... моя полка Подпишитесь

10 Июля / 2020

Обзор книги «Я знаю такого художника»

alt

Я знаю такого художника — это восемьдесят четыре очерка о выдающихся художниках XIX–XXI веков, оказавших решающее влияние на ход истории искусства. А еще это история неожиданных встреч и удивительных пересечений судеб. Публикуем обзор книги.

Пабло Пикассо, Ван Гог, Модильяни, Шагал — эти имена постоянно на слуху, потому вполне резонно можно ответить: «Я знаю такого художника». А столь же известна Хильма аф Клинт, которая изобрела абстрактную живопись до Кандинского? Или что без творчества Макса Эрнста не были бы созданы работы Джексона Поллока? Книга Сьюзи Ходж Я знаю этого художника — это сборник очерков о мастерах, которые определили ход истории искусства XIX–XX столетия. Рассказ о художниках не выстроен ни в алфавитной последовательности, ни в хронологической, ни объединен принадлежностью художников, например, лишь к одному стилю, или к одной стране, или к одному полу. Нет, мир искусства прошлого столетия предстает как цепочка личных историй и связей — друзей или любовников, учителей и их учеников.

Отдельный разворот — отдельный художник. Рассказ начинается с детства живописца или скульптора, или его прихода в искусство, под чьим влиянием он находился, с какими жизненными невзгодами столкнулся, оттого в книге часто можно встретить слова «страх» или «депрессия». Искусство стало тем лекарством, которое позволяло справится с этими страхами. Так, личные переживания открыли в искусстве широкие темы, волнующие многих авторов и сегодня, — неравенства, взаимоуважения, свободы и роли самого искусства в этом мире. Друг в друге художники искали вдохновения и поддержки, создав удивительную «паутину» связей — вне времени, пространства, стиля или жанра.

Образ «паутины» используется и в оформлении книги: на тисненой обложке (понравится любителям все трогать) линиями связаны портреты художников. Эти же линии-нити связывают все страницы книги и всех художников между собой: кто вместе учился, кто кем вдохновлялся, кто с кем выставлялся, кто к кому приходил на свадьбу или кто работал в похожих техниках.

Эти связи — изюминка издания. Можно попробовать два способа чтения книги. Первый — традиционный — прочесть ее от корки до корки, следуя за логикой автора. В очерках приведены нетривиальные факты из биографии художников и в конце всегда упомянут герой следующего рассказа. Примерно на пятом герое повествования становится интересно узнать, кто следующий? А что их связывает? Так «нить паутины» вовлекает и самого читателя.

Есть еще второй способ — детективный, или обратный. Начать читать книгу не с первой страницы, а с того художника, который нравится, и распутать все искусствоведческие сети. Например, начать с Марселя Дюшана, затем узнать больше о Константине Бранкузи, потом познакомиться ближе с Джорджией О’Кифф и, наконец, прибыть на Званый ужин Джуди Чикаго. Возможно, этот способ не столь привычный, но от этого он не менее интересный.

Я знаю такого художника — это начало диалога с миром искусства, ведь это только десяток из сотни тысяч связей между мастерами разных жанров и стилей. Потому и название у книги тоже можно интерпретировать символически: это ответ абстрактного читателя, который уже слышал об известном художнике, или ответ одного из художников — героев книги. Может быть, так ответил Василий Кандинский о Франце Марке?

Стоит сказать, что Франц Марк был известен как основатель художественного общества и альманаха Синий всадник, а кони синего цвета были его излюбленным сюжетом. Именно на синем коне и изобразила его Сара Папуорт, иллюстратор книги.
Благодаря ее работам, выполненым в манере художников, о которых идет речь, тексты оживают. Но как оценить верность этих рисунков? Закономерно посмотреть на работы художников в интернете, а еще лучше сходить в музей и увидеть те мельчайшие особенности их картин, которые рассмотреть через экран не получится. Как, например, огромные полотна Хелен Франкенталер, написанные разбавленными скипидаром красками, которые впитываются в холст, образуя яркие разводы. То, что позднее станут называть «методом пятен» Франкенталер.

Энкаустика, фроттаж, гратажж, литография, гравюра, нанесение позолоты на холст, плетение тканей из синтетической нити, хлопка и целлофана, или дриппинг — лишь малая часть техник, упомянутых в книге. Искусство XX века доказало, что цвет, форма и текстура имеют не меньшее значение в создании цельного образа, чем то, что в конечном итоге изображено.
Внимание к внутреннему процессу создания произведения (от жизни автора и идеи его произведения до материального воплощения) раскрывает мир художника, не создавая пропасти между его миром и миром зрителей. Они становятся равными, и, следовательно, понятными. Краткая форма изложения не утомляет читателя: кто-то оценит необычные иллюстрации, а кого-то увлекут неизвестные связи между художниками и занятные факты. Потому возрастное ограничение 12+ лишь своеобразная точка отсчета для знакомства с удивительным миром искусства.

Текст: Екатерина Рыбакова

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
09 Июля / 2020

Сьюзен Сонтаг: Против интерпретации

alt

Завершаем цикл отрывков эссе из нашего каталога работой Сьюзен Сонтаг Против интерпретацииЧитайте также: Рембрандт Пруста, Ван Гог. Самоубитый обществом Арто, Мудрость искусства. Сай Твомбли Барта

Содержание — это проблеск чего-то, встреча как вспышка:
Оно совсем крохотное… совсем крохотное — содержание.

Виллем де Кунинг. В интервью

Только поверхностные люди не судят по внешности.
Тайна мира — в видимом, а не в невидимом.

Оскар Уайльд. В письме

Начальный опыт искусства был, вероятно, колдовским, магическим; искусство служило орудием ритуала. (Например, живопись в пещерах Ласко, Альтамиры, Нио, Ла Пасьеги и т. д.) Начальная теория искусства, созданная греческими философами, утверждала, что искусство — мимесис, подражание действительности.

Именно здесь и возник специфический вопрос о ценности искусства. Ибо теория мимесиса по самой своей сути требует, чтобы искусство оправдало свое существование.

Платон, выдвинув эту теорию, стремился, по-видимому, к выводу, что ценность искусства сомнительна. Поскольку обычные материальные вещи для него — объекты миметические, подобия трансцендентных форм или структур, даже самое лучшее изображение кровати будет всего лишь «подобием подобия». Искусство для Платона и не слишком полезно (на изображении кровати не выспишься), и, в строгом смысле, не истинно. Аристотелевы доводы в защиту искусства, в общем, не противоречат мысли Платона о том, что все искусство — изощренный обман чувств, то есть ложь. Но он оспаривает идею Платона о бесполезности искусства. Ложь ли, нет ли, искусство, по Аристотелю, обладает определенной ценностью, ибо оно — вид терапии. Искусство все же полезно, доказывает Аристотель, — полезно медицински, поскольку возбуждает и очищает опасные чувства.

У Платона и Аристотеля миметическая теория искусства идет рука об руку с предположением, что искусство всегда фигуративно. Но сторонникам миметической теории нет нужды закрывать глаза на декоративное и абстрактное искусство. Ложное допущение, что искусство непременно — «реализм», можно видоизменить или отбросить, не выходя из круга проблем, очерченного миметической теорией.

По сути, все западное понимание искусства и размышления о нем оставались в границах греческой теории искусства как мимесиса. Именно благодаря этой теории искусство как таковое — если отвлечься от конкретных произведений — становится проблематичным, нуждается в защите. Защита же и порождает странное представление, согласно которому то, что мы привыкли называть «формой», отделено от того, что мы привыкли называть «содержанием»; еще один благонамеренный шаг — и вот уже содержание существенно, а форма второстепенна.

Даже в наше время, когда большинство художников и критиков отказались от теории искусства как отображения внешней действительности ради теории искусства как субъективного выражения, стержневая мысль миметической теории сохранилась. Возьмем мы за модель художественного произведения картину (искусство как картина действительности) или высказывание (искусство как высказывание художника), все равно первым идет содержание. Содержание, может быть, изменилось. Может быть, теперь оно менее фигуративно, его реалистичность менее очевидна. Но по-прежнему предполагается, что произведение искусства есть его содержание. Или, как формулируют у нас сегодня, произведение искусства по определению что-то говорит. (X говорит вот что… X хочет сказать вот что… X пытался сказать вот что… и т. д., и т. д.)

II

Никому из нас не вернуться к тому дотеоретическому простодушию, когда искусство не нуждалось в оправдании, когда у произведения не спрашивали, что оно говорит, ибо знали (или думали, будто знают), что оно делает. Отныне и до конца сознания мы будем биться над задачей защиты искусства. Мы можем спорить лишь о методах защиты. И обязанность наша — ниспровергать те методы защиты и оправдания искусства, которые не успевают за современной практикой, игнорируют ее, повисают на ней грузом.

Именно так обстоит сегодня дело с идеей содержания самого по себе. Как бы ни служила эта идея в прошлом, сегодня это — помеха, узда, скрытое или плохо скрытое обывательство.

Хотя развитие многих искусств, казалось бы, велит расстаться с идеей, что художественная вещь — это прежде всего содержание, идея властвует над умами по-прежнему. Можно сказать так: эта идея продолжает жить в виде определенного подхода к произведениям, глубоко укоренившегося среди людей, которые относятся всерьез к искусству. Акцент на содержании порождает постоянный, никогда не завершающийся труд интерпретации. И наоборот — привычка подходить к произведению с целью его интерпретации поддерживает иллюзию, будто и в самом деле существует такая вещь, как содержание произведения искусства.

III

Разумеется, я не имею в виду интерпретацию в самом широком смысле, в том смысле, какой придавал ей Ницше, заметивший (справедливо): «Нет фактов, есть только интерпретации». Под интерпретацией я понимаю здесь направленный акт сознания, иллюстрирующий определенный кодекс, определенные «правила» интерпретации.

Применительно к искусству интерпретация состоит в том, что из произведения выхватываются определенные элементы (Χ, Υ, Ζ и т. д.); Задача интерпретации, по сути, — перевод. Интерпретатор говорит: смотрите, разве не понятно, что X — это на самом деле А (или обозначает А)? Что Y на самом деле — В? Ζ — С?

Что побуждает к этому любопытному труду преобразования текста? История предлагает нам материал для ответа. Интерпретация впервые появляется в культуре поздней Античности, когда сила мифа и вера в миф были разрушены «реалистическим» взглядом на мир, возникшим благодаря научному просвещению. Как только был задан вопрос – неотступно преследующий постмифическое сознание — об уместности религиозных символов, античные тексты в их изначальной форме стали неприемлемыми. Чтобы примирить древние тексты с «современными» требованиями, на помощь призвали интерпретацию. Так стоики, в соответствии со своими представлениями о том, что боги должны быть моральны, перевели грубые черты Гомерова Зевса и его буйного клана в план аллегории. На самом деле, объяснили они, под связью Зевса с Лето Гомер подразумевал союз между силой и мудростью. Подобным же образом Филон Александрийский истолковал исторические сказания Библии как духовные парадигмы. Исход из Египта, сорокалетние скитания в пустыне, приход на обетованную землю, утверждал Филон, — это аллегория освобождения, страданий и спасения человеческой души. Словом, интерпретация заранее предполагает неувязку между смыслом текста и запросами (позднейшего) читателя. И стремится ее снять. Затруднение состоит в том, что по какой-то причине текст стал неприемлемым, но отказаться от него нельзя. Интерпретация есть радикальная стратегия сохранения старого текста — слишком ценного, чтобы его выбросить, — путем перекройки. Не стирая и не переписывая текст, интерпретатор все же его изменяет. Но не может в этом признаться. Он доказывает, что всего лишь сделал его внятным, раскрыл его подлинный смысл. Как бы сильно интерпретаторы ни меняли текст (еще один печальный пример — талмудистские и христианские «духовные» толкования эротической «Песни песней»), они должны утверждать, что вычитывают смысл — его содержимое.

В наше время интерпретация стала еще сложнее. Ибо ныне усердный труд интерпретации движим не благоговением перед неудобным текстом (каковое может скрывать под собой агрессию), а уже открытой агрессивностью, явным презрением к видимому. Старая манера интерпретации была настойчивой, но почтительной; над буквальным смыслом надстраивали другой. Новый стиль — раскопка; раскапывая, разрушают, роют «за» текстом, чтобы найти подтекст, который и является истинным. Самые знаменитые и влиятельные из современных доктрин – марксистская и фрейдистская — представляют собой не что иное, как развитые системы герменевтики, агрессивные, беспардонные теории интерпретации. Все наблюдаемые феномены берутся в скобки, по выражению Фрейда, как явное содержание. Явное содержание надо прозондировать и отодвинуть — и найти под ним истинный смысл, скрытое содержание. У Маркса — общественные события, такие как революции и войны, у Фрейда — явления личной жизни (вроде невротических симптомов и оговорок), а также тексты (например, сновидения или произведения искусства) рассматриваются как повод для интерпретации. По Марксу и Фрейду, эти явления только кажутся понятными. На самом же деле без интерпретации они смысла не имеют. Понять — значит истолковать. А истолковать — значит переформулировать явление, найти ему эквивалент.

Таким образом, интерпретация не является абсолютной ценностью (как полагает большинство людей), широким жестом ума, парящего в некоем вечном царстве возможностей. Интерпретации самой следует дать оценку, рассматривая сознание исторически. В одних культурных контекстах интерпретация — освободительный акт. Это средство пересмотра, переоценки и отторжения мертвого прошлого. В других это деятельность реакционная, наглая, трусливая, удушающая.

IV

Ныне как раз такое время, когда интерпретация — занятие по большей части реакционное и удушающее. Подобно смрадной пелене автомобильного и заводского дыма над городами, интерпретаторские испарения вокруг искусства отравляют наше восприятие. В культуре, подорванной классическим уже разладом — гипертрофией интеллекта за счет энергии и чувственной полноты, — интерпретация — это месть интеллекта искусству.

Больше того. Это месть интеллекта миру. Истолковывать — значит обеднять, иссушать мир ради того, чтобы учредить призрачный мир «смыслов». Превратить мир в этот мир. (Этот! Будто есть еще другие.)

Мир, наш мир, и без того достаточно обеднен, обескровлен. Долой всяческие его дубликаты, покуда не научимся непосредственнее воспринимать то, что нам дано.

V

В наши дни интерпретация чаще всего равняется обывательскому нежеланию оставить произведение художника таким, каково оно есть. Подлинное искусство обладает способностью беспокоить нас. Сводя произведение к его содержанию, а затем, интерпретируя это последнее, человек произведение укрощает. Интерпретация делает искусство ручным, уютным.

Эта обывательская натура интерпретации пышнее всего расцвела в словесных искусствах. Которое уже десятилетие литературные критики почитают своей задачей перевод элементов стихотворения, пьесы, романа, рассказа в нечто иное. Писатель порою настолько смущен голой силой своего искусства, что готов вмонтировать в произведение – пускай не без робости или с благородным оттенком иронии — ясную и недвусмысленную его интерпретацию. К числу таких чрезмерно покладистых авторов принадлежит Томас Манн. Если же автор упрям, критик только рад самостоятельно исполнить этот труд.

Творчество Кафки, например, стало трофеем по меньшей мере трех армий интерпретаторов. Те, кто прочитывает Кафку как социальную аллегорию, видят у него анализ фрустраций и безумия современной бюрократии и ее перерастания в тоталитарное государство. Те, кто читает Кафку как психоаналитическую аллегорию, находят у него безоглядно обнаженный страх перед отцом, страх кастрации, чувство собственного бессилия, порабощенность снами. Те, кто читает Кафку как религиозную аллегорию, объясняют что К. в Замке домогается доступа в рай, что Иозеф К. в Процессе судим неумолимым и непостижимым Божиим судом… Другой автор, облепленный интерпретаторами, как пиявками, — Сэмюэл Беккет. Тонкие драмы замкнутого сознания, отрезанного, усеченного до азов, иногда представляемого физическим параличом, прочитываются как отчет об отчуждении современного человека от Смысла или от Бога или как аллегория душевной болезни.

Пруст, Джойс, Фолкнер, Рильке, Лоуренс, Жид… несть им числа — писателям, покрытым толстой штукатуркой интерпретаций. Следует, однако, отметить, что интерпретация — не просто реверанс посредственности перед гением. Она вообще есть современный способ понимания и применяется к вещам любого достоинства. Так, из заметок Элиа Казана о работе над фильмом Трамвай «Желание» явствует, что для постановки Казану пришлось обнаружить, что Стэнли Ковальский олицетворяет чувственное и мстительное варварство, пожирающее нашу культуру, а Бланш Дюбуа — это западная цивилизация, поэзия, изысканный наряд, приглушенный свет, тонкие чувства и прочее, хотя, конечно, и не первой свежести. Сильная психологическая мелодрама Теннесси Уильямса наконец-то стала понятна: она — о чем-то; она — об упадке западной цивилизации. Останься она пьесой о красивом хаме Стэнли Ковальском и увядающей, потрепанной жизнью даме-южанке, она, очевидно, не была бы комфортной.

VI

Не важно, рассчитывал или не рассчитывал художник на интерпретацию своего творения. Может быть, Теннесси Уильямс видит тему Трамвая в том же, в чем видит ее Казан. Может быть, Кокто хотел, чтобы в Крови поэта и в Орфее прочли сложную фрейдистскую символику и социальную критику, каковые и были усмотрены в обоих фильмах. Но достоинство этих произведений заключается отнюдь не в их «смысле». Наоборот, именно в той мере, в какой пьесы Уильямса и фильмы Кокто наводят на эти монументальные соображения, они дефектны, фальшивы, надуманны, не вполне убедительны.

