать то же самое: перейти к другому рабочему столу (уже не письменному), взять краски и писать, рисовать. По сути, речь о живописи может свестись к вопросу: «Вам хотелось бы сделать что-нибудь в духе Твомбли?»

Как субъект производства зритель картины начинает исследовать собственное бессилие и, разумеется, одновременно — рельефно явленную — силу художника. Но еще до того, как попробовать что-то нарисовать, я уже понимаю, что никогда не смогу получить такой фон (или то, что создает для меня иллюзию фона): я даже не знаю, как он сделан. Вот Век Александра: о, одна лишь эта розовая черта…! Я никогда не сумею сделать ее такой легкой, разредить пространство вокруг нее, не сумею остановиться, перестать заполнять, продлевать, продолжать, короче говоря, портить. И в этом, в самой своей ошибочности, я познаю всю мудрость, таящуюся в жесте художника. Он удерживает себя от чрезмерности желания; его успех не чужд эротизму Дао: сильное удовольствие — в сдержанности. То же самое и с работой Вид (1959): я никогда не смогу владеть карандашом, то нажимать, то отпускать, и не смогу даже научиться, потому что это искусство не подчиняется никакой аналогии, а ductus (движение, которым средневековый копиист выводил каждую черточку буквы, всегда в одном и том же направлении) происходит здесь совершенно свободно. То, что недоступно на уровне штриха, тем более недоступно на уровне всей плоскости. В картине Панорама (1955) всё пространство мерцает как телевизионный экран до появления изображения; однако я не сумел бы добиться подобной неравномерности графического распределения; ведь если бы я постарался сотворить что-то беспорядочное, то у меня бы получился лишь глупый беспорядок. Из этого я заключаю, что искусство Твомбли — это постоянная победа над глупостью линий: сделать умный штрих — вот высшее отличие художника. И в других полотнах я бы так же упорно проваливал рассеяние, «разброс», рассредоточение меток: у Твомбли ни одна черта, кажется, не имеет умышленного направления, но всё в целом таинственным образом управляемо.

В заключение мне хотелось бы вернуться к понятию rarus («разреженное»), которое я считаю в некотором смысле ключом к пониманию искусства Твомбли. Это искусство парадоксально, даже провокационно (если бы не было деликатным) в том смысле, что его лаконичность не торжественна. Обычно краткое кажется собранным: разреженное порождает насыщенное, а насыщенное — затаенное. У Твомбли переход осуществляется иначе: разумеется, здесь есть тишина или, правильнее сказать, очень сдержанное поскрипывание листа, и сам фон оказывается позитивной силой. Обычное для классической фактуры соотношение переворачивается, и черта, росчерк, форма, короче, графическое событие позволяет листу или холсту существовать, означать, наслаждаться: «Бытие дает возможности, — говорит Дао, — а небытие дает их использовать». Черченное таким образом пространство оказывается по-прежнему множественным, но уже несчетным: не в духе ли этого почти невыносимого противопоставления — поскольку оно исключает одновременно множество и единство, рассеяние и центр — следует интерпретировать посвящение Веберна, адресованное Альбану Бергу: «Non multa, sed multum» [«Не многое, но много» (лат.). — Пер.]?

Существуют картины экзальтированные, властные, догматичные; они навязывают товар и приписывают ему тираническую силу культа. Искусство Твомбли — и в этом его нравственность, а также его великая историческая особенность — не стремится ничего заполучить; оно удерживается, плывет, дрейфует между желанием — которое незаметно направляет руку, — и учтивостью, то есть деликатным отказом от любых захватнических поползновений. Если бы мы вздумали определить местонахождение этой нравственности, нам пришлось бы искать ее очень далеко, вне живописи, вне Запада, за пределами вековой истории, на пределе смысла, и заявить вместе с Дао дэ цзин:

Он создает, не присваивая,
Он действует, ни на что не надеясь,
Свершив свое дело, не привязывается к нему,
И, поскольку он не привязывается к нему,
Его дело сохранится.

1979

Перевод: Валерий Кислов

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Спасибо за подписку!
06 Июля / 2020

«Лето с Монтенем» — эссе об эссе

alt

«В каталоге Ad Marginem много эссе — наверное, не меньше половины. В их числе произведения лучших эссеистов своего времени, а иногда, пожалуй, и всех времен в истории жанра: взять хотя бы Сьюзен Сонтаг, Вальтера Беньямина, Марселя Пруста или Ролана Барта», — Алексей Шестаков, редактор русского перевода книги Антуана Компаньона Лето с Монтенем— об эссе как особой современной форме высказывания.