Как видно из нескольких интервью, Рене и Роб-Грийе сознательно построили фильм Прошлым летом в Мариенбаде так, чтобы он допускал множество равно правдоподобных интерпретаций. Но с искушением интерпретировать Мариенбад надо бороться. Важны в нем чистая, непереводимая чувственная непосредственность образов, строгие, пускай и узкие, решения отдельных проблем кинематографической формы.

И Бергман, возможно, имел в виду, что танк, грохочущий по пустой ночной улице в Молчании, — фаллический символ. Если так, это была глупая мысль («Не верьте рассказчику, верьте рассказу», — сказал Лоуренс.) Взятый как грубая бездушная вещь, как прямой чувственный эквивалент таинственных, внезапных, полных броневого лязга событий, происходящих в гостинице, этот эпизод с танком — самый поразительный кусок фильма. Те, кто нацелен на фрейдистскую интерпретацию танка, выражают лишь свою невосприимчивость к тому, что есть на экране.

Интерпретации такого рода всегда указывают на неудовлетворенность (осознанную или неосознанную) произведением, на желание подменить его чем-то другим.

Интерпретация, основанная на весьма сомнительной идее, будто произведение художника состоит из элементов содержания, насилует искусство. Она превращает его в предмет для использования — для помещения в схему категорий.

VII

Конечно, интерпретация господствует не всюду. Можно предположить, что в современном искусстве многое мотивируется желанием спастись от интерпретации. Чтобы уйти от интерпретации, искусство может стать пародией. Оно может стать абстрактным. Оно может стать «всего лишь» декоративным. И может стать не-искусством.

Бегство от интерпретации особенно заметно в современной живописи. Абстрактная живопись — это попытка изгнать содержание в обычном смысле слова; где нет содержания, там нечего истолковывать. Противоположным путем к тому же результату идет поп-арт: пользуясь содержанием, таким очевидным, таким «как есть», он тоже становится неинтерпретиру емым.

Также и в современной поэзии — начиная с великих французских новаторов (в частности, символистов, — хотя само это название сбивает с толку) с их попытками ввести молчание в стихи и восстановить в правах магию слова — многое избежало грубых интерпретаторских объятий. Последняя революция в поэтических вкусах, революция, которая свергла Элиота и вознесла Паунда, выражает неприязнь к содержанию в общепринятом смысле слова, досаду на то, что сделало современные стихи добычей ретивого интерпретаторства.

Говорю, разумеется, прежде всего о положении в Америке. Интерпретация у нас разгулялась в тех искусствах, где авангард хил и несуществен — в беллетристике и в драме. Американские романисты в большинстве своем либо репортеры, либо господа социологи и психологи. То, что они сочиняют, есть литературный аналог программной музыки. И столь рудиментарным, бескрылым, застойным стало ощущение формальных возможностей в прозе и в драме, что даже если содержание в них не ограничивается информацией, последними известиями, оно все равно до странности наглядно, сподручно, оголено. Насколько американские романы и пьесы (в отличие от поэзии, живописи и музыки) не отражают глубокого интереса к развитию формы, настолько они безоружны перед атакой интерпретаторов.

Однако программный авангардизм — чаще всего означавший формальные эксперименты в ущерб содержанию — не единственная защита искусства от интерпретаторской напасти. Надеюсь по крайней мере, что не единственная. Иначе искусство всегда было бы в бегах. (Кроме того, такая защита увековечивает черту между формой и содержанием, которая в конечном счете иллюзорна.) В идеале избегнуть интерпретаторов можно другим путем: создавая вещи, лицо которых настолько чисто и цельно, которые настолько захватывают своим напором и прямотой обращения, что могут быть… только тем, что есть. Возможно ли это сегодня? На мой взгляд, такое случается в кинематографе. Поэтому-то кино в наши дни — самое живое, самое волнующее, самое значительное искусство. Насколько живо данное искусство, вернее всего можно судить по тому, какой простор предоставляет оно для ошибок, не перестав при этом быть хорошим. Некоторые фильмы Бергмана, например, с их сбивчивыми вещаниями о современном духе, располагающими к интерпретации, все-таки торжествуют над претенциозными замыслами режиссера. В Причастии и Молчании красота и визуальная изощренность образов аннулируют буквально у нас на глазах наивную псевдоинтеллектуальность сюжета и части диалога. (Самый замечательный пример подобного несоответствия — творчество Гриффита.) В хорошем фильме всегда есть прямота, которая полностью избавляет нас от интерпретаторского зуда. Этим раскрепощающим антисимволическим свойством обладают не только фильмы лучших европейских режиссеров нашего времени — такие, как Стреляйте в пианиста, Жюль и Джим Трюффо, На последнем дыхании и Жить своей жизнью Годара, Приключение Антониони, Жених и невеста Ольми — но и в меньшей степени старые голливудские фильмы — Кьюкора, Уолша, Хоукса и многих, многих других.

То, что кинематограф еще не смят интерпретаторами, отчасти объясняется новизной самого киноискусства. К счастью, кино долгое время было всего лишь «картинами»; иначе говоря, считалось частью массовой, а не высокой культуры, и мыслящие люди его не трогали. Вдобавок для тех, кто хочет анализировать, в кинематографе есть и другая пожива помимо содержания. Ибо кино в отличие от романа обладает словарем форм — сложной, явной и доступной обсуждению технологией движения камеры, монтажа и композиции кадра, технологией, которая включена в процесс создания фильма.

VIII

Какого рода критика, искусствоведческий комментарий желательны сегодня? Ведь я не утверждаю, что произведение искусства — табу, что его нельзя описывать или пересказывать. Можно. Вопрос — как? Какой должна быть критика, чтобы она служила художественному произведению, а не узурпировала его место?

Прежде всего, необходимо большее внимание к форме. Если установка на содержание питает высокомерную интерпретацию, то более пространные, подробные описания формы должны ее обуздывать. Требуется же для этого — словарь форм, причем словарь описания, а не предписаний. Лучшей критикой, — а ее не так много — будет та, где мысли о содержании и мысли о форме сплавлены. Если говорить о кино, драме и живописи, то на память мне приходят, соответственно, статьи: Стиль и материал в кино Эрвина Панофского, Конспект драматических жанров Нортропа Фрая, Разрушение пластического пространства Пьера Франкастеля. Книга Ролана Барта О Расине и две его статьи о Роб-Грийе — формальный анализ творчества отдельных авторов. (Лучшие главы в Мимесисе Эриха Ауэрбаха, как Рубец на ноге Одиссея, — примеры того же рода.) В очерке Вальтера Беньямина Рассказчик: размышления о творчестве Николая Лескова предметами формального анализа стали одновременно и жанр, и произведения этого писателя.

Столь же ценна была бы критика, предложившая действительно точное, четкое, любовное описание внешнего в художественном произведении. Задача эта представляется даже более трудной, чем формальный анализ. Среди редких примеров того, о чем идет здесь речь, назову критические работы Мэнни Фарбера о кино, работу Дороти Ван Гент Мир Диккенса: вид из Тоджера и Рэндалла Джаррелла об Уитмене. Эти очерки открывают чувственную поверхность произведений, а не возятся под ней.

IX

Прозрачность сегодня — высшая, самая раскрепощающая ценность в искусстве и в критике. Прозрачность означает — испытать свет самой вещи, вещи такой, какова она есть. Этим и замечательны фильмы Брессона и Одзу, Правила игры Ренуара.

Когда-то (для Данте, скажем) революционным и творческим поступком было, наверно, создание работ, допускающих восприятие на разных уровнях. Теперь это не так. Это лишь укрепляет принцип избыточности, главный недуг нынешней жизни.

Когда-то (когда высокого искусства было немного) революционным и творческим поступком было, наверно, истолкование художественных произведений. Теперь это не так. Чего нам определенно не надо теперь — это еще большего поглощения искусства Мыслью или (что еще хуже) искусства Культурой.

Интерпретация принимает чувственное переживание художественного произведения как данность и стартует с этой точки. Но теперь его нельзя принимать как данность. Подумайте о том, какая масса произведений доступна любому из нас, прибавьте сюда шквал несовместимых зрелищ, звуков, запахов, обрушиваемых на наши чувства городской средой. Наша культура зиждется на избытке, перепроизводстве; в результате — неуклонная потеря остроты восприятий. Все условия современной жизни — ее материальное изобилие, сама ее перенаселенность — действуют заодно, притупляя наши чувства. Вот и надо определить задачу критика исходя из состояния наших чувств и способностей (нынешнего, а не когда-то бывшего).

Сегодня главное для нас — прийти в чувство. Нам надо научиться видеть больше, слышать больше, больше чувствовать.

Наша задача — не отыскивать как можно больше содержания в художественной вещи, тем более не выжимать из нее то, чего там нет. Наша задача — поставить содержание на место, чтобы мы вообще могли увидеть вещь.

Всякий искусствоведческий комментарий должен быть направлен на то, чтобы произведение — и, по аналогии, наш собственный опыт — стало для нас более, а не менее реальным. Функция критики — показать, что делает его таким, каково оно есть, а не объяснить, что оно значит.

X

Вместо герменевтики нам нужна эротика искусства.
[1964]

Перевод: Виктор Голышев

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
08 Июля / 2020

Антонен Арто: Ван Гог. Самоубитый обществом

alt

Продолжая тему эссе в нашем каталоге, мы подготовили четыре отрывка для публикации в журнале — Рембрандт Пруста, Ван Гог. Самоубитый обществом Арто, Против интерпретации Сонтаг, Мудрость искусства. Сай Твомбли Барта. Все они — совершенно не похожие друг на друга, но одинаково замечательные, а иногда и уже ставшие классическими — предельно субъективны, полемичны, автопортретны. Публикуем сегодня Арто о Ван Гоге.

Вступление

Ван Гога можно было бы назвать человеком психически здоровым: за всю жизнь он всего-то навсего сжег себе руку, да и в остальном лишь однажды отрезал себе левое ухо, и это — в мире, где каждый день поедают вагины в соусе из трав или гениталии новорожденного, исстеганного до полного исступления — выхватывая того чуть ли не из лона матери. 

Это не поэтический образ, но реальность, повсеместно и повседневно повторяющаяся и практикуемая по всему свету.

А потому, сколь сумасбродным ни покажется такое заявление, наша нынешняя жизнь продолжается, как ни в чем не бывало, в своей давнишней обстановке разврата, анархии, хаоса, бреда, беспутства, хронического безумия, буржуазного ступора, психической аномалии (ведь анормальным стал не человек, но весь мир), намеренной непорядочности и невероятного лицемерия, сального презрения ко всему, что являет хоть какое-то благородство, повсеместного утверждения миропорядка, целиком основанного на торжестве первобытного бесправия, и, наконец, преступления, возведенного в систему. 

Дело плохо, так как больному сознанию в настоящий момент ни за что не следует исцеляться. Соответственно, увечное общество изобрело психиатрию — для защиты от пристального внимания некоторых выдающихся умов, чей дар ясновидца не давал ему покоя. Жерар де Нерваль не был безумцем, но его всё равно обвинили в этом, чтобы обесценить те важнейшие откровения, которыми он готовился с нами поделиться, и, помимо таких обвинений, на него обрушились и удары по голове: в прямом смысле слова — удары по голове однажды ночью, с тем, чтобы выбить из него воспоминания о чудовищных фактах, которые он собирался обнародовать и которые от этих ударов перешли у него в сферу сверхъестественного, поскольку силы всего общества, тайком сплотившегося тогда против сознания Нерваля, было достаточно, чтобы заставить его позабыть об их реальности.

Не принадлежал к безумцам и Ван Гог, но картины его стали настоящей горючей смесью, атомными бомбами, и на фоне прочих полотен, свирепствовавших в то время, их перспектива грозила серьезно поколебать личиночный конформизм буржуазии Второй Империи и прихлебателей как Тьера, Гамбетты, Феликса Фора, так и Наполеона III.

Ведь мишенью живописи Ван Гога была не какая-то общая беспринципность нравов, а конформизм самих институтов общества. И даже природа с ее перепадами климата, приливами и зимними штормами после пришествия Ван Гога на нашу землю теряет всякую привязку к реальности.

Понятно, что все институты социума тут распадаются, а медицина, предстающая никуда не годным гниющим трупом, провозглашает Ван Гога безумцем.

Но, в сравнении с неуемным здравомыслием Ван Гога, психиатрия сама видится загоном горилл, одержимых манией преследования и способных смягчить самые ужасающие приступы страха и удушья, которые только знал человек, лишь своей смехотворной терминологией, достойным порождением их ущербных мозгов.

Действительно, нет такого психиатра, который не был бы заведомым эротоманом.

И я не думаю, что правило застарелой эротомании психиатров допускает хоть какие-то исключения.

Несколько лет назад один из них, мой знакомец, восстал против такого поголовного обвинения всей той группы заправских негодяев и патентованных мошенников, к которой он принадлежал.

Я, господин Арто, заявил он мне тогда, никакой не эротоман, так что извольте предъявить хоть какое-то доказательство, позволяющее вам выступать с подобными обвинениями.

Да вы на себя посмотрите, г-н Л., вот вам и все доказательства, они у вас на лбу клеймом стоят, гнусный мерзавец, урод этакий.

Такие кроят мир мотыгой, хватают объект своих вожделений и катают затем под языком — всё равно что фигу во рту держат.

Вот уж у кого всякое лыко в строку.

Ежели при совокуплении у вас из глотки не вырвалось знакомое кудахтанье и одновременное бульканье в горле, пищеводе, уретре и анусе, провозгласить себя удовлетворенным вы никак не можете.

И от такого сотрясения всех внутренних органов у вас образовалась некая складка — воплощенное свидетельство омерзительного разврата, — которую вы пестуете из года в год, и она всё ширится, поскольку ни под какой закон социальных условностей не подпадает; но складка эта противоречит иному закону: когда страдает ущемленное сознание, поскольку всем вашим поведением вы перекрываете ему кислород.

Всякое неуемное сознание вы называете бредом, параллельно удушая его своей гнусной сексуальностью.

И, кстати, в этом плане бедняга Ван Гог был непорочным, с его целомудрием не сравнится ни серафим, ни девственница, ведь именно они запустили и первыми раскочегарили великую машинерию греха.

Возможно, впрочем, г-н Л., вы — из породы неправедных серафимов, но уж людей соблаговолите оставить в покое, тело Ван Гога, чистое ото всякого греха, не запятнано и безумием — его, кстати, один только грех и вызывает.

И в католический грех я не верю, но верю в преступную похоть, от которой все гении земли нашей, все настоящие сумасшедшие из лечебниц как раз убереглись, или тогда, значит, они не были (по-настоящему) помешанными.

И что вообще такое настоящий безумец?

Это человек, который предпочел скорее сойти с ума — в социально принятом смысле, — чем пойти против некоей высшей идеи человеческой чести.

Именно так общество задушило в своих лечебницах всех, от кого решило избавиться или оградить себя — за то, что отказались стать его сообщниками в череде отборных гадостей.

Ведь умалишенный — это и тот, кого общество не захотело услышать и кому помешало изречь невыносимые истины.

Но в этом случае интернирование — не единственное его оружие, и у действующего заодно скопища есть другие средства, чтобы покончить с теми, чью волю оно решило сломить.

Помимо мелких чар местечковых ворожей есть и вселенский сглаз, в который периодически оказывается вовлечено всякое растормошенное сознание.

Именно так в случае войны, революции или еще лишь зреющего социального потрясения сознание масс испытывается — и пытает само себя, и выносит приговор.

Бывает также, что его провоцируют и выводят из себя отдельные громкие случаи.

Такой вот коллективный сглаз поразил Бодлера, Эдгара По, Жерара де Нерваля, Ницше, Кьеркегора, Гёльдерлина, Кольриджа, поразил он и Ван Гога.

Это случается и днем, но, как правило, чаще всего — ночью.

Тогда причудливые силы вздымаются и сливаются под астральным сводом, этим подобием темного купола, где, перекрывая всякое человеческое дыхание, клубится ядовитая агрессия злого духа большинства людей.

Именно так тех редких провидцев доброй воли, вся жизнь которых на этом свете стала сражением, в любое время дня или ночи, в глубине самого настоящего кошмара наяву окружает гигантская засасывающая воронка, оплетает щупальцами неодолимая тирания эдакого гражданского колдовства, которое скоро открыто станет частью общепринятых нравов.

Перед лицом этого единодушного свинства, которое с одной стороны опирается на секс, а с другой, кстати, — на богослужение или прочие духоподъемные ритуалы, вовсе не выглядит бредовой решимость выйти ночью с двенадцатью свечами на шляпе, чтобы рисовать пейзаж с натуры; а как иначе — справедливо заметил однажды наш друг актер Роже Блен — мог Ван Гог осветить себе путь?

Что же до обожженной руки, то это самый настоящий героизм, а отрезанное ухо — неумолимая логика, и, повторюсь, мир, который денно и нощно без остановки поедает несъедобное, чтобы дойти до конца в своем злом умысле, по этому поводу должен просто заткнуться.

Постскриптум

Ван Гога погубило не само бредовое состояние, а то, что он был — физически — узлом, средоточием проблемы, вокруг которой испокон веков бьется неправедный дух человеческой расы.

Суть ее — в превосходстве плоти над духом, или тела над плотью, или духа над ними обоими.

И где в этом бреду место человеческого я?

Свое я Ван Гог искал всю жизнь с нездешними энергией и устремленностью и не покончил с собой в приступе безумия, выведенный из себя неудачей в поисках, — напротив, как только он нашел его и понял, кем и чем он был, коллективное сознание общества, решив покарать отщепенца, самоубило его.

И то, что случилось с Ван Гогом, ничем не отличается от того, что обыкновенно происходит в ходе оргии, богослужения, отпущения грехов или прочих обрядов освящения, одержимости, овладения суккубом или инкубом.

В итоге оно заполонило его тело — это общество, прощенное, посвященное, освященное и одержимое, стерев в нем только обретенное сверхъестественное сознание, и, точно потоп черных ворон в каждом волокне древа его жизни, залило его последним всплеском и, подменив его, прикончило.

Вот логика всего физического существования современного человека: жить — или считать, что живет, — он может, лишь будучи одержимым.

Самоубитый обществом

Чисто линейная живопись давно уже сводила меня с ума, когда я наконец открыл для себя Ван Гога: он рисовал не линии или формы, а объекты бездвижной природы, точно охваченные судорогами.

И остающиеся без движения.

Словно пораженные чудовищным ударом той бездвижной силы, говорить о которой все осмеливаются лишь обиняками и понять которую после всех тех разъяснений, что подсовывают нам наш мир и сама нынешняя жизнь, стало решительно невозможно.

Но как раз ее сокрушительные удары, да-да, сокрушительные удары именно этой силы раз за разом обрушивает Ван Гог на все формы природы и предметы нашего мира.

Точно расцарапанные гвоздем, пейзажи у Ван Гога обнажают свою ощерившуюся плоть, злобу своих вспоротых складок, преображаемых, вместе с тем, некоей неведомой силой.

Выставка картин Ван Гога — всегда событие историческое, и не в истории явлений живописных, а в самой настоящей Истории с большой буквы.

Поскольку даже голод, эпидемия, извержение вулкана, землетрясение или война не обращают так в бегство монады воздуха, не сворачивают шею fama fatum, невротической участи вещей, с ее искривленным злобой лицом, как живопись Ван Гога, — извлеченная на свет, представленная зрению, слуху, прикосновению и обонянию на стенах галереи, — наконец-то заново вброшенная в события дня, возвращенная в течение жизни.

На последней выставке Ван Гога в музее Оранжери нет всех великих картин несчастного художника. Но среди выставленных хватает пляшущих водоворотов, встопорщившихся хохолками карминных кустов; пустых тропинок, над которыми вздымаются тисы; багрянистых солнечных дисков, крутящихся над пшеничными снопами чистого золота; Спокойных папаш и портретов Ван Гога кисти Ван Гога, чтобы напомнить, из каких непристойно обыденных вещей, людей, материалов и стихий выплавил он эти подобия величественных хоралов, эти фейерверки, эти озарения, пронизывающие воздух — наконец, это «Великое делание» вечного и вневременного превращения.

Как и остальные его полотна, те вороны, которых он нарисовал за два дня до смерти [картина Пшеничное поле с воронами (июль 1890) предположительно закончена 10 июля, за 19 дней до самоубийства Ван Гога. — Пер.], не открыли ему путь к несомненной посмертной славе: но они указали живописи на холсте или, скорее даже, оставшейся за его пределами природе потайной путь к возможной запредельности, к реальности, неизменно готовой проявиться за порогом этой двери, распахнутой Ван Гогом в загадочное и зловещее потусторонье.

Редко когда увидишь, чтобы человек со смертельным залпом в чреве громоздил бы так на холсте черных ворон, а вокруг — подобие кажущейся смертельно бледной (и уж точно бедной) равнины, где винный окрас земли остервенело схлестывается с грязной желтизной полей.

Но никакому другому художнику не удалось бы найти для своих ворон такого трюфельно-черного, «нажористого» и одновременно как бы фекального черного цвета крыльев, захваченных врасплох опускающимся вечерним светом.

О чем плачет земля внизу, под крыльями этих ворон-благовестниц (слышит эту весть, должно быть, один Ван Гог) — и, с другой стороны, великолепных провозвестниц того зла, которое его самого уже не тронет?

Ведь до сих пор никто не показал нам землю такой грязной простыней, скрученной засохшим вином, вымоченной кровью.

Небо на картине — совсем низкое, раздавленное, багрянистое, точно края молнии.

Причудливый сумеречный полог пустоты, разливающейся за грозовым разрядом.

Точно черных микробов из самой своей селезенки самоубийцы, Ван Гог выпустил этих ворон в нескольких сантиметрах от верха и в то же время как бы низа картины, вторя черному шраму той черты, где взмах их роскошных перьев нависает над вспенивающейся земной бурей, грозя задушить ее с высоты.

И вместе с тем вся картина выглядит роскошно.

Роскошно, величественно и покойно.

Достойный спутник-Харон для того, кто при жизни не раз пускал шутихой пьяное солнце над загулявшими стогами сена и кто, в отчаянии и с пулей в брюхе, не удержался и залил всё вокруг кровью и вином, смочил землю последними каплями кислого вина и прогорклого уксуса, одновременно ликующими и мрачными.

Так тон последнего полотна Ван Гога — при том, что сам он никогда не выходил за пределы живописи — вторит резкому и дикому звучанию донельзя патетичной, страшной и страстной елизаветинской драмы.

Вот это и поражает меня больше всего в Ван Гоге, всем художникам художнике, сумевшем, не превосходя того, что называется и, собственно, всегда и было живописью, не выходя за рамки тюбика, кисти, кадрировки натуры и холста и не обращаясь к бытописательству, повествованию, драме, образному действию, внутренней красоте сюжета и предмета, так вдохнуть жизнь в природу и ее объекты, что иная волшебная сказка Эдгара По, Германа Мелвилла, Натаниэля Готорна, Жерара де Нерваля, Ахима фон Арнима или Гофмана не скажет вам о психологии и драме больше, чем его грошовые картины — почти все, кстати (словно сознательно), невзрачные размером.

Подсвечник на сиденье, плетеное кресло из зеленой соломы, на кресле книга, и драма готова.

Кто войдет в эту комнату?

Гоген или какой-нибудь другой призрак?

Как мне кажется, зажженная на плетеном кресле свеча обозначает лучащуюся границу, разделяющую таких несхожих меж собой Ван Гога и Гогена.

Суть их эстетических разногласий, реши мы ее изложить, возможно, не представила бы большого интереса, но помогла бы пролить свет на глубинное человеческое расхождение в самом естестве Ван Гога и Гогена.

Гоген, как мне кажется, считал долгом художника поиск символа, мифа, возвеличивание обыденной жизни до уровня мифа,

тогда как Ван Гог был убежден, что миф нужно уметь вычленить и в самой приземленной повседневности.

И здесь, на мой взгляд, он был чертовски прав.

Поскольку реальность неизмеримо выше любой истории, любой басни, любого божества и любой надреальности.

Просто нужен гений, чтобы ее истолковать.

Чего не добился ни один художник до бедняги Ван Гога, и никто не сделает после него, поскольку я уверен, что на сей раз, вот прямо сейчас, сегодня, в феврале 1947 года, вся реальность, и даже миф реальности — вся мифическая реальность — сливается в единое целое.

Так, никто после Ван Гога не сумел ударить в тот великий кимвал, тот сверхчеловеческий, извечно сверхчеловеческий колокол, на потаенный зов которого и отзывается повседневность, нужно лишь пошире открыть уши, чтобы уловить, как вздымается ее ответная волна.

Именно так звучит сияние свечи: мерцающая свеча на зеленом плетеном кресле звучит, точно дыхание того, кто любовно склонился над уснувшим больным.

Это звук диковинной критики, глубинного и удивительного суждения, чей приговор, всё больше уверяешься, Ван Гог позволит нам предугадать лишь позже, много позже, в день, когда лиловые отсветы на плетеном кресле окончательно затопят картину.

Даже если видны они становятся не сразу, нельзя не заметить этих полос лилового света, постепенно пожирающих раму огромного кривого кресла, старого разлапистого кресла зеленой соломы.

Источник этих отсветов словно находится где-то вовне, оставаясь причудливо скрытым, точно тайна, ключ к которой, пожалуй, был только у Ван Гога — и он унес его с собой.

А если бы Ван Гог не умер в 37 лет? И я не взываю тут к Великой Плакальщице с вопросом, сколькими несравненными шедеврами обогатилась бы живопись, поскольку после Ворон не могу даже помыслить, чтобы он написал еще хоть одну картину.

Думаю, что умер он в свои 37 потому, что, увы, подошла к концу его прискорбная и возмутительная история задушенного злым духом.

Ведь из жизни он ушел не по своей воле, не из-за боли от безумия как таковой.

А под давлением злого духа, который за два дня до его кончины звался доктором Гаше, психиатром-любителем: он-то и стал прямой причиной его смерти — причиной действенной и самодостаточной.

Читая письма Ван Гога брату, я пришел к твердому и искреннему убеждению: доктор Гаше, «психиатр», действительно ненавидел Ван Гога, художника, и ненавидел он его как художника, но превыше всего — как гения.

Практически невозможно быть одновременно врачом и человеком честным, но по-бесчестному невозможно оставаться психиатром, не будучи одновременно пораженным самым бесспорным безумием — болезненной неспособностью сопротивляться застарелому (даже атавистическому) рефлексу болота, который делает всякого человека науки, когда его это болото засасывает, этаким прирожденным и естественным врагом любого гения.

Медицина порождена болью — хотя куда чаще она порождается болезнью и даже, напротив, провоцирует и создает все предпосылки болезни, чтобы оправдать свое существование; психиатрия же рождается из плебейского перегноя тех, кто стремится сохранить боль в корне болезни и кто исторг из собственного небытия подобие швейцарской гвардии, чтобы подавлять в зародыше любой порыв праведного бунта, лежащий в основе всякого гения.

Непонятый гений кроется в каждом сумасшедшем — сияющие в его голове идеи пугают окружающих, — а потому выход из того удушения, что уготовала ему жизнь, он смог найти лишь в бреду.

Доктор Гаше не убеждал Ван Гога, что стремится выправить его живопись (как мне доводилось слышать от доктора Гастона Фердьера, главврача лечебницы в Родезе: он-де намеревался выправить мою поэзию), но отправлял его писать с натуры — заживо похоронить себя в пейзаже, укрыться от боли размышлений.

Только вот стоило Ван Гогу отвернуться, как доктор Гаше перекрывал ему ток мысли.

Вроде бы без злого умысла, а так — осуждающе скривив нос, как на какой-нибудь безобидный пустяк (которому всякий буржуа земли нашей бессознательно приписывает древнюю магическую силу сотни раз подавленной мысли).

Так доктор Гаше отбирал у Ван Гога не только изводившую того проблему, но и возможность расти, точно подпитанные серой саженцы — жуть, сродни гвоздю, застрявшему в глотке, перекрывшему воздух, — и вот так Ван Гог, парализованный, балансирующий над бездной дыхания, и рисовал.

Ведь Ван Гог был ужасно восприимчивым.

Чтобы убедиться в этом, достаточно взглянуть на его все время словно задыхающуюся и вместе с тем какую-то завораживающую физиономию мясника.

Такого древнего мясника, умудренного и уже отошедшего от дел — это лицо в полумраке не дает мне покоя.

Ван Гог изобразил себя на великом множестве полотен, и, сколь бы хорошо они ни были освещены, я никогда не мог отделаться от тягостного ощущения, что свет в них точно подделали, что у Ван Гога отняли свет, без которого невозможно прокладывать и размечать в себе самом свой путь.

И если кто и мог бы указать ему такой путь, то уж явно не доктор Гаше.

Но, как я уже говорил, во всяком живущем психиатре гнездится отвратительный и непристойный атавизм, заставляющий его видеть врага в каждом стоящим перед ним художнике и гении.

А доктор Гаше, мне это хорошо известно, сумел оставить по себе в истории образ наперсника Ван Гога (которого он лечил и который в итоге наложил на себя руки у него дома), его последнего друга на земле, эдакого ниспосланного провидением утешителя.

Мне, вместе с тем, все больше кажется, что именно доктор Гаше из Овер-сюр-Уаза вынудил Ван Гога в тот день — день, когда тот покончил с собой в Овер-сюр-Уазе, — вынудил, повторюсь, свести счеты с жизнью, ведь Ван Гог был одной из тех натур, чье непревзойденное здравомыслие позволяет им в любых обстоятельствах смотреть далеко вперед — заглядывать в бесконечную и грозную даль за непосредственной и видимой действительностью фактов.

То есть дальше того их осознания, что обыкновенно хранит сознание.

В глубине своих точно опаленных и лишенных ресниц глаз мясника Ван Гог неустанно предавался одной из тех темных алхимических операций, предметом которым служит природа, а котлом или тиглем — человеческое тело.

И, как мне известно, доктор Гаше неизменно находил, что это его утомляет.

Тут, впрочем, стоит видеть не следствие обычной врачебной заботы, а свидетельство столь же сознательной, сколь и непризнанной, зависти.

Дело в том, что Ван Гог пришел к такой стадии озарения, когда мысль в беспорядке отступает под натиском все поглощающих разрядов — когда мысль больше не стачивает вас, а сходит на нет, и когда остается лишь подбирать тела, то есть, я хочу сказать, ГРОМОЗДИТЬ ТЕЛА.

Это уже не мир астрала: перед нами — вселенная прямого творения, перекрывающего тем самым и сознание, и мозг.

И мне как-то не доводилось видеть тело без мозгов, которое утомляли бы бездвижные опоры.

Эти опоры бездвижности — мосты, подсолнухи, тисы, оливки под деревом, сенокосы. Они больше не движутся.

Они замерли.

И кому могло бы примечтаться, что под ударом лезвия, вспарывающего их непроницаемый трепет, они будут только крепчать?

Нет, доктор Гаше, опора никогда никого не утомляет. Это силы бесноватого, они воздвигают, не сдвигая.

И я подобен в этом бедняге Ван Гогу — я больше не думаю, но с каждым днем все приближаю восхитительное вскипание моего внутреннего я и хотел бы посмотреть, как та или иная медицина станет пенять мне на утомление.

Ван Гогу задолжали некую сумму, по поводу которой, как гласит история, Ван Гог вот уже много дней как сильно переживал.

Такова склонность натур высоких — тех, что всегда чуть выше реальности: объяснять все нечистой совестью,

полагать, будто ничто не случайно и всякое приключающееся с вами зло вызвано сознательным, разумным и согласованным недоброжелательством.

Психиатры в это никогда не верят.

А гении верят всегда.

Если я болен, значит это сглаз, и я не могу считать себя больным, если при этом не верю, что кому-то на руку лишить меня здоровья, присвоить его себе.

Ван Гог так же считал, что его сглазили, и прямо говорил об этом.

И я убежден в его правоте и как-нибудь расскажу, кто и как эту порчу навел.

А доктор Гаше и был тем гротескным цербером, гнойным и чирейным цепным псом в лазурном пиджаке и топорщащимся от крахмала белье, преградившим бедняге Ван Гогу путь, чтобы вычистить у того из головы все здравые мысли. Ведь, если бы здравый взгляд на вещи был распространен повсеместно, общество просто не могло бы дальше существовать — но мне известны герои земли нашей, которым это даровало бы полную свободу.

Ван Гог не сумел вовремя стряхнуть узы сосавшей из него кровь семьи, только и мечтавшей, чтобы гениальный Ван Гог ограничился живописью, не требуя в то же время революции, необходимой для телесного и физического расцвета его озаренного духа.

Сколько их было между доктором Гаше и Тео, братом Ван Гога, этих смрадных сговоров семей с главврачами психлечебниц по поводу больного, которого те им привели.

— Вы уж присмотрите, чтобы такие мыслишки у него не заводились; а ты, слышишь, доктор говорит, забрасывай такие идеи — один вред от них, на всю жизнь так в смирительной рубашке и останешься.

— Ну что вы, господин Ван Гог, опомнитесь — право слово, это просто совпадение, да и потом, заглядывая так в тайны Провидения, никогда ничего хорошего не добьешься. Я месье Такого-то прекрасно знаю — милейший человек; что за мания преследования, всюду вам тайный сглаз мерещится.

— Обещал он с вами расплатиться — значит расплатится. Будет вам упорствовать, сколько можно в обычной задержке видеть что-то злонамеренное.

Такие вот задушевные увещевания миляги-психиатра: вроде бы пустяк, а на душе словно остается след от черного язычка, безобидного язычка ядовитой саламандры.

И порой этого достаточно, чтобы толкнуть гения на самоубийство.

Бывают дни, когда сердцем так чудовищно чувствуешь тупик, точно палкой оглушили — от одной лишь мысли, что дальше пути нет.

Ведь именно после беседы с доктором Гаше Ван Гог как ни в чем не бывало вернулся к себе в комнату и застрелился.

Я сам девять лет провел в сумасшедшем доме и мыслью о самоубийстве одержим никогда не был, но прекрасно помню, как после каждого разговора с психиатром на утреннем обходе хотелось повеситься от одной только мысли, что удушить его нет никакого шанса.