Лето с Монтенем Антуана Компаньона — своего рода эссе об эссе, во многих отношениях изоморфное своему предмету: Опыты — плоды ученой праздности — комментатор читает (и предлагает читать нам) так же, как читал книги своей библиотеки и затем размышлял о них и о жизни сам Монтень: непринужденно, беспечно, рассеянно, урывками, по диагонали. Уже оглавление Лета программно эссеистично: Руанские индейцы, Гермафродит, Выпавший зуб, Камни, Врачи, Запахи, привычки, жесты… В какой еще книге могут встретиться столь разношерстные и порой пустячные темы? В какой еще книге они могут соседствовать и перекликаться с темами более чем серьезными: Всё движется, Зачем что-то менять?, Против пыток… Разве что в самих Опытах — эталоне эссе, не ведающего никаких ограничений жанра-протея, способного серьезно и глубоко рассуждать о ерунде или, напротив, беспечно — о высоких материях, способного принимать облик научного исследования, ни к чему не обязывающего очерка, рассказа или даже романа, а также всевозможными способами комбинировать их черты в себе.

Схожими особенностями обладает и издательство Ad Marginem: каталог наших книг сродни оглавлениям Лета с Монтенем и Опытов по своей разнородности и неприводимости ни к какому общему знаменателю; он тоже подчеркнуто субъективен, в нем тоже без малейшего стеснения сочетаются ученость и прихоть, герметизм и развлечение, high-brow и low-brow. Ad marginem — nobrow, по меткому выражению одного из наших авторов. Само выражение Ad marginem отсылает среди прочего к маргиналиям, необязательным заметкам на полях, которым при этом ничто не мешает вдруг сделаться обязательными, вторгнуться в сопровождаемый ими текст, преобразить его, перевесить или даже заместить собою. Из подобных маргиналий строились, кстати, и Опыты Монтеня, без устали менявшего и дополнявшего свой уже изданный труд новыми мыслями.

Неудивительно, что в нашем каталоге так много эссе — наверное, не меньше половины. В их числе произведения лучших эссеистов своего времени, а иногда, пожалуй, и всех времен в истории жанра: взять хотя бы Сьюзен Сонтаг, Вальтера Беньямина, Марселя Пруста или Ролана Барта. Двое последних представлены у нас именно эссеистическими работами, само выделение которых из корпуса их сочинений заостряет внимание на том, что, например, Камера люцида Барта — не столько теоретический текст, сколько характернейший образчик эссе, этакий вольный автопортрет, а его автор — неподражаемый мастер лирической прозы.

Видимо, Лето с Монтенем ценно не только как краткий обзор шедевра французской словесности, коль скоро оно подтолкнуло к подобным наблюдениям — довольно неожиданным при всей их очевидности. Столь же неожиданны, хотя временами и очевидны, пути, ведущие от Опытов — общего корня эссе — к более близким нам по времени текстам в этом жанре. Четыре из них, совершенно не похожие друг на друга, но одинаково замечательные, а иногда и уже ставшие классическими, мы выбрали для интернет-публикации. Все они — Рембрандт Пруста, Ван Гог. Самоубитый обществом Арто, Против интерпретации Сонтаг, Мудрость искусства. Сай Твомбли Барта — предельно субъективны, полемичны, автопортретны. Все авторы говорят только от себя и в то же время смотрятся, как в зеркало, в других — которые, как пишет Антуан Компаньон о Монтене, «указывают им путь к самим себе».

Текст: Алексей Шестаков

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Спасибо за подписку!
03 Июля / 2020

Розалинд Краусс: Кино — живопись — видео

alt

Судьбы кинематографа и визуального искусства, прежде всего живописи, переплетены сложной сетью отношений. Многие авторы раннего кино, в частности Сергей Эйзенштейн, изучали живописные методы организации пространства, построения композиции, использования жеста и переносили их из традиционных, неподвижных, картин в движущиеся — фильмы. В свою очередь художники-авангардисты искали статичные аналоги кинематографического движения и придавали своим абстрактным опытам новое измерение, выстраивая их в динамические последовательности или запечатлевая на кинопленке (см. Абстрактное кино 1920-х). Тем временем бурно развивавшаяся киноиндустрия всё больше обособлялась от других искусств, раскрывая собственные эстетические возможности и привлекая живописцев, скульпторов, музыкантов для исполнения вспомогательных функций на своей «фабрике грез» или находя в их жизни и творчестве привлекательные для публики сюжеты. В ином направлении работали независимые кинематографисты-экспериментаторы: бок о бок с художниками они исследовали особенности своего медиума, очищали его от театральных и повествовательных элементов, обнажали специфические условия встречи движущегося изображения и зрителя. Эти поиски привели к очередному пересечению кино и современного искусства в Нью-Йорке 1960-х годов, когда в центре внимания независимых режиссеров, с одной стороны, и скульпторов-минималистов, с другой, оказался телесный опыт пространства и восприятия. Тем самым, по мнению Розалинд Краусс, получила продолжение догадка Клемента Гринберга об «оптичности» — «третьем измерении» медиума живописи, которое выводит картину за пределы плоскости и связывает ее «феноменологическим вектором» со зрителем. В книге «Путешествие по Северному морю»: искусство постмедиальной эпохи, вышедшей в нашем издательстве несколько лет назад, Краусс выводит из этой догадки понятие собирательного, или сложносоставного, медиума, способное послужить описанию искусства, расходящегося с принципами модернистской редукции. Образцовые примеры такого медиума обнаруживаются в кино — как в работах американских независимых режиссеров 1960-х годов, так и в фильме Марселя Бротарса, главного героя книги Краусс, который оглядывается на «собирательный медиум» уже ностальгически, из постмедиальной эпохи.

Фильмы к отрывку:
Длина волны
Канада — США, 1967
Режиссер Майкл Сноу

Касание
США, 1969
Режиссер Пол Шаритс

Телевидение поставляет людей
США, 1973
Режиссер Ричард Серра

Путешествие по Северному морю
Бельгия, 1974
Режиссер Марсель Бротарс

В киноархиве «Anthology» — проекционном зале в нью-йоркском Сохо — в конце 1960-х — начале 1970-х годов ежевечерне собирались художники, кинематографисты и композиторы, привлеченные показом модернистских фильмов, которые Йонас Мекас собрал в длинный цикл, включавший произведения советского и французского авангардного кино, британской немой документалистики, раннего независимого кино США, а также Чарли Чаплина и Бастера Китона. Среди завсегдатаев этого кинозала, оборудованного креслами с подголовниками, которые помогали зрителю направить всё внимание на экран, не отвлекаясь на посторонние детали, были такие художники, как Ричард Серра, Роберт Смитсон, Карл Андре, объединенные глубокой враждебностью к созданной Клементом Гринбергом строгой теории модернизма с ее культом плоскостности. Вместе с тем они оставались убежденными модернистами — недаром первым местом их встреч стал именно киноархив «Anthology». Помимо прочего там демонстрировались и пропагандировались новые работы кинематографистов структуралистского направления — Майкла Сноу, Холлиса Фрэмптона, Пола Шаритса, — составившие дискурсивную основу, исходя из которой эти молодые художники нащупывали путь к своему — по существу модернистскому, ибо сфокусированному на природе кинематографического медиума, — представлению о кино. 

Богатые плоды, принесенные выросшей из этих встреч рефлексией о специфичности кино, подготовил собирательный характер самого кинематографического медиума, который чуть позже побудил теоретиков определить кино как художественную технику исходя из идеи «аппарата»: в соответствии с этой идеей, медиум, или техническая основа, фильма — это не целлулоидная пленка с изображениями, не камера, с помощью которой эта пленка получена, не проектор, который оживляет ее, приводя в движение, и не экран, а всё это вместе, включая вдобавок и положение зрителя, который находится между источником света за его спиной и изображением, возникающим у него перед глазами. Структуралистское кино поставило себе цель привнести в эту сложносоставную основу единство, претворив ее в слитный и устойчивый опыт, представляющий тесную взаимозависимость всех перечисленных вещей как модель интенционального отношения зрителя к своему миру. Части понимаемого так аппарата можно было бы сравнить с вещами, которые не могут касаться друг друга, не подвергаясь прикосновению сами: подобная взаимозависимость выводит на первый план образуемую зрителем и полем зрения траекторию, по которой чувство зрения касается того, что в свою очередь касается его само. Фильм Майкла Сноу Длина волны — 45-минутный одиночный (не смонтированный), почти непрерывный зум — наглядно засвидетельствовал интенсивность, с какой художники искали целостное выражение подобной траектории в чем-то непосредственно данном и очевидном. Это что-то, явно призванное артикулировать дообъектную — в терминологии Мерло-Понти — и, следовательно, абстрактную природу связи между человеком и миром, может быть названо «феноменологическим вектором».