Тео, может, и помогал брату деньгами, но, несмотря на это, всё равно считал того сумасбродом, юродивым и блаженным и всячески пытался утихомирить его, вместо того чтобы последовать за ним в бреду.

И даже если он потом умер от сожалений, какая разница?

Дороже всего на свете Ван Гогу была его убежденность художника — чудовищная, фанатическая и апокалиптическая вера озаренного — в то, что мир обязан подчиниться его представлению, должен вновь заплясать в пружинистом и свободном ото всякой психологии ритме таинственного уличного праздника и на глазах у всех вернуться в раскаленный тигель.

А это значит, что на картинах старины Ван Гога — мученика Ван Гога — вызревает сейчас апокалипсис, сбывшийся апокалипсис, и земле без него ни за что не рвануть вперед сломя голову.

Ведь пишут или рисуют, высекают, лепят, строят и выдумывают все, только чтобы вырваться наконец из ада.

По мне, так из ада скорее выведут пейзажи этого безобидно-бесноватого, нежели кишащие персонажами композиции Брейгеля-старшего или Иеронима Босха: они в сравнении с ним — всего-навсего художники, тогда как Ван Гог — лишь бед- ный невежда, старающийся не ошибиться.

Но как объяснить ученому: что-то непоправимо сместилось в дифференциальном исчислении, квантовой теории или похабных и столь бестолково литургических ордалиях прецессии равноденствий — сместилось от сияния креветочно-алого стеганого одеяла, которое Ван Гог так нежно взбил в излюбленном уголке своей постели; от крошечной вспышки зеленого веронеза, прокаленной лазури лодки, над которой разгибается со своим бельем прачка из Овер-сюр-Уаза; сместилось под лучами этого солнца, ввинченного над серым углом деревенской колокольни со шпилем вон там, в глубине, а на вас несется гигантская масса земли, ищущая на переднем плане музыки волну, в которой можно было бы свернуться и замерзнуть.

о вио профе
о вио прото
о вио лото
о тете

К чему описывать картину Ван Гога! Никакое описание постороннего не сравнится с тем, как просто нанизывает повседневные объекты и оттенки сам Ван Гог, настолько же великий писатель, что и художник: описание произведений у него оставляет впечатление самой поразительной аутентичности.

Что такое рисование? Как им овладевают? Это умение пробиться сквозь невидимую железную стену, которая стоит между тем, что ты чувствуешь, и тем, что ты умеешь. Как же все-таки проникнуть через такую стену? На мой взгляд, биться об нее головой бесполезно, ее нужно медленно и терпеливо подкапывать и продалбливать.

8 сентября 1888

В моей картине Ночное кафе я пытался показать, что кафе — это место, где можно погибнуть, сойти с ума или совершить преступление. Словом, я пытался, сталкивая контрасты нежно-розового с кроваво-красным и винно-красным, нежно-зеленого и веронеза с желто-зеленым и жестким сине-зеленым, воспроизвести атмосферу адского пекла, цвет бледной серы, передать демоническую мощь кабака-западни. И всё это под личиной японской веселости и тартареновского добродушия.

23 июля 1890

Может быть, ты посмотришь набросок сада Добиньи? Это одна из самых дорогих для меня моих работ. Прилагаю также другой набросок — хижины, крытые соломой, и еще два с полотен в 30, изображающие бескрайние хлеба после дождя…

На переднем плане сада Добиньи — розово-зеленая трава, слева — зелено-лиловый куст и пень с беловатыми побегами; в центре — клумба роз; справа — изгородь я стена, а под стеной фиолетовая листва орешника. Затем живая изгородь из кустов сирени, аллея подстриженных желтых лип, и — в глубине — сам дом, розовый, с голубоватой черепичной крышей. Скамья и три кресла, черная фигура в желтой шляпе и на переднем плане черный кот. Небо бледно-зеленое.

Как, кажется, просто вот так писать!

Ну что ж! попробуйте и потом расскажете мне, удастся ли вам, не будучи автором картины Ван Гога, описать ее столь же просто, сухо, бесспорно, долговечно, окончательно, прочно, смутно, всеобъемлюще, аутентично и чудодейственно, как в этом его коротеньком письме.

(Ведь аршином для поверки служит тут не то, как широко вы размахнулись или как жестоко вас скрутило, а просто способность держать перо.)

Так что я не стану описывать картину Ван Гога после него самого, скажу лишь, что Ван Гог — настоящий художник, потому что он наново собрал природу, точно согнав с нее последний пот и погоняв как следует, и пучками, да что там, почти монументальными снопами красок выплеснул на свои полотна вековую россыпь первородных элементов, ужасающее стихийное напряжение апострофов, черт, запятых и палочек, из которых — после него в том уже нельзя усомниться — и создано всё, что являет нам природа.

И плотину скольких тычков локтем исподтишка, схваченных наживо отведенных глаз и зарисованных с натуры сжатых век пришлось снести световым потокам лепящих реальность сил, прежде чем их наконец обуздали, как бы вознесли на полотно — и приняли?

На картинах Ван Гога нет призраков, нет видений или галлюцинаций.

В них — палящая истина послеобеденного солнца.

Постепенно проясняющийся тягучий первородный кошмар.

И не остается ни кошмара, ни его последствий.

Лишь боль непресуществленного.

Мокрый блеск травы, пшеничного стебля, который вот-вот сорвут.

За что природе однажды придется расплатиться.

Как и обществу — за его безвременную смерть.

Прижатая ветром пшеница, а над ней, запятой, — крылья единственной птицы: какой художник, строго говоря, художником не являющийся, отважился бы, подобно Ван Гогу, взяться за сюжет столь обезоруживающей простоты?

Нет, на картинах Ван Гога нет призраков, нет драмы, сюжета и, я бы даже сказал, объекта — ведь что такое вообще живопись с натуры,

если не подобие стальной тени мотета на несказанную древнюю мелодию, лейтмотив ее собственной безнадежной темы?

Это вид неприкрытой и чистой природы — какой она раскроется, если суметь подойти к ней достаточно близко.

Свидетельством тому — этот пейзаж расплавленного золота, отлитой в древнем Египте бронзы, где огромное солнце ложится на крыши, истекающие — почти что растекающиеся — сиянием.

И никакая апокалиптическая, иероглифическая, призрачная или патетичная живопись не оставит по себе такого ощущения задушенной тайны — точно бессмысленно запирающегося трупа, с отсеченной головой, почти раскрывшего свой секрет на плахе.

Я думаю тут не о спокойном папаше или той диковинной осенней аллее, где последним прохожим горбится старик, вцепившийся в рукоятку зонта, точно старьевщик, сжимающий свой крюк.

На ум тут вновь приходят его вороны с крыльями черного трюфельного глянца.

На ум вновь приходит его пшеничное поле: колосок к колоску, и все сказано, а на первом плане — несколько головок мака, рассыпанных мягко, едкими и нервными мазками, редкой россыпью, нарочитыми и бешеными обрывистыми точками.

Только сама жизнь вскрывает так оголенную кожу, вещающую из-под распахнутой сорочки, и взгляд невесть почему скользит скорее влево, а не вправо, к пригорку завивающейся плоти.

Но все именно так, и это факт.

Это так — и всё.

Полна тайн и его спальня, такая очаровательно крестьянская и точно напоенная запахом спекающейся пшеницы — будто видишь, как колосья подрагивают вдали, за скрывающим их окном.

Такой же сельский — и цвет старого стеганого одеяла, алого, как мидия, как морской еж, креветка, средиземноморская барабулька, как прокаленная паприка.

И это, несомненно, вина Ван Гога, если цвет одеяла с его кровати так идеально вписался в реальность: ума не приложу, какой ткач сумел бы воспроизвести его неописуемую закалку столь же удачно, как Ван Гог, словно изливший кумач этого несказуемого пигмента на полотно из самой глубины своего мозга.

И я не знаю, сколько святош-преступников, грезящих об охристом золоте в нимбе их так называемого святого духа, о бескрайней лазури высеченного их «марийным» долотом витража, смогли бы вычленить в воздухе, вырвать из его лукавых пазух эти бесхитростные цвета, которые — событие сами по себе, тогда как каждый мазок кисти Ван Гога на Холсте — больше события, хуже несчастного случая.

Порой на выходе получаешь комнатушку — чистенькую, но словно с капелькой елея или ладана, какие не сыскать никакому бенедиктинцу, доводящему до ума свои укрепляющие здоровье настойки.

А порой — простой стог, раздавленный гигантским солнцем.

Своей жемчужно-белой стеной, на которой, точно крестьянский амулет, неприступный и утешительный, висит полотенце грубого сукна, эта комната напоминала мне о Великом делании.

Такой меловый, воздушный белый цвет порой пронзительнее древних пыток, и именно в этой картине бедного великого Ван Гога лучше всего заметна его застарелая скрупулезность в работе.

В этой уникальной дотошности глухого ко всему, упоенного мазка — весь Ван Гог. Цвет вещей рядовой, незнатный — но до того точный, столь любовно точный, что ни один драгоценный камень не сравнится с ним в редкости.

Просто из всех живописцев Ван Гог, наверное, остается самым настоящим художником, единственным не пожелавшим выйти за пределы живописи, строго повинуясь ей как рецепту творчества, как строгой рамке для его рецептов.

И вместе с тем — единственным, бесспорно единственным, кто оставил живопись (безжизненный акт изображения природы) безоговорочно позади: в его несравненном отображении природы бьет фонтан неиссякающей силы, сверкает вырванный в самом ее сердце первоэлемент.

В его отображении пульсирует дыхание, бьется нерв, которых у самой природы нет, которые своей природой и своей атмосферой правдивее дыхания и нерва настоящей природы.

Сейчас, когда я пишу эти строки, я вижу, как кроваво-красное лицо художника надвигается на меня в частоколе выпотрошенных подсолнухов, в восхитительном сполохе мутно-багровых углей и ультрамариновых трав.

И все это — посреди хлещущего нас точно метеоритного дождя атомов, где видно каждое их зернышко, доказательством тому, что свои картины Ван Гог задумывал, конечно, как художник — и только как художник, — но который также, уже тем самым, был и редчайшим музыкантом.

Органистом бури, замершей на мгновение и заливающейся хохотом в прозрачном, умиротворенном пейзаже меж двух приступов — но, как и сам Ван Гог, природа прямо говорит нам: они готовы оставить этот мир.

Взглянув на любую написанную картину, от нее можно отвернуться — больше ничего она уже нам не скажет. Но грозовой свет живописи Ван Гога начинает свои мрачные повествования как раз тогда, когда мы на нее больше не смотрим.

Ван Гог — только художник, и не больше, тут нет философии, мистики, ритуала, психургии или литургии, нет истории, литературы или поэзии, его подсолнухи отливающего бронзой золота просто нарисованы — написаны, как подсолнухи, и не больше, — но, чтобы понять обычный подсолнух, нам теперь нужно обращаться к Ван Гогу — точно так же, чтобы понять настоящую грозу за окном, грозовое небо, настоящую равнину, мы уже не можем не обратиться к Ван Гогу.

Наверное, такая гроза бушевала в древнем Египте или над равнинами семитской Иудеи, возможно, мрак так же сгущался над Халдеей, Монголией или на взгорьях Тибета — которые, насколько мне известно, и сегодня стоят все там же.

И вместе с тем, взглянув на эту равнину — усаженную пшеницей или усыпанную камнями, белую, точно зарытые в землю кости, — над которой нависает древнее багрянистое небо, я не могу поверить, что горы Тибета действительно существуют.

Ван Гог — только художник, и не больше, он взял рецепты самой чистой живописи и не отступил от них ни на шаг.

То есть, рисуя, он не пошел дальше тех средств, что предлагала ему живопись.

Грозовое небо, выбеленная мелом равнина, холсты, кисти, его рыжие волосы, тюбики краски, его желтая рука, его мольберт, но когда все тибетские ламы еще только раздувают своими юбками пламя призванного ими апокалипсиса, Ван Гог даст нам заранее прочувствовать его кипение в картине, жути на которой — ровно столько, чтобы заставить нас сдвинуться с места.

Однажды его вот так осенила решимость не выходить за рамки натуры, но, взглянув на картину Ван Гога, нельзя поверить, что преодолеть их вообще возможно.

Самая простая натура — свеча, зажженная на соломенном кресле с лиловой рамой — под кистью Ван Гога скажет нам много больше, чем целая череда греческих трагедий или драм Сирила Тернера, Уэбстера или Форда [Сирил Тернер (1575–1626), Джон Уэбстер (1578–1634), Джон Форд (1586–1649) — английские драматурги елизаветинской эпохи. Арто возвращается к сравнению/противопоставлению живописи Ван Гога и елизаветинской драмы. — Пер.], до сих пор, кстати, так и оставшихся несыгранными.

Без всякой литературы я представлял себе, как на меня надвигается лицо Ван Гога, кроваво-красное во взрыве его пейзажей,

коан
тавер
тенсур
пуртан
в сполохе,
в хлещущем нас дожде,
во взрыве, —
мстящих за тот мельничный жернов, который бедный безумец Ван Гог всю жизнь таскал на шее.

Ярмо необходимости писать, не зная, для чего, ни для какого мира.

Ведь не ради же этой вселенной, нет, не для этой планеты работали мы всю жизнь, боролись, выли от ужаса, голода, горя, ненависти, возмущения и отвращения, не ради нее нас всех травили, но именно ей нас всех и сглазили, и из-за нее мы в конце концов покончили с собой, ведь не все ли мы, как и бедняга Ван Гог, самоубиты обществом?!

Рисуя, Ван Гог отказался от живописательства, но не чудесно ли, что этот «не больше, чем художник» — больший художник, чем все остальные, ведь сырье живописи, сама краска у него всегда на первом плане, ведь цвет у него — ровно тот, что только выдавлен из тюбика, и в нем один к другому отпечатываются волоски кисти, а мазок нанесенной на холст краски словно искажается в его собственном солнце, и точка над И, запятая, самый кончик кисти словно бы ввинчены в цвет, захваченный врасплох, брызжущий искрами, который художник укрощает и заново взбивает со всех сторон, так вот, не чудо ли, что среди всех художников этот «не больше, чем художник» — еще и тот, с кем легче всего забываешь, что перед нами — живопись, живопись, призванная отобразить найденную им натуру, — и кто обрушивает на нас, изливает с бездвижного полотна чистую загадку, незамутненную загадку замученного цветка, пейзажа, изрубленного, вспаханного и отжатого со всех сторон его захмелевшей кистью.

Его пейзажи — былые грехи, еще не обретшие тот апокалипсис, с которого они начались, но который они не преминут найти.

Почему картины Ван Гога кажутся мне замогильными снимками давно ушедшего мира, где метаться по небу и радостно сиять в конечном счете могли лишь его солнца?

Наверное, потому что в этих скрученных судорогой пейзажах, в их цветах живет и умирает вся история того, что однажды назвали душой.

Души, внемлющей телу, и Ван Гог прислушивался к душе своей души, к женщине, усиливая и без того зловещую иллюзию.

Было время, когда никакой души не существовало, и разума тоже, что же до сознания, никто о нем тогда и не думал, да и где, кстати, была бы мысль в этом мире, сложенном исключительно из элементов, бьющихся друг с другом и распадающихся, не успев восстановиться, ведь мысль — роскошь мирного времени.

И кто из художников сумел лучше невероятного Ван Гога понять феноменальный характер задачи — ведь у него любой истинный пейзаж точно заложен в потенции тигля, где он начнется заново.

Ну а старина Ван Гог был королем, против которого, пока тот спал, придумали любопытное злочинство, имя которому — византийство, образчик, средоточие и обоснование греха всего человечества, которое издавна только и умело что поедать художника «о натюрель», дабы исполниться его честности.

Как и со всем остальным, еще один способ освятить ритуалом собственную трусость!

Ведь человечество не хочет обременять себя жизнью, не хочет втискиваться в природную толчею сил, из которых и состоит реальность, чтобы получить на выходе тело, которому не страшна никакая буря.

Ему всегда приятнее довольствоваться просто существованием.

А истинную жизнь человечество обычно черпает в гении художника.

Тогда как Ван Гог, опаливший себе руку, никогда не страшился войны во имя того, чтобы жить — то есть чтобы разделить факт жизни и идею существования, ведь вполне можно влачить существование, не обременяя себя бытием, и можно просто быть, не тяготясь потребностью сиять и блистать, подобно бесноватому Ван Гогу.

Именно это сияние и отняло у него общество, пустив его на свое византийство — культуру показной честности, истоком и опорой которой является преступление.

Вот так Ван Гог и умер самоубитым — просто потому, что всё сознание мира не могло его больше выносить.

Поскольку, если не было ни духа, ни души, ни сознания, ни мысли, была гремучая ртуть, заскорузлая лава, камень одержимости, стойкости, был бубон, запекшаяся опухоль и струпья этого заживо освежеванного.

И король Ван Гог дремал, высиживая грядущее возвестье вскинувшегося бунтом здоровья.

Как так?

А так, что доброе здравие суть мириады изъедающих тебя болей, восхитительной горячки жизни, источенной сотней ран — и их надо пестовать, нужно дать плодиться и размножаться.

В ком не сидит тлеющий в преддверии взрыва запал и сжатое пружиной головокружение, жить не достоин.

Вот такой целебный диктамнон взбрело в голову взрастить бедняге Ван Гогу.

Но недремлющее зло сразило его.

Византиец в его маске человека честного подкрался к Ван Гогу, чтобы вырвать из него зерно, чтобы собрать только зарождавшееся (природное) зерно.

И Ван Гог тем самым потерял тысячу лет.

От чего и умер в свои 37, так и не начав жить, поскольку еще до него любой бабуин изжил собранные им силы.

Вот это-то всё сейчас и нужно будет вернуть, чтобы он смог воскреснуть.

Человечеству — трусливому бабуину, мокрой шавке — живопись Ван Гога противопоставляет время, когда не было ни души, ни духа, ни сознания, ни мысли — одни лишь первоэлементы, то смыкающиеся цепочкой, то бешено разлетающиеся.

Пейзажи нечеловеческих конвульсий, исступленных потрясений — так лихорадка стачивает тело, чтобы привести его к идеальному здоровью.

Тело под кожей — раскаленный завод,
и, снаружи, больной сияет,
лучится
всеми своими разорванными порами.
Как пейзаж
Ван Гога
в полдень.

Только бесконечная война может объяснить недолговечный мир, как убегающее молоко объясняет ковш, в котором оно кипело.

Остерегайтесь прекрасных пейзажей Ван Гога — клокочущих и мирных, скрученных судорогой и упокоенных.

Это как здоровье между двумя приступами горячки, которая вот-вот пройдет.

Как лихорадка меж двух пиков восставшего здоровья.

Настанет день, и живопись Ван Гога, вооружившись и горячкой, и добрым здравием,

вернется, чтобы взбить бурей пыль того мира за решеткой, который сердце его не могло больше выносить.

Постскриптум

Хочу вернуться к картине с воронами.

Где еще увидишь, как земля вот так уравнивается с морем?

Из всех художников Ван Гог обдирает нас глубже всего, до костей — но так и мы сбрасываем путы наваждения — одержимости переиначиванием предметов, решимости осмелиться согрешить другим, когда кажется, что земля не может быть цвета плещущегося моря — но именно таким морем Ван Гог, словно ударами мотыги, бросает нам в лицо свою землю, пропитывает винным цветом всё полотно, и вот уже земля пахнет вином, плещется посреди пшеничных волн, тянется сумрачным петушиным гребнем к низким тучам, которые сбегаются со всех сторон на небе.

Но, я уже говорил, самое невыносимое в этой истории — та пышность, с которой выписаны вороны.

Их цвет, сочащийся мускусом и нардом, трюфелем, точно сошедшим с роскошного стола.

В багрянистых волнах неба две-три вздыбившиеся дымки — точно стариковские головы — осмеливаются корчить рожи конца времен, но вороны Ван Гога тут как тут, чтобы приструнить их — или, скорее, сбить с них спесь, но что сам Ван Гог хотел сказать этой картиной с ее придавленным небом, написанной словно бы в тот самый миг, когда он стряхивал с себя земной удел: такой у нее странный, почти торжественный колорит — рождения, венчания, ухода, слышишь, как вороньи крылья мощно бьют в кимвал над землей, поток которой Ван Гог, кажется, уже не в силах сдержать.

А потом смерть.
Оливковые рощи Сен-Реми.
Солнечный кипарис.
Спальня.
Сбор оливок.
Алискамп.
Кафе в Арле.

Мост, нагнувшись с которого так хочется коснуться воды, в порыве дерзкого возвращения в детство, куда окунает вас поразительная рука Ван Гога.

Вода синяя,
но не водяной лазурью,
а синькой жидкой краски.

Перед нами прошел наложивший на себя руки безумец, вернувший природе воду со своей картины,
но кто вернет ее ему?
Ван Гог — безумец?

Пусть тот, кто сумел хоть однажды по-настоящему взглянуть на человеческое лицо, посмотрит на автопортрет Ван Гога — я имею в виду тот, что с мягкой шляпой.

С вершин своего здравомыслия Ван Гог являет нам лицо рыжего мясника, который рассматривает нас, следит за нами, вглядывается, скосив глаза.

Не знаю, какой психиатр мог бы всмотреться в лицо человека с такой сокрушительной силой, словно скальпелем раскраивая его неопровержимую психологию.

Глаза Ван Гога полны бесспорной гениальности, но в том, как он рассекает меня из самой глубины полотна, где зарождается его взгляд, я чувствую: им в этот момент движет гений уже не художника, но философа, каких мне в жизни ни разу не довелось повстречать.

Нет, это взгляд не Сократа — пожалуй, до Ван Гога только у несчастного Ницше был такой взгляд, раздевающий душу, освобождающий тело от души, оголяющий человеческое тело, отбрасывающий прочь уловки духа.

Взгляд Ван Гога подвешен, ввинчен, спрятан под колпаком тонких век и куцых бровей без единой складки.

Этот взгляд из глубины лица, вырубленного секачом точно хорошо обтесанный ствол, пригвождает, пронзает насквозь.

Но Ван Гог уловил мгновение, когда зрачок вот-вот вытечет в пустоту, когда этот взгляд, пущенный в нас точно заряд метеора, принимает блеклый цвет пустоты и наполняющей ее бездвижности.

Вот так Ван Гог, лучше всякого психиатра, и нащупал свою болезнь.

Я пронизываю, возвращаюсь, всматриваюсь, зацепляю, вскрываю, моя бездыханная жизнь больше ничего в себе не таит, да и потом, небытие — это обычно не больно, а потому я снова ухожу вовнутрь, безотрадное отсутствие наваливается на меня и порой затопляет, но я вижу его насквозь, так ясно, я знаю даже, что такое небытие, и могу рассказать, что там внутри.

И Ван Гог был прав — можно жить ради бесконечности, всегда стремиться к бесконечному, на земле и в поднебесных сферах его достаточно, чтобы утолить и тысячу самых великих гениев, и если Ван Гогу не удалось, как он того хотел, озарить им всю свою жизнь, то лишь потому, что этому помешало общество.

В открытую, сознательно запретило.

Нашлись однажды палачи и на Ван Гога, как были они и у Жерара де Нерваля, Бодлера, Эдгара По и у Лотреамона.

Те, что сказали ему как-то: «А теперь хватит, Ван Гог, пора в могилку, мы по горло сыты твоим гением, ну а бесконечность — она только для нас».

Ведь не от поисков же бесконечного умер Ван Гог, не они задавили его горем и удушьем — а от вставшего на пути болота тех, кто еще при жизни решил, что бесконечность — на их стороне и против него; и Ван Гог мог бы найти столько бесконечности, что хватило бы на всю жизнь — да вот только звериное сознание массы решило забрать ее для своих оргий, в которых нет ни толики живописи или поэзии.

Да и потом, в одиночку себя не убиваешь.

Никто никогда не рождается в одиночестве.

И умирать тоже одному ни у кого не получается.

Но в случае самоубийства нужна целая армия неправедных существ, чтобы толкнуть тело на такой противоестественный поступок — лишить себя своей собственной жизни.

И я уверен, что в бесповоротную минуту смерти всегда рядом кто-то еще — он-то и отбирает нашу собственную жизнь.

Вот так Ван Гог сам себя и осудил: потому что жизнь его подошла к концу и, как ясно из его писем брату, потому что из-за рождения у того сына, он счел себя лишним ртом.

Но больше всего Ван Гог хотел наконец окунуться в ту бесконечность, к которой, по его словам, уносишься, как на поезде к звездам [Письмо Тео в июле 1888 года: «Подобно тому, как нас везет поезд, когда мы едем в Руан или Тараскон, смерть уносит нас к звездам». — Пер.], на который садишься в тот день, когда окончательно решаешь покончить с жизнью.

Однако со смертью Ван Гога — так, как она случилась — дело было совсем не так.

Первым Ван Гога отправил в мир иной его брат, объявив о рождении племянника, затем — доктор Гаше, который, вместо того чтобы прописать ему покой и одиночество, отправил того писать с натуры, хотя и понимал, что Ван Гогу в тот день лучше бы отправиться в постель.

Поскольку здравомыслию и чувствительности такой закалки, как была у мученика Ван Гога, вот так в лоб не противостоят.

Бывают дни, когда кому-то, чтобы наложить на себя руки, хватит и простого возражения: и никакое сумасшествие, никакие ярлыки безумца тут ни при чем — напротив, достаточно быть в трезвом уме и добром здравии.

Я в похожем случае не стерпел бы, не натворив беды, коли мне твердили бы: «Господин Арто, да вы бредите», как это не раз случалось.

А Ван Гогу именно так и сказали.

И от того в горле у него и свернулся тот ком крови, что его и убил.

Постскриптум

Кстати, о Ван Гоге, магии и сглазе — помнят ли посетители музея Оранжери, приходившие в последние два месяца к его картинам, обо всем, что делали, что приключалось с ними каждый вечер на протяжении февраля, марта, апреля и мая 1946 года? Может, в один из вечеров воздух вокруг, само дыхание улиц как бы растеклись студенистым эфиром, а свет звезд и небесного свода вдруг потух?

И Ван Гога — того, что написал кафе в Арле — рядом не оказалось. А я был в Родезе, то есть всё еще на этой планете, тогда как обитателям Парижа, наверное, хотя бы на одну ночь не терпелось ее покинуть.

И не потому ли это, что все они, как один, причастны к тем вселенским гадостям, когда сознание парижан, покидая реальность, на часок-другой остраняется в одном из тех повальных выплесков ненависти, свидетелем, да что там, объектом которой я не раз становился за девять лет моего интернирования? Сейчас ненависть, как и вымаранные ей по ночам пассажи, подзабылись, а те, кто столько раз обнажал свои душонки низменных свиней, сейчас приходят смотреть Ван Гога, кому при жизни они или их отцы и матери так ловко свернули шею.

И не упал ли в один из тех вечеров, о которых я говорю, на углу бульвара Мадлен и улицы Матюрен огромный белый камень, точно исторгнутый в ходе недавнего извержения вулкана Попокатепетль?

Перевод: Сергей Дубин

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
07 Июля / 2020

Эссе Марселя Пруста о Рембрандте и Рёскине

alt

Продолжая тему эссе в нашем журнале, мы подготовили четыре отрывка для публикации — Рембрандт Пруста, Ван Гог. Самоубитый обществом Арто, Против интерпретации Сонтаг, Мудрость искусства. Сай Твомбли Барта. Все они — совершенно не похожие друг на друга, но одинаково замечательные, а иногда и уже ставшие классическими — предельно субъективны, полемичны, автопортретны. Продолжаем цикл Прустом.

Сборник эссе французского писателя, посвященный хрупким и уязвимым памятникам европейского искусства былых эпох
Памяти убитых церквей
Марсель Пруст
Купить

Марсель пруст

alt
Французский писатель и поэт, автор семитомной эпопеи «В поисках утраченного времени»

Музеи — это здания, где живут мысли. Даже тому, кто меньше всего способен понять их, известно, что на этих развешанных друг подле друга полотнах его взору предстают именно они, и что в них, а не в холстах, высохших красках и позолоченных рамах заключена ценность картин.

Смотришь на полотно Рембрандта, видишь старуху, расчесывающую длинные шелковистые волосы девушки, жемчужное ожерелье, приглушенно поблескивающее на меховой оторочке, красные ковры, красноватые атласы, огонь в очаге в глубине темной комнаты, льющийся из окна вечерний свет, за окном — озаренный лучом солнца шлюз на реке, по берегу которой скачут всадники, крылья ветряных мельниц вдалеке и думаешь: все это — часть окружающего мира, и Рембрандт писал это, как и многое другое. Но если посмотреть поочередно несколько полотен Рембрандта, возле другой молодой девушки опять увидишь старуху, готовящуюся стричь ей ногти, и тот же жемчуг, мерцающий на меху. На сей раз это уже не портрет жены художника, это Христос и грешница, это Эсфирь, но лица их так же печальны и покорны, они так же одеты в платье из золотистой парчи или красной кашемировой ткани и так же убраны жемчугом.

Рембрандт. Христос и грешница. 1644. Лондонская Национальная галерея, Лондон

На одном полотне — дом философа, на другом — мастерская столяра или спальня молодого человека, занятого чтением, но в глубине помещения, едва освещаемого еще ярким дневным светом из окна, все тот же очаг, все тот же огонь, отбрасывающий вокруг яркие блики.

Вот картина, изображающая мясную лавку, но не та, где в левом углу женщина, стоя на коленях, моет пол, а другая, где справа написана обернувшаяся женщина. Все эти старухи, подстригающие ногти и расчесывающие тонкие волосы, грустные и робкие молодые женщины в мехах и жемчугах, темные помещения, озаренные пламенем огня в очаге, — это не просто часть окружающего мира, перенесенная художником на холст, это его пристрастия, идеальные образы, неотделимые от любого великого человека, для которого представляющим интерес и необходимым является то, в чем он может обрести их, насладиться ими и привязаться к ним с еще большей силой; так и осмотр музея будет иметь для мыслителя подлинный интерес лишь тогда, когда у него возникнет одна из тех идей, что сразу же покажется ему плодотворной, способной породить другие, не менее ценные.

Созданное художником в начале творческого пути может более походить на природу, чем на него самого. Позднее некая его глубинная сущность, которую каждое гениальное соприкосновение с окружающим еще более усугубляет, целиком пропитывает его творения. К концу же становится ясно, что только это и является для него реальностью и что он все отчаяннее сражается за то, чтобы выразить ее целиком. Портреты, написанные молодым Рембрандтом, весьма отличаются друг от друга и могут быть спутаны с портретами кисти других великих художников. Но с некоторых пор все изображенные им персонажи предстают как бы в некоем едином золотистом освещении, словно все они были написаны в один день, судя по всему, на закате, когда прямые лучи солнца окрашивают все в золотистые тона. Эта колористическая схожесть всех картин зрелого Рембрандта гораздо сильнее схожести, проистекающей из сопоставления старух, подстригающих ногти и расчесывающих тонкие волосы, и даже сопоставления закатов и разгорающегося в очаге пламени. Таковы пристрастия Рембрандта, и освещение на его полотнах — это в каком-то смысле освещение его духовного мира, особое освещение, в котором окружающее предстает перед нами в тот миг, когда мы неповторимы в своих мыслях. Он осознал, что это только его освещение и что в тот миг, когда что-то подмеченное в мире предстает ему и становится для него плодотворным, способным породить другие, исполненные глубины наблюдения, он испытывает радость — знак того, что и мы притронемся к чему-то возвышенному, что будет нами затем воссоздано. Поэтому он отвергает любое другое освещение, не столь плодотворное, возвышенное, и допускает на свои полотна только это. Этот естественный дар его гения внятен нам той радостью, которую доставляет нам вид его золотистой палитры, радостью, которой мы беззаветно предаемся, чувствуя, что она открывает нам чрезвычайно глубокую перспективу изображенной натуры — печальной сестры Рембрандта, — ведра, спускаемого в колодец в вечерней тишине, в последних, то там то сям проскальзывающих отблесках давно уже севшего солнца, перед домом, где заканчивает свой дневной путь Добрый Самаритянин.

Так называемая третья манера Рембрандта свидетельствует, что этот золотистый свет, в котором для него было важно, и, как следствие этого, так плодотворно, и, как знак этого, так трогательно видеть окружающее, стал для него самой реальностью, и что он стремится лишь к одному — целиком и полностью передать эту реальность, не заботясь более о гладкости мазка, не помышляя о красоте, ни о какой-либо иной, внешней схожести, подчиняя этому все, прерывая работу, вновь принимаясь за нее, чтобы ничего не упустить, ощущая, что только это для него и важно. Кажется, что в основе каждого подобного полотна (взгляд художника в тот миг, когда, еще прикованный к реальности, в которую он попытался проникнуть, он, благодаря спасительному претворению в живописи, уже оставил это усилие и как бы вопрошает: «Так?» или говорит «Вот») — ласковый и понимающий взгляд Христа, обращенного к грешнице, взгляд Гомера, проникновенно твердящего стихи, взгляд Христа с полотна Ученики в Эммаусе, видящий все людские беды, вобравший в себя всю нежность и готовый затуманиться от слез; Христос с грешницей, Гомер и Христос перед учениками немощны телом, расслаблены, набожно подчинены мысли, которую им боязно прервать, извратить напряжением членов: это тела мыслителей, послушные свершающейся в них внутренней работе, глаза их не устремлены гордо ввысь, но полны сосредоточенности и мысли, нашей сосредоточенной мысли, читающей в этих податливых глазах самое себя и силящейся ничего не упустить; тела согбенны и смиренны, словно великая мысль, будь то мысль Гомера или Христа, более велика, чем они сами, словно мыслить широко и глубоко означает мыслить с предельным пиететом, так, чтобы ничего не упустить. Но закончив полотно, Рембрандт смотрит на нас с него более раскованно, без особой тоски, что бы там ни говорили о его неуверенности в признании: он ведь добивался не славы, а полного воплощения той или иной мысли, и потому, стоит ему закончить полотно и убедиться, что воплощение соответствует замыслу, он успокаивается. Впрочем, есть у него автопортреты, выполненные в молодости, где в некоей снедающей его великой неуспокоенности, позднее превратившейся у него в нечто вроде гнетущего угрызения, уже различима эта внутренняя реальность: тогда ему трудно было сполна выразить на полотне воспламенявший его гений.