Для Ричарда Серры, одного из частых посетителей киноархива «Anthology», Длина волны, должно быть, оказалась важна вдвойне. С одной стороны, фильм Сноу развивается как горизонтальный наезд, создавая своим неуклонным движением вперед пространственную метафору отношения кино ко времени, ныне широко используемую в виде драматической формы саспенса. Поэтому стремление Серры придать скульптуре статус феноменологического вектора, который как раз и сводится к опыту горизонтальности, наверняка нашло в этом фильме эстетическое подспорье для себя. С другой стороны, что еще важнее, структуралистское кино как таковое имело все шансы показаться Серре созвучным поиску эстетического медиума, который, подобно кинематографу, не подразумевал бы редукции и вместе с тем, опять-таки подобно кинематографу, был бы решительно модернистским. 

Переосмысление Серрой идеи эстетического медиума было, по-видимому, связано с общей для его поколения переменой в отношении к искусству Джексона Поллока — с возникшим представлением о том, что, стремясь (как утверждал Клемент Гринберг) преодолеть границы станковой картины, Поллок, однако, шел вовсе не в сторону ее расширения и уплощения. Скорее, он стремился вывести свой труд из подчинения живописному объекту вообще: расстилая холсты на полу, он переносил опыт искусства из области изготовления объектов, имеющих чем дальше, тем все более овеществленную форму, в область проведения векторов, связывающих объекты и субъекты между собой. Серра, истолковав такой вектор как горизонтальное поле события, столкнулся с необходимостью найти во внутренней логике самих событий выразительные возможности или конвенции, которые могли бы артикулировать это поле в качестве медиума. Ведь просто для того, чтобы художественная практика сохранялась, медиум нужен ей как опорная структура, задающая ряд конвенций, в том числе такие, которые в соотношении с самим медиумом как их субъектом будут для него в полной мере «специфичными» и поэтому способными породить опыт своей собственной необходимости.

Для развития этого тезиса здесь нам не обязательно знать, как именно Серра к нему пришел. Достаточно сказать, что он вывел требуемые конвенции из логики события создания произведения, определив это событие как серию — не в смысле штамповки идентичных отливок на манер промышленного производства, а в смысле дифференциальной структуры периодического или волнообразного потока, в котором отдельные ряды серийных повторений стремятся к некоей общей точке. Существенно, что медиум, который Серра испытывал и артикулировал, понимался им как нечто, собираемое из различных источников им самим, а не как совокупность материальных свойств чисто физической, сродни объекту, основы, и что при этом сам Серра продолжал считать себя модернистом. Пример независимого структуралистского кино — тоже сложносоставного и вместе с тем модернистского медиума — должен был убеждать его в верности избранного пути.

На этом этапе мы должны сделать краткое отступление в историю официального — приверженного редукции — модернизма, чтобы скорректировать приговор, вынесенный ему логикой специфических объектов Джадда. Ведь Гринберг — так же как и Серра, через осмысление живописи Поллока, — в конечном счете пришел к отказу от материалистического, чисто редукционного представления о медиуме. Как только он понял, что модернистская логика ведет к точке, где, по его словам, «учета только этих двух [основополагающих конвенций или норм живописи, а именно плоскости и ее границ. — Р. К.] достаточно, чтобы создать объект, который будет воспринят в качестве картины», этот объект разрешился для него в поток, сначала названный им «оптичностью», а затем — «цветовым полем». Иными словами, как только сущность живописи свелась для Гринберга к плоскости, он провел ось поля картины перпендикулярно ее наличной поверхности и тем самым перенес всю важность живописи на вектор, соединяющий зрителя с объектом. Его основное внимание, можно сказать, перешло с первой нормы (плоскость) на вторую (границы плоскости), которая в итоге была истолкована им не в качестве края, ограничивающего физический объект, а скорее в качестве проекционного резонанса самого оптического поля. В эссе Модернистская живопись Гринберг определил этот резонанс как «оптическое третье измерение», создаваемое «первой же меткой, наносимой на холст и разрушающей его буквальную и абсолютную плоскостность», а его источник усмотрел в сиянии чистого цвета — не просто развоплощенном и всецело оптическом, но и являвшемся для него «тем, что размыкает и расширяет картинную плоскость». Таким образом, «оптичность» была для Гринберга совершенно абстрактной, схематизированной версией связи, установленной некогда между зрителем и объектом классической перспективой, но такой ее версией, которая выходила за пределы реальных параметров измеримого физического пространства и становилась выражением чисто проекционных сил дообъектного зрения — «ви́дения как такового».