Христос в Эммаусе. 1648. Лувр. Париж

Все эти полотна чрезвычайно глубоки и способны занимать умы самых великих из нас на протяжении всей жизни, хотя и не сверх того, в силу не зависящего от нас материального предела, и, будучи явлением, важность которого с годами не уменьшилась и которое в оставшиеся годы или недели кажется по-прежнему значительным и не утратившим своей реальности, трогать нас в конце жизни столь же живо, как и в ее начале. Однажды в Амстердаме на выставке рембрандтовских полотен я увидел, как в галерею в сопровождении старой компаньонки неуверенной походкой вошел старец с длинными вьющимися волосами, угасшим взором и, несмотря на следы былой красоты, глуповатым видом — до того старики и немощные уже при жизни похожи на мертвецов или идиотов и являются существами исключительными, о неподражаемой воле которых, изумляющей целый семейный клан, меняющей судьбы государства или милующей обреченного на смерть, красноречиво свидетельствует дрожащая узловатая рука: никому не дано помешать этой руке поставить подпись, когда, сидя с оледеневшими конечностями в своей теплой спальне, старец грезит о печальном; неразборчиво начертанная рукой восьмидесятилетнего, эта подпись в силу произведенного ею эффекта будет свидетельствовать о нетленности его мысли или, если она развернулась в книгу либо поэму, где трепещет ирония загримированной в старчество души, будет свидетельствовать о великолепной, блещущей остроумием игре ума; ведь в те самые дни, когда она была начертана, болезненные и нескончаемые гримасы парализованного лица наводили нас при встрече со старцем на мысль о том, что он впал в детство. Напротив, этот старик с белыми длинными вьющимися волосами был прекрасен, несмотря на потухший взор и неловкие движения. Я как будто узнавал его.

Вдруг кто-то рядом со мной произнес его имя, уже вошедшее в бессмертие и словно проступившее сквозь небытие: Рёскин. Он доживал свои последние дни и все же приехал из Англии полюбоваться картинами Рембрандта, гениальность которых сознавал уже в двадцатилетнем возрасте. Он прохаживался перед выставленными полотнами, разглядывал их, словно не видя, и каждое его движение, в силу старческого бессилия, было продиктовано одной из тех бесчисленных необходимостей материального свойства — не выпустить трость из рук, откашляться, повернуть голову, — что как мумию окутывают старика, ребенка, больного. Но чувствовалось, что, несмотря на слой лет, покрывший его потемневшее лицо, глаза, в глубине которых, теперь столь бездонной, нельзя было прочесть ни душу Рёскина, ни его жизнь, — это все тот же, хоть и неузнаваемый Рёскин, что на своих непослушных ногах, остающихся тем не менее ногами Рёскина, пришел отдать дань уважения Рембрандту. Эти два столь несовместимых образа — незнакомый, еле бредущий старец и живущий в нашем представлении творец — это был он, Рёскин; сопричастность великой души и гения этой немощной оболочке была почти сверхъестественной, как и сам миг, когда дух овладевает телом, когда в немощном теле признаешь незаурядную личность, мысль, существующую независимо от всякого тела, мертвого или живого, и как бы бессмертную. Как, Рёскин, нечто нематериальное, обрел свое воплощение, и человек этот еще жив, и вот он передо мной? Он, который в молодости посещал выставки Рембрандта и посвятил ему столько блестящих страниц? Представший, подобно героям рембрандтовских полотен, в сумеречном освещении, покрытый патиной времени, он все еще был ведом стремлением постичь прекрасное.

С той минуты, как приехавший издалека Рёскин вступил в зал музея, оказалось, что увидеть полотна Рембрандта стало делом еще более достойным, а для Рембрандта явилось как бы желанной наградой, и если бы взгляд его, словно вперяющийся в нас из глубины его законченных полотен, мог увидеть Рёскина, художник шагнул бы к нему, как властелин, распознавший в толпе равного себе. Да, стоило появиться Рёскину, и полотна художника стали казаться еще более достойными нашего поклонения или, скорее, сама живопись в том, что она может подарить лучшего, стала казаться чем-то более значительным с той минуты, как человек такого ума, близкий к своему последнему часу, все еще интересовался ею в пору жизни, когда наслаждению, даже изысканному, уже не придают значения, все еще прибегал к ней как к одной из тех реальностей, что побеждают смерть, даже если та кладет конец доступу к красоте.

Трактат британского арт-критика о системе образования, развитии европейского изобразительного искусства и дизайна и месте человека в мире
Этика пыли
Джон Рёскин
Купить

Однако привычка и подчинение наших чувств иным предметам до такой степени лежат в основе наших удовольствий, что, может быть, и для Рёскина это тоже было одним из тех наслаждений, которые никто не в силах нам навязать, поскольку они — следствие особенностей нашего темперамента и возраста: ведь и доктор, надеющийся на благотворное влияние удовольствия на больного, вынужден поинтересоваться у его близких, что тот любит. Созерцание полотен Рембрандта должно было привести в Рёскине в действие эту хорошо известную и сладостную игру старыми понятиями, излюбленными суждениями и привычными удовольствиями, которую у другого может вызвать общение с внучкой, или игра в безик, или еще какая-либо застарелая привязанность, непонятная окружающим. Компаньонка вела его к Рембрандту так, как другого ведут к карточному столу или кормят виноградом. Нашим близким всегда известно название того, что мы любим. И августейшие эти названия, произнесенные устами близких, но непосвященных, заставляют нас улыбнуться, улыбнуться еще и от удовольствия наблюдать, как наши привязанности словно становятся более материальными оттого, что с ними, как с некими данностями, обращаются люди более зависимые от реальности, нежели мы.

Перевод: Татьяна Чугунова

Вам может понравиться:

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
06 Июля / 2020

Ролан Барт: Сай Твомбли. Мудрость искусства

alt

Продолжая тему эссе в нашем каталоге, мы подготовили четыре отрывка для публикации в журнале — Рембрандт Пруста, Ван Гог. Самоубитый обществом Арто, Против интерпретации Сонтаг, Мудрость искусства. Сай Твомбли Барта. Все они — совершенно не похожие друг на друга, но одинаково замечательные, а иногда и уже ставшие классическими — предельно субъективны, полемичны, автопортретны. Открываем цикл Бартом.

Каковы бы ни были воплощения живописи, каковы бы ни были ее носители и форматы, всегда возникает один и тот же вопрос: «Что там происходит?» Холст, бумага или стена: речь идет о сцене, на которой что-то приключается (и если в некоторых видах искусства художник сознательно стремится к тому, чтобы ничего не приключалось, то даже в этом есть некое приключение). И картину (сохраним это старое, но удобное слово) следует воспринимать как своеобразный театр по-итальянски: занавес поднимается, мы смотрим, ждем, внимаем, понимаем; когда сцена завершается и картина исчезает, мы вспоминаем; мы уже не те, что раньше: как в античном театре, мы прошли обряд посвящения. Я хотел бы рассмотреть Твомбли через призму События.

Происходящее на сцене, которую представляет Твомбли (на холсте или на бумаге), относится к разным типам событийности, которые греки очень четко различали в своем словаре: факт (прагма), случай (тюхе), исход (телос), неожиданность (аподестон) и действие (драма).

1

Прежде всего, это происшествие… карандаша, масла, бумаги, холста. Инструмент живописи — это не инструмент. Это — факт. Твомбли подает материал не как то, что будет чему-то служить, а как абсолютную материю, явленную во всей своей славе (согласно теологическому словарю, слава Бога — явление его Бытия). Материал есть materia prima [первая материя (лат.). — Пер.], как у алхимиков. Materia prima — то, что существует до смыслового разделения: ситуация в высшей степени парадоксальная, поскольку в человеческом устроении всё доходящее до человека сразу сопровождается каким-то смыслом, смыслом, который придали другие люди, и далее, по восходящей, до бесконечности. Демиургическая власть художника заключается в том, что он заставляет существовать материал как материю; даже если из холста исходит смысл, карандаш и краска остаются «вещами», упрямыми субстанциями, чью настойчивость «быть-здесь » не может сломить ничто (никакой последующий смысл).

Искусство Твомбли состоит в том, чтобы давать видеть вещи: не те, что он изображает (это уже другая проблема), а те, которыми он манипулирует: щепоть графита, разлинованная в клетку бумага, розовая капля, бурое пятно. Это искусство обладает своим секретом, который обычно заключается не в том, чтобы размазать вещество (уголь, тушь, масло), а в том, чтобы дать ему тянуться. Дабы выразить карандаш, — думается нам — следовало бы на него нажать, усилить его присутствие, сделать его интенсивным, черным, жирным. Твомбли думает противоположным образом: сдерживая давление материи, позволяя ей небрежно оседать, так что ее зерно немного рассеивается, он позволяет ей выказать свою суть, удостоверить для нас ее имя: это — карандаш. При желании немного пофилософствовать мы могли бы сказать, что бытие вещей не в их тяжести, а в их легкости; и, возможно, нам вспомнилось бы высказывание Ницше: «Хорошее легко»: и действительно, Твомбли предельно далек от Вагнера.

Итак, речь идет о том, чтобы всегда и при любых обстоятельствах (в каком угодно произведении) являть материю как факт (прагма). Для этого у Твомбли имеются если не приемы (хотя почему бы им не быть; в искусстве прием — благороден), то, по меньшей мере, привычки. Не будем выяснять, имелись ли подобные привычки у других художников: в любом случае оригинальность искусства Твомбли заключается в их комбинации, распределении, дозировке. Ведь и слова принадлежат всем, но фраза принадлежит писателю: «фразы» Твомбли неподражаемы.

Материальность следа художник передает (можно ли сказать «по буквам»?) следующими жестами. 1) Черкание. Твомбли исчеркивает холст каракулями (Без тормозов, Критицизм, Олимпия); водит рукой туда-сюда, иногда — настойчиво, словно «теребя» линию, как человек, скучающий на каком-нибудь профсоюзном собрании, покрывает бессмысленными, кажется, черточками уголок лежащего перед ним листа бумаги. 2) Пятно (Коммод II). Речь не о ташизме: Твомбли направляет пятно, тянет его, будто орудуя пальцами; тело привлечено, приближено к полотну, но не через проекцию, а, так сказать, через прикосновение, причем всегда легкое: речь идет не о давлении (например, Неаполитанский залив). Возможно, уместнее говорить не о «пятне», а о macula; ведь macula — не любое пятно; это (как поясняет этимология) пятно на коже, но еще и ячейка сети; maculae Твомбли ассоциируются с регулярной пятнистостью некоторых животных и подчиняются сетевому принципу окраса. 3) Пачкание: так я называю потеки и помарки — краски, карандаша, а зачастую просто непонятно чего, — которые накладываются поверх предыдущих рисунков, как если бы Твомбли хотел стереть их — хотя на самом деле он вовсе к этому не стремится, поскольку они остаются различимы. Здесь проявляется весьма утонченная диалектика: художник делает вид, что «провалил» какой-то фрагмент полотна и пытается его стереть, но и это стирание он «проваливает»; наложение двух «провалов» создает своеобразный палимпсест: придает картине глубину неба в наплывающих друг на друга, но всё равно просвечивающих легких облаках (Вид, Афинская школа).

Можно заметить, что все эти жесты, нацеленные на обоснование материи как факта, связаны с пачканием. Парадокс: факт начистоту определяется лучше, когда он не совсем чист. Возьмите любой обиходный предмет: его суть проявляется лучше всего не тогда, когда он новый, девственно нетронутый, а тогда, когда он использован, чуть потерт, чуть запачкан, чуть запущен: отбросы — вот где прочитывается правда вещей. Истина красного — в потеке, истина карандаша — в небрежности линии. Идеи (в платоновском смысле) — это не блестящие металлические Фигуры, затянутые в корсет, как концепты, а скорее зыбкие контуры (макулатура) на размытом фоне.

Вот, что касается живописного факта (via di porre [путем наложения (итал). — Пер.]). Но существуют и другие события в творчестве Твомбли: написанные события, Наименования. Они также являются фактами: они выставлены на сцене, без декораций, без реквизита: Вергилий, Орфей. Но их номиналистическая слава (ничего кроме Имени) также лишена чистоты: начертание по-детски немного неровное, неуклюжее — ничего общего с типографикой концептуального искусства; почерк передает этим наименованиям всю неловкость того, кто пытается писать. И, опять-таки, истинность Имени, возможно, проявляется от этого лишь ощутимее: разве школьник, усердно переписывая название таблицы умножения, не заучивает ее содержание? Выводя на холсте «Virgil», Твомбли как будто сжимает в своей руке всю огромность вергилиева мира, все отсылки, хранилищем которых служит это имя. Поэтому в названиях произведений Твомбли не следует усматривать никакие аналогии. Если картина называется Итальянцы, не ищите в ней итальянцев, их можно найти только — и именно — в названии. Твомбли знает, что Имя обладает абсолютной (и достаточной) силой внушения: написать слово «итальянцы» значит увидеть всех итальянцев сразу. Имена подобны кувшинам, о которых говорится, не помню, в какой сказке из «Тысячи и одной ночи»: в них заперты духи; откройте или разбейте кувшин — дух вылетит, вознесется, развеется как дым и наполнит собой воздух: разбейте название, и вся картина улетучится.

Столь же чистая функциональность наблюдается и в посвящениях. У Твомбли их несколько: Посвящается Валери, Посвящается Татлину. И здесь тоже нет ничего, кроме графического акта посвящения. Ведь «посвящать» — один из тех глаголов, которые лингвисты вслед за Остином называют «перформативными», потому что их значение сливается с самим актом высказывания: «я посвящаю» не имеет другого смысла, кроме действенного жеста, которым я преподношу, что сделал (свое произведение), тому, кого люблю или кем восхищаюсь. Именно это и делает Твомбли: неся на себе лишь надпись посвящения, полотно как бы самоустраняется: дан лишь акт передачи — и немного письма, дабы его выразить. Это предельные картины, но не из-за того, что на них нет никакой живописи (с этим пределом экспериментировали другие художники), а потому что в них устранена сама идея произведения — но не связь художника с тем, кого он любит.

2

Тюхе, по-гречески, это событие, которое происходит случайно. В полотнах Твомбли, кажется, всегда проявляется некая воля случая, Удача. Неважно, что на самом деле произведение является результатом тщательного расчета. Важен эффект случайности или, выражаясь деликатнее (ведь искусство Твомбли не произвольно), вдохновения, творческой силы, которая и является случайным счастьем. Об этом эффекте свидетельствуют два действия и одно состояние.

Действия. Во-первых, ощущение «броска». Материал словно разбросан по холсту, а бросать — это действие, которое соединяет в себе исходную решимость и конечную неопределенность: бросая, я знаю, что делаю, но не знаю, что из этого получится. «Бросок» Твомбли — элегантный, плавный и — как говорится в играх, где надо бросать шар, — «длинный». Во-вторых, — второе действие есть следствие первого — видимость рассеяния. На холсте (или бумаге) элементы разделены пространством, большим пространством; в этом они сродни восточной живописи, к которой Твомбли близок, поскольку часто смешивает письмо и живопись. Даже когда происшествия — события — четко обозначены (Неаполитанский залив), полотна Твомбли остаются пространствами насквозь проветриваемыми. Их воздушность — не только пластическое свойство; это как тонкая энергия, которая позволяет легче дышать; картина вызывает во мне то, что философ Башляр называл «восходящим» воображением: я парю в небе, я дышу в воздухе (Школа Фонтенбло). Состояние, связанное с двумя этими действиями («бросок» и рассеяние) и присутствующее во всех картинах Твомбли, — это Разреженность. Латинское слово rarus обозначает то, что имеет интервалы или промежутки, то, что разрежено, разрозненно, пористо, и именно таково пространство Твомбли (см., в частности, Без названия, 1959).

Как эти две идеи — идеи пустого пространства и случайности (тюхе) — могут соотноситься? Это хорошо разъясняет Валери (ему посвящен один из рисунков Твомбли). В одной лекции, прочитанной в Коллеж де Франс (5 мая 1944 года), Валери рассматривает две ситуации, в которых может оказаться тот, кто создает произведение: в первом случае произведение отвечает заранее определенному плану; во втором случае художник заполняет воображаемое прямоугольное пространство. Твомбли заполняет свой прямоугольник по принципу Разрежения, то есть разнесения элементов на определенное расстояние. Это основополагающее понятие японской эстетики, которая не ведает кантианских категорий пространства и времени, но использует более утонченную категорию промежутка (по-японски ма). Японское ма — это, по сути, латинское rarus; искусство Твомбли именно в этом. Разреженный Прямоугольник отсылает нас к двум цивилизациям: с одной стороны — к «пустоте» восточных композиций, которая то тут, то там лишь подчеркивается каллиграфией; с другой стороны — к средиземноморскому пространству, которое также является пространством Твомбли. Любопытно, что Валери (вновь он) прекрасно передал идею подобной пространственной разреженности, однако говоря не о небе или море (что приходит на ум в первую очередь), а описывая старые дома на Юге: «Эти просторные южные комнаты, прекрасно подходящие для размышлений, потерянная в них массивная мебель. Большая замкнутая пустота — где время не в счет. Разум хотел бы всё это заселить». По сути, картины Твомбли — это большие средиземноморские комнаты с разбросанными (rari) предметами, теплые и светлые пространства, в которые разуму хочется вселиться.

3

На первый взгляд, Марс и художник — композиция символическая: вверху Марс, то есть битва линий и красных пятен, внизу Художник, то есть цветок и его имя. Картина работает как пиктограмма, в которой сочетаются предметные и графические элементы. Система очень ясна, и ее ясность, совершенно нетипичная для творчества Твомбли, отсылает нас к смежной проблематике предметности и значения.

Хотя в истории живописи абстракция (название, как мы знаем, неудачное) — движение, существующее уже давно (можно сказать, с последних работ Сезанна), каждому новому художнику приходится вновь с ней спорить: в искусстве проблемы языка остаются по существу нерешенными; язык всё время изворачивается. А посему (несмотря на грозное давление культуры и особенно культуры специализированной) нет ничего наивного в том, чтобы, оказавшись перед картиной, спросить себя, что она изображает. Смысл липнет к человеку: даже когда он хочет создать что-то бессмысленное или вне-смысленное; этой бессмыслицей или вне-смыслицей он в итоге всё равно производит смысл. Постоянное обращение к вопросу о смысле представляется вполне легитимным, поскольку именно этот вопрос оказывается препятствием для универсальности живописи. Если стольким людям (из-за разницы культур) кажется, что они «ничего не понимают» в той или иной картине, дело в том, что им нужен смысл, которого (полагают они) картина им не дает.

В этом вопросе Твомбли занимает четкую позицию хотя бы уже потому, что большинство его картин названо. Самим фактом своего наименования они предлагают жаждущим значения зрителям своеобразную приманку. Ведь в классической живописи название (тоненькая полоска слов внизу, к которой музейные посетители устремляются первым делом) ясно излагало, что именно изображает картина: аналогия картины дублировалась аналогией названия; значение казалось исчерпывающим, изображение — точным. И вот при виде озаглавленной картины Твомбли тоже срабатывает рефлекс, и мы начинаем искать аналогию. Итальянцы? Сахара? Где итальянцы? Где Сахара? Мы ищем. И, разумеется, ничего не находим. Или, в лучшем случае, — именно здесь и начинается искусство Твомбли — найденное нами, то есть само полотно, само Событие в своем великолепии и своей загадочности, оказывается двусмысленным. Ничто не «изображает» итальянцев, Сахару, никакого изображения, аналогичного этим предметам, нет, однако — смутно угадываем мы — ничто на этих полотнах не противоречит некоему естественному представлению о Сахаре, об итальянцах. Иначе говоря, у зрителя возникает предчувствие какой-то иной логики (его взгляд начинает трудиться): при всей неясности картина предлагает исход; то, что в ней происходит, отвечает телосу, определенной цели.

Этот исход обнаруживается не сразу. Вначале название словно перекрывает доступ к картине, ибо своей точностью, внятностью, классичностью (ничего странного, ничего сюрреалистического) оно уводит на путь аналогии, который очень скоро оказывается прегражденным. Названия Твомбли выполняют функцию лабиринта: проследовав за мыслью, которую они нам подбрасывают, мы вынуждены возвращаться вспять и вновь отправляться в путь, но уже в другом направлении. Однако от этих привидений что-то остается и пропитывает полотно. Благодаря названиям возникает негативный элемент, присутствующий в любой инициации. Это искусство разреженной формулировки — одновременно очень рациональное и очень чувственное — постоянно подвергает негативность испытанию подобно так называемым «апофатическим» (негативным) мистическим практикам, ибо они заставляют пройти через всё, чего нет, дабы в сей полости различить слабый свет, который, едва мерцая, всё же сияет, ибо он не обманчив.

Полотна Твомбли (их телос) создают нечто весьма простое — «эффект». Это слово здесь нужно понимать в сугубо техническом смысле, который оно приобрело во французских литературных школах конца XIX века, от Парнаса до символизма. «Эффект» есть общее впечатление, навеянное стихотворением, — впечатление в высшей степени чувственное и чаще всего визуальное. Это общеизвестно. Однако особенность эффекта в том, что его нельзя разделить на части: его невозможно свести к сумме локализуемых деталей. Теофиль Готье написал стихотворение Мажорно-белая симфония, где все строки способствуют — рассеянно и вместе с тем настойчиво — воцарению одного цвета, белого, который отпечатывается в сознании вне зависимости от предметов, которые несут его на себе. Подобным образом Поль Валери в свой символистский период написал два сонета под названием Феерия, эффектом которых является определенный цвет; но поскольку от Парнаса до символизма восприимчивость становилась всё более утонченной (кстати, под влиянием художников), этот цвет уже не сводится к какому-то одному слову (как белый у Готье). У Валери, вне всякого сомнения, преобладает серебристый оттенок, но он вовлечен в другие ощущения, которые его диверсифицируют и усиливают: свечение, прозрачность, легкость, внезапная острота, холодность; бледность луны, шелковистость перьев, блеск алмаза, радужность перламутра. Таким образом, эффект — не риторический «трюк», а самая настоящая категория восприятия, определенная следующим парадоксом: неразложимость единства впечатления («сообщения») и сложность причин, компонентов: в общей цельности (всецело доверенной власти художника) нет никакой таинственности, однако она несводима к своим частям. Это несколько иная логика, своеобразный вызов, который поэт (и художник) бросает структурной упорядоченности Аристотеля.

Хотя Твомбли и французский символизм многое разделяет (искусство, история, национальность), кое-что их всё же сближает: определенная форма культуры. Эта культура — классическая. Твомбли не только напрямую отсылает к мифологическим фактам, унаследованным от греческой и латинской литератур; вводимые им «авторы» (auctores означает «поручители») — поэты-гуманисты (Валери, Китс) и художники, вскормленные Античностью (Пуссен, Рафаэль). Греческих богов с современным художником постоянно связывает одна и та же аллегорически представляемая цепь, звеньями которой являются Овидий и Пуссен. Античных предшественников, поэтов и художника соединяет своеобразный золотой треугольник. Показательно, что одно из полотен Твомбли посвящено Валери, и еще более показательно (поскольку эта встреча произошла для Твомбли, наверняка, неосознанно), что полотно художника и стихотворение поэта носят одно и то же название Рождение Венеры; оба произведения имеют одинаковый «эффект»: морское явление. Это, в данном случае, образцовое сближение, возможно, дает ключ к «эффекту» Твомбли. Мне кажется, что эффект, присутствующий во всех его полотнах, даже в тех, которые предшествовали переезду в Италию (ибо, как говорит всё тот же Валери, будущее иногда оказывается причиной прошлого), есть очень общее впечатление, восходящее к слову «Средиземноморье» во всех его возможных измерениях. Средиземноморье — огромный свод воспоминаний и ощущений: греческий и латинский языки, присутствующие в названиях Твомбли, историческая, мифологическая, поэтическая культура, вся та жизнь формы, цвета и света, которая происходит на границе земной тверди и морской глади. Неподражаемое искусство Твомбли состоит в том, что эффект-Средиземноморье явлен в результате работы с материалом (царапание, пачкание, подтеки, скупой колорит, отсутствие академической формы), который не имеет никакого аналогического отношения к великому средиземноморскому ореолу.

Я был на острове Прочида, напротив Неаполя, где жил Твомбли. Я провел несколько дней в античном доме, где обитала героиня Ламартина по имени Грациэлла. Там мирно соединяются свет, небо, земля, редкие скалистые прочерки, арка свода. Это Вергилий, и это полотно Твомбли: в сущности, у него нет ни одного полотна, где бы не было пустоты неба, воды и очень легких признаков земной близости (лодка, мыс), которые по ним проплывают (apparent rari nantes [«Редкие пловцы появляются…» (лат.). — Вергилий. Энеида. 1. 118. — Пер.]): синева неба, серость моря, розовость зари.

4

Что происходит на полотне Твомбли? Своеобразный средиземноморский эффект. Однако этот эффект не «застывает» в высокопарности, серьезности, драпированной пышности гуманистских произведений (даже стихотворения таких интеллектуалов, как Валери, заключены в рамки какого-то высшего приличия). Твомбли очень часто вводит в событие неожиданность (аподестон). Эта неожиданность принимает вид несуразности, насмешки, коверкания, как если бы гуманистическая напыщенность внезапно сдулась. В работе Ода Психее неимоверно благородную торжественность названия «запарывает» пробный чертежик, скромно помещенный в уголке. В работе Олимпия местами присутствует «неуклюжий» карандашный узор, напоминающий детские попытки нарисовать бабочку. С точки зрения «стиля», этого высшего достоинства, чтимого всеми классиками, что может быть дальше от Вуали Орфея, чем эти неловкие черточки ученика землемера? А Без названия (1969) и его серый цвет! Как это красиво! Две тонкие белые линии, протянутые неровно (вновь rarus, японское ма), вполне в духе дзэн-буддизма, если бы над ними не пританцовывали не очень разборчивые циферки, подтрунивающие над благородством этого серого цвета в каком-то черновике для арифметических подсчетов.

Хотя, быть может… именно через такие неожиданности полотна Твомбли обретают чистейший дух дзэн. В самом деле, в практике дзэн существует очень важный опыт, исключающий рациональные методы постижения: это сатори. В очень несовершенном (из-за нашей христианской традиции) переводе это слово передается как «озарение», иногда, чуть удачнее, как «пробуждение». Наверное, имеется в виду (насколько это могут представить себе непосвященные вроде нас) что-то вроде ментальной встряски, которая позволяет — минуя все известные интеллектуальные пути — достичь буддийской «истины»: истины пустой, отрешенной от форм и причинно-следственных связей. Для нас важно, что достичь дзэнского сатори пытаются при помощи удивительных техник, не только иррациональных, но, что еще существеннее, несуразных, бросающих вызов серьезности, которую мы связываем с религиозным опытом. Это может быть ответ «ни к селу, ни к городу» на серьезный метафизический вопрос или неожиданный жест, нарушающий торжественность ритуала (так, один проповедник в середине молитвы замолчал, разулся, поставил себе на голову башмак и вышел из зала). С помощью таких совершенно непочтительных нелепостей появляется шанс сорвать с разума маску серьезности, которую часто надевает наша добросовестная мысль. Некоторые полотна Твомбли — (разумеется) вне всякой религиозной перспективы — содержат подобные бесцеремонности, встряски, микро-сатори.

К разряду неожиданностей, допускаемых Твомбли, следует отнести и все внедрения письма в пространство картины: всякий раз, когда он что-то прочерчивает, происходит встряска, нарушение живописной естественности. Эти вторжения (скажем для простоты) бывают трех видов. Во-первых — следы разметки, цифры, мелкие уравнения, всё, что создает противоречие между величественной бесполезностью живописи и утилитарностью вычисления. Во-вторых — полотна, где единственным событием является написанное от руки слово. И, в-третьих, характерная для обоих этих вторжений «нетвердая рука»: буква у Твомбли — противоположность инициала или литеры. Она кажется написанной небрежно, но не то чтобы по-детски, ведь ребенок старается, нажимает, выводит, высунув кончик языка, трудится изо всех сил, чтобы освоить шифр взрослых. Твомбли далек от этого, он пишет вяло, кое-как; его рука словно витает в воздухе, а кончики пальцев едва удерживают карандаш, но не от неохоты или скуки, а ради какой-то прихоти, которая в данном случае не позволяет ждать от художника «отменной руки», как в XVIII веке называли переписчиков с красивым почерком (а кто может писать лучше, чем художник?).

Эта «нетвердость» письма Твомбли (неподражаемая: попробуйте ее повторить), несомненно, выполняет пластическую функцию. Но здесь — где о Твомбли говорится не языком искусствоведов — мы хотели бы подчеркнуть другую ее функцию, критическую. Посредством графического письма Твомбли почти всегда вносит в картину противоречие: «скудное», «неловкое», «неуклюжее» заодно с «разреженным» действуют как силы, сопротивляющиеся стремлению классической культуры свести Античность к заповеднику декоративных форм. Аполлоническую чистоту Греции, ощутимую в свечении холста, утренний покой ее пространства «встряхивают» (в этом суть сатори) бесцеремонные каракули. Картина словно противится культуре, отторгая ее выспреннюю речь и впуская только красоту. Было замечено, что, в отличие от Пауля Клее, Твомбли не допускает в своем искусстве никакой агрессивности. Так оно и есть, если понимать агрессивность в западном смысле, как возбужденность сдерживаемого тела, готового взорваться. Искусство Твомбли — это скорее искусство встряски, чем насилия, причем встряска часто оказывается даже более разрушительной: собственно, таков урок некоторых восточных практик мысли и поведения.

5

Греческое слово драма этимологически связано с идеей «делания». Драма — это одновременно то, что делается, и то, что разыгрывается на полотне: ну что ж, «драма», почему бы и нет? Но лично я вижу в творчестве Твомбли два действия или одно двухэтапное действие.

Действие первого типа заключается в своеобразной мизансцене культуры. Происходящее — это «истории», которые идут от знания и, как уже было сказано, от знания классического: пять дней Вакханалии, рождение Венеры, Мартовские Иды, три диалога Платона, какая-то битва и т. д. Эти исторические действия не изображены; они напоминаемы властью Имени. В общем, изображается здесь сама культура или, как сейчас говорят, интертекст, то есть циркуляция предшествующих (или современных) текстов в голове (или руке) художника. Это изображение оказывается совершенно очевидным, когда Твомбли берет прошлые (и освященные, ибо принадлежащие высокой культуре) произведения и множит их «бесконечные отражения» в своих полотнах: в названиях (Афинская школа Рафаэля), в фигурках, впрочем, малопонятных, помещенных в углу, словно они важны не своим содержанием, а просто отсылкой (к Леонардо, Пуссену). В классической живописи «то, что происходит» и есть «сюжет» картины, и он часто пересказывает какую-либо историю (Юдифь режет горло Олоферну). А в полотнах Твомбли «сюжет» — это концепт, классический текст «в себе»: концепт, что и говорить, странный, поскольку он является объектом желания, предметом любви, возможно, ностальгии.

Во французском языке сохраняется ценная словарная многозначность: под «сюжетом» [sujet] произведения может пониматься его «объект» (то, о чем оно рассказывает, над чем предлагает подумать, quaestio [предмет исследования, тема, вопрос, проблема (лат.). — Пер.] в старой риторике), а может и человек, который выступает вперед, фигурирует как имплицитный автор того, что сказано (или нарисовано). У Твомбли «сюжет» — это, разумеется, то, о чем полотно говорит, но поскольку этот сюжет-объект [sujet-objet] — всего лишь (написанная буквами на холсте) аллюзия, вся нагрузка драмы переходит на того, кто ее творит: сюжет картины — это сам Твомбли. Однако путешествие «субъекта» на этом не заканчивается. Поскольку искусство Твомбли кажется не особенно технически изощренным — что, конечно же, всего лишь видимость, — то «субъектом» [sujet] полотна оказывается еще и тот, кто на него смотрит: вы, я. «Простота» Твомбли — то, что я называл «Редкостью» или «Неловкостью», — призывает, привлекает зрителя, вызывает в нем желание войти в картину, но не для того, чтобы эстетически потребить ее, а чтобы в свою очередь произвести (вос-произвести), попробовать себя в манере, обнаженность и неловкость которой создают невероятную (и ложную) иллюзию простоты.

Возможно, следует уточнить, что субъекты, рассматривающие картину, разные, и от их принадлежности к тому или иному типу зависит производимое ими (внутренне) высказывание перед рассматриваемым объектом («субъект» — как научила нас современность — всегда конституируется исключительно через свою речь); естественно, все эти субъекты способны говорить перед полотном Твомбли, если так можно выразиться, одновременно (кстати говоря, эстетика как дисциплина могла бы стать наукой, изучающей не произведение в его самости, а произведение, которому зритель или читатель дает выговориться внутри себя: в некотором смысле, типологией дискурсов). Итак, есть множество субъектов, которые рассматривают Твомбли (и тихо шепчут его — каждый про себя).

Есть субъект культуры, тот, кто знает, как родилась Венера, кто такие Пуссен и Валери; этот субъект красноречив, он может говорить легко и без подготовки. Есть субъект специализации, тот, кто хорошо знает историю живописи и может рассуждать о месте, которое занимает в ней Твомбли. Есть субъект удовольствия, тот, кто, оказавшись перед полотном, наслаждается и ощущает что-то вроде ликования, которое, впрочем, неспособен высказать; этот субъект — безмолвен, он может лишь восклицать и повторять: «Как это красиво!» В этом — одно из мелких терзаний языка: мы никогда не сумеем объяснить, почему считаем какой-то предмет красивым; удовольствие порождает некую леность речи, и если мы беремся обсуждать какое-то произведение, то описание наслаждения приходится заменять окольными, более рациональными высказываниями — в надежде, что читатель прочувствует радость от обсуждаемых полотен. Четвертый субъект — это субъект памяти. На холсте Твомбли какое-нибудь пятно сначала кажется мне неудачным, необдуманным и нелогичным; я не понимаю его, однако оно работает во мне без моего ведома. Я отхожу от картины, пятно вновь приходит на ум, заставляет себя вспоминать и твердо помнить; и вот уже всё меняется: постфактум картина делает меня счастливым. То, что я радостно потребляю, есть, по сути, отсутствие: соображение отнюдь не парадоксальное, если вспомнить, что Малларме возвел его в принцип поэзии: «Я говорю: цветок! и <…> идея сама возносится музыкой, сладостная, отрешенная ото всех букетов».

Пятый субъект — субъект производства: тот, кто хочет воспроизвести полотно. Так, сегодня утром, 31 декабря 1978 года, еще темно, идет дождь, всё тихо, я сажусь за свой письменный стол. Я смотрю на Иродиаду (1960) и ничего не могу о ней сказать, кроме той же банальности: она мне нравится. Но вдруг возникает нечто новое, некое желание: желание сделать то же самое: перейти к другому рабочему столу (уже не письменному), взять краски и писать, рисовать. По сути, речь о живописи может свестись к вопросу: «Вам хотелось бы сделать что-нибудь в духе Твомбли?»

Как субъект производства зритель картины начинает исследовать собственное бессилие и, разумеется, одновременно — рельефно явленную — силу художника. Но еще до того, как попробовать что-то нарисовать, я уже понимаю, что никогда не смогу получить такой фон (или то, что создает для меня иллюзию фона): я даже не знаю, как он сделан. Вот Век Александра: о, одна лишь эта розовая черта…! Я никогда не сумею сделать ее такой легкой, разредить пространство вокруг нее, не сумею остановиться, перестать заполнять, продлевать, продолжать, короче говоря, портить. И в этом, в самой своей ошибочности, я познаю всю мудрость, таящуюся в жесте художника. Он удерживает себя от чрезмерности желания; его успех не чужд эротизму Дао: сильное удовольствие — в сдержанности. То же самое и с работой Вид (1959): я никогда не смогу владеть карандашом, то нажимать, то отпускать, и не смогу даже научиться, потому что это искусство не подчиняется никакой аналогии, а ductus (движение, которым средневековый копиист выводил каждую черточку буквы, всегда в одном и том же направлении) происходит здесь совершенно свободно. То, что недоступно на уровне штриха, тем более недоступно на уровне всей плоскости. В картине Панорама (1955) всё пространство мерцает как телевизионный экран до появления изображения; однако я не сумел бы добиться подобной неравномерности графического распределения; ведь если бы я постарался сотворить что-то беспорядочное, то у меня бы получился лишь глупый беспорядок. Из этого я заключаю, что искусство Твомбли — это постоянная победа над глупостью линий: сделать умный штрих — вот высшее отличие художника. И в других полотнах я бы так же упорно проваливал рассеяние, «разброс», рассредоточение меток: у Твомбли ни одна черта, кажется, не имеет умышленного направления, но всё в целом таинственным образом управляемо.

В заключение мне хотелось бы вернуться к понятию rarus («разреженное»), которое я считаю в некотором смысле ключом к пониманию искусства Твомбли. Это искусство парадоксально, даже провокационно (если бы не было деликатным) в том смысле, что его лаконичность не торжественна. Обычно краткое кажется собранным: разреженное порождает насыщенное, а насыщенное — затаенное. У Твомбли переход осуществляется иначе: разумеется, здесь есть тишина или, правильнее сказать, очень сдержанное поскрипывание листа, и сам фон оказывается позитивной силой. Обычное для классической фактуры соотношение переворачивается, и черта, росчерк, форма, короче, графическое событие позволяет листу или холсту существовать, означать, наслаждаться: «Бытие дает возможности, — говорит Дао, — а небытие дает их использовать». Черченное таким образом пространство оказывается по-прежнему множественным, но уже несчетным: не в духе ли этого почти невыносимого противопоставления — поскольку оно исключает одновременно множество и единство, рассеяние и центр — следует интерпретировать посвящение Веберна, адресованное Альбану Бергу: «Non multa, sed multum» [«Не многое, но много» (лат.). — Пер.]?

Существуют картины экзальтированные, властные, догматичные; они навязывают товар и приписывают ему тираническую силу культа. Искусство Твомбли — и в этом его нравственность, а также его великая историческая особенность — не стремится ничего заполучить; оно удерживается, плывет, дрейфует между желанием — которое незаметно направляет руку, — и учтивостью, то есть деликатным отказом от любых захватнических поползновений. Если бы мы вздумали определить местонахождение этой нравственности, нам пришлось бы искать ее очень далеко, вне живописи, вне Запада, за пределами вековой истории, на пределе смысла, и заявить вместе с Дао дэ цзин:

Он создает, не присваивая,
Он действует, ни на что не надеясь,
Свершив свое дело, не привязывается к нему,
И, поскольку он не привязывается к нему,
Его дело сохранится.

1979

Перевод: Валерий Кислов

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
06 Июля / 2020

«Лето с Монтенем» — эссе об эссе

alt

«В каталоге Ad Marginem много эссе — наверное, не меньше половины. В их числе произведения лучших эссеистов своего времени, а иногда, пожалуй, и всех времен в истории жанра: взять хотя бы Сьюзен Сонтаг, Вальтера Беньямина, Марселя Пруста или Ролана Барта», — Алексей Шестаков, редактор русского перевода книги Антуана Компаньона Лето с Монтенем— об эссе как особой современной форме высказывания.

Лето с Монтенем Антуана Компаньона — своего рода эссе об эссе, во многих отношениях изоморфное своему предмету: Опыты — плоды ученой праздности — комментатор читает (и предлагает читать нам) так же, как читал книги своей библиотеки и затем размышлял о них и о жизни сам Монтень: непринужденно, беспечно, рассеянно, урывками, по диагонали. Уже оглавление Лета программно эссеистично: Руанские индейцы, Гермафродит, Выпавший зуб, Камни, Врачи, Запахи, привычки, жесты… В какой еще книге могут встретиться столь разношерстные и порой пустячные темы? В какой еще книге они могут соседствовать и перекликаться с темами более чем серьезными: Всё движется, Зачем что-то менять?, Против пыток… Разве что в самих Опытах — эталоне эссе, не ведающего никаких ограничений жанра-протея, способного серьезно и глубоко рассуждать о ерунде или, напротив, беспечно — о высоких материях, способного принимать облик научного исследования, ни к чему не обязывающего очерка, рассказа или даже романа, а также всевозможными способами комбинировать их черты в себе.

Схожими особенностями обладает и издательство Ad Marginem: каталог наших книг сродни оглавлениям Лета с Монтенем и Опытов по своей разнородности и неприводимости ни к какому общему знаменателю; он тоже подчеркнуто субъективен, в нем тоже без малейшего стеснения сочетаются ученость и прихоть, герметизм и развлечение, high-brow и low-brow. Ad marginem — nobrow, по меткому выражению одного из наших авторов. Само выражение Ad marginem отсылает среди прочего к маргиналиям, необязательным заметкам на полях, которым при этом ничто не мешает вдруг сделаться обязательными, вторгнуться в сопровождаемый ими текст, преобразить его, перевесить или даже заместить собою. Из подобных маргиналий строились, кстати, и Опыты Монтеня, без устали менявшего и дополнявшего свой уже изданный труд новыми мыслями.

Неудивительно, что в нашем каталоге так много эссе — наверное, не меньше половины. В их числе произведения лучших эссеистов своего времени, а иногда, пожалуй, и всех времен в истории жанра: взять хотя бы Сьюзен Сонтаг, Вальтера Беньямина, Марселя Пруста или Ролана Барта. Двое последних представлены у нас именно эссеистическими работами, само выделение которых из корпуса их сочинений заостряет внимание на том, что, например, Камера люцида Барта — не столько теоретический текст, сколько характернейший образчик эссе, этакий вольный автопортрет, а его автор — неподражаемый мастер лирической прозы.

Видимо, Лето с Монтенем ценно не только как краткий обзор шедевра французской словесности, коль скоро оно подтолкнуло к подобным наблюдениям — довольно неожиданным при всей их очевидности. Столь же неожиданны, хотя временами и очевидны, пути, ведущие от Опытов — общего корня эссе — к более близким нам по времени текстам в этом жанре. Четыре из них, совершенно не похожие друг на друга, но одинаково замечательные, а иногда и уже ставшие классическими, мы выбрали для интернет-публикации. Все они — Рембрандт Пруста, Ван Гог. Самоубитый обществом Арто, Против интерпретации Сонтаг, Мудрость искусства. Сай Твомбли Барта — предельно субъективны, полемичны, автопортретны. Все авторы говорят только от себя и в то же время смотрятся, как в зеркало, в других — которые, как пишет Антуан Компаньон о Монтене, «указывают им путь к самим себе».

Текст: Алексей Шестаков

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
03 Июля / 2020

Розалинд Краусс: Кино — живопись — видео

alt

Судьбы кинематографа и визуального искусства, прежде всего живописи, переплетены сложной сетью отношений. Многие авторы раннего кино, в частности Сергей Эйзенштейн, изучали живописные методы организации пространства, построения композиции, использования жеста и переносили их из традиционных, неподвижных, картин в движущиеся — фильмы. В свою очередь художники-авангардисты искали статичные аналоги кинематографического движения и придавали своим абстрактным опытам новое измерение, выстраивая их в динамические последовательности или запечатлевая на кинопленке (см. Абстрактное кино 1920-х). Тем временем бурно развивавшаяся киноиндустрия всё больше обособлялась от других искусств, раскрывая собственные эстетические возможности и привлекая живописцев, скульпторов, музыкантов для исполнения вспомогательных функций на своей «фабрике грез» или находя в их жизни и творчестве привлекательные для публики сюжеты. В ином направлении работали независимые кинематографисты-экспериментаторы: бок о бок с художниками они исследовали особенности своего медиума, очищали его от театральных и повествовательных элементов, обнажали специфические условия встречи движущегося изображения и зрителя. Эти поиски привели к очередному пересечению кино и современного искусства в Нью-Йорке 1960-х годов, когда в центре внимания независимых режиссеров, с одной стороны, и скульпторов-минималистов, с другой, оказался телесный опыт пространства и восприятия. Тем самым, по мнению Розалинд Краусс, получила продолжение догадка Клемента Гринберга об «оптичности» — «третьем измерении» медиума живописи, которое выводит картину за пределы плоскости и связывает ее «феноменологическим вектором» со зрителем. В книге «Путешествие по Северному морю»: искусство постмедиальной эпохи, вышедшей в нашем издательстве несколько лет назад, Краусс выводит из этой догадки понятие собирательного, или сложносоставного, медиума, способное послужить описанию искусства, расходящегося с принципами модернистской редукции. Образцовые примеры такого медиума обнаруживаются в кино — как в работах американских независимых режиссеров 1960-х годов, так и в фильме Марселя Бротарса, главного героя книги Краусс, который оглядывается на «собирательный медиум» уже ностальгически, из постмедиальной эпохи.

Фильмы к отрывку:
Длина волны
Канада — США, 1967
Режиссер Майкл Сноу

Касание
США, 1969
Режиссер Пол Шаритс

Телевидение поставляет людей
США, 1973
Режиссер Ричард Серра

Путешествие по Северному морю
Бельгия, 1974
Режиссер Марсель Бротарс

В киноархиве «Anthology» — проекционном зале в нью-йоркском Сохо — в конце 1960-х — начале 1970-х годов ежевечерне собирались художники, кинематографисты и композиторы, привлеченные показом модернистских фильмов, которые Йонас Мекас собрал в длинный цикл, включавший произведения советского и французского авангардного кино, британской немой документалистики, раннего независимого кино США, а также Чарли Чаплина и Бастера Китона. Среди завсегдатаев этого кинозала, оборудованного креслами с подголовниками, которые помогали зрителю направить всё внимание на экран, не отвлекаясь на посторонние детали, были такие художники, как Ричард Серра, Роберт Смитсон, Карл Андре, объединенные глубокой враждебностью к созданной Клементом Гринбергом строгой теории модернизма с ее культом плоскостности. Вместе с тем они оставались убежденными модернистами — недаром первым местом их встреч стал именно киноархив «Anthology». Помимо прочего там демонстрировались и пропагандировались новые работы кинематографистов структуралистского направления — Майкла Сноу, Холлиса Фрэмптона, Пола Шаритса, — составившие дискурсивную основу, исходя из которой эти молодые художники нащупывали путь к своему — по существу модернистскому, ибо сфокусированному на природе кинематографического медиума, — представлению о кино. 

Богатые плоды, принесенные выросшей из этих встреч рефлексией о специфичности кино, подготовил собирательный характер самого кинематографического медиума, который чуть позже побудил теоретиков определить кино как художественную технику исходя из идеи «аппарата»: в соответствии с этой идеей, медиум, или техническая основа, фильма — это не целлулоидная пленка с изображениями, не камера, с помощью которой эта пленка получена, не проектор, который оживляет ее, приводя в движение, и не экран, а всё это вместе, включая вдобавок и положение зрителя, который находится между источником света за его спиной и изображением, возникающим у него перед глазами. Структуралистское кино поставило себе цель привнести в эту сложносоставную основу единство, претворив ее в слитный и устойчивый опыт, представляющий тесную взаимозависимость всех перечисленных вещей как модель интенционального отношения зрителя к своему миру. Части понимаемого так аппарата можно было бы сравнить с вещами, которые не могут касаться друг друга, не подвергаясь прикосновению сами: подобная взаимозависимость выводит на первый план образуемую зрителем и полем зрения траекторию, по которой чувство зрения касается того, что в свою очередь касается его само. Фильм Майкла Сноу Длина волны — 45-минутный одиночный (не смонтированный), почти непрерывный зум — наглядно засвидетельствовал интенсивность, с какой художники искали целостное выражение подобной траектории в чем-то непосредственно данном и очевидном. Это что-то, явно призванное артикулировать дообъектную — в терминологии Мерло-Понти — и, следовательно, абстрактную природу связи между человеком и миром, может быть названо «феноменологическим вектором».

Для Ричарда Серры, одного из частых посетителей киноархива «Anthology», Длина волны, должно быть, оказалась важна вдвойне. С одной стороны, фильм Сноу развивается как горизонтальный наезд, создавая своим неуклонным движением вперед пространственную метафору отношения кино ко времени, ныне широко используемую в виде драматической формы саспенса. Поэтому стремление Серры придать скульптуре статус феноменологического вектора, который как раз и сводится к опыту горизонтальности, наверняка нашло в этом фильме эстетическое подспорье для себя. С другой стороны, что еще важнее, структуралистское кино как таковое имело все шансы показаться Серре созвучным поиску эстетического медиума, который, подобно кинематографу, не подразумевал бы редукции и вместе с тем, опять-таки подобно кинематографу, был бы решительно модернистским. 

Переосмысление Серрой идеи эстетического медиума было, по-видимому, связано с общей для его поколения переменой в отношении к искусству Джексона Поллока — с возникшим представлением о том, что, стремясь (как утверждал Клемент Гринберг) преодолеть границы станковой картины, Поллок, однако, шел вовсе не в сторону ее расширения и уплощения. Скорее, он стремился вывести свой труд из подчинения живописному объекту вообще: расстилая холсты на полу, он переносил опыт искусства из области изготовления объектов, имеющих чем дальше, тем все более овеществленную форму, в область проведения векторов, связывающих объекты и субъекты между собой. Серра, истолковав такой вектор как горизонтальное поле события, столкнулся с необходимостью найти во внутренней логике самих событий выразительные возможности или конвенции, которые могли бы артикулировать это поле в качестве медиума. Ведь просто для того, чтобы художественная практика сохранялась, медиум нужен ей как опорная структура, задающая ряд конвенций, в том числе такие, которые в соотношении с самим медиумом как их субъектом будут для него в полной мере «специфичными» и поэтому способными породить опыт своей собственной необходимости.

Для развития этого тезиса здесь нам не обязательно знать, как именно Серра к нему пришел. Достаточно сказать, что он вывел требуемые конвенции из логики события создания произведения, определив это событие как серию — не в смысле штамповки идентичных отливок на манер промышленного производства, а в смысле дифференциальной структуры периодического или волнообразного потока, в котором отдельные ряды серийных повторений стремятся к некоей общей точке. Существенно, что медиум, который Серра испытывал и артикулировал, понимался им как нечто, собираемое из различных источников им самим, а не как совокупность материальных свойств чисто физической, сродни объекту, основы, и что при этом сам Серра продолжал считать себя модернистом. Пример независимого структуралистского кино — тоже сложносоставного и вместе с тем модернистского медиума — должен был убеждать его в верности избранного пути.

На этом этапе мы должны сделать краткое отступление в историю официального — приверженного редукции — модернизма, чтобы скорректировать приговор, вынесенный ему логикой специфических объектов Джадда. Ведь Гринберг — так же как и Серра, через осмысление живописи Поллока, — в конечном счете пришел к отказу от материалистического, чисто редукционного представления о медиуме. Как только он понял, что модернистская логика ведет к точке, где, по его словам, «учета только этих двух [основополагающих конвенций или норм живописи, а именно плоскости и ее границ. — Р. К.] достаточно, чтобы создать объект, который будет воспринят в качестве картины», этот объект разрешился для него в поток, сначала названный им «оптичностью», а затем — «цветовым полем». Иными словами, как только сущность живописи свелась для Гринберга к плоскости, он провел ось поля картины перпендикулярно ее наличной поверхности и тем самым перенес всю важность живописи на вектор, соединяющий зрителя с объектом. Его основное внимание, можно сказать, перешло с первой нормы (плоскость) на вторую (границы плоскости), которая в итоге была истолкована им не в качестве края, ограничивающего физический объект, а скорее в качестве проекционного резонанса самого оптического поля. В эссе Модернистская живопись Гринберг определил этот резонанс как «оптическое третье измерение», создаваемое «первой же меткой, наносимой на холст и разрушающей его буквальную и абсолютную плоскостность», а его источник усмотрел в сиянии чистого цвета — не просто развоплощенном и всецело оптическом, но и являвшемся для него «тем, что