В подобной ситуации важнейшей задачей в отношении живописи оказалось уже не установление ее объективных свойств вроде плоскостности материальной поверхности, а определение ее специфического способа обращения к зрителю и выведение из этого способа новых конвенций — или того, что Майкл Фрид назвал «новым искусством». Одной из таких конвенций стало ощущение наклона вперед, вызываемое зрительными полями, которые всегда казались расходящимися от плоскости стены в глубину: этот своеобразный перспективный навал поверхностей побудил Лео Стайнберга связать с ними особое чувство скорости, названное им визуальной эффективностью спешащего человека. Другая конвенция вышла из присущей как произведениям, так и самому процессу их создания серийности, к которой обращались все как один живописцы цветового поля.

Можно, таким образом, утверждать, что в 1960-х годах «оптичность» стала чем-то бóльшим, чем просто свойство искусства: она стала его медиумом — причем медиумом, опять-таки, собирательным, идущим вразрез с общепринятым представлением о редукционной логике модернизма, которое по сей день связывается, как и сама эта логика, с именем Гринберга. Однако ни Гринберг, ни Фрид не видели в живописи цветового поля новый медиум: они говорили о ней лишь как о новой возможности, открывшейся перед абстрактной живописью. Не получил подобающей теоретической разработки и процесс-арт — термин, возникший применительно к ранним работам Серры. И, наконец, решительно незамеченным остался тот факт, что в обоих случаях специфичность медиума сохранялась, будучи в то же время внутренне дифференцированной аналогично тому, как это имеет место в модели фильма. Между тем нерв этой модели заключался в попытке снять внутренне присущие фильмическому аппарату различия в рамках некоей слитной, неделимой опытной единицы, которая — как, например, 45-минутный зум Сноу — призвана была служить онтологической метафорой, или фигурой, сущности целого. Для 1972 года структуралистский фильм-самоописание был, повторюсь, решительно модернистским.

И тут явился на свет «портапак», развеявший модернистскую мечту своим телевизионным эффектом. Поначалу художники пользовались видеосъемкой как технологическим усовершенствованием на службе сложившегося к тому моменту феноменологически ориентированного обращения к зрителю. Но она оказалась превратным выражением феноменологического подхода, так как сразу приобрела откровенно нарциссическую форму: художники без конца говорили сами с собой. Насколько я знаю, только Серра сумел осознать в то время, что видео — это на самом деле телевидение, то есть вещательный медиум, который раскалывает пространственную непрерывность на удаленные друг от друга места передачи и приема сигнала. Свидетельство тому — его видеоработы Телевидение поставляет людей (1973) и Дилемма заключенного (1974). 

Пространственная разнесенность в сочетании с одновременностью при прямом вещании побудила некоторых теоретиков связать сущность телевидения с его использованием в системах видеонаблюдения. Но следует учитывать и то, что телевидение и видео многоглавы подобно гидре, способны существовать в бесконечно разных формах, пространственных и временны́х условиях, которые, как кажется, не могут быть собраны в единое целое ни из какой инстанции. Сэм Вебер назвал это свойство телевидения «конститутивной гетерогенностью», отметив, что «возможно, труднее всего понять, почему то, что мы называем телевидением, отличается помимо и прежде всего прочего от самого себя».

Модернистская теория оказалась беспомощной перед подобной гетерогенностью, не позволившей концептуализировать видеосъемку в качестве медиума, и мгновенный успех видео как практики выгнал со сцены модернистское по своей сути структуралистское кино. Ведь хотя у видео и была вполне отчетливая техническая основа — его, скажем так, собственный аппарат, — оно распространялось в своеобразном дискурсивном хаосе, в переплетении разнородных активностей и не могло быть осмыслено как нечто связное, представлено в перспективе некоей сущности или объединяющего ядра. Подобно «принципу орла», видео возвестило конец специфичности медиума. С началом эпохи телевидения — вернее, телевещания — мы вступили в постмедиальное состояние. 

Текст и перевод: Алексей Шестаков

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Спасибо за подписку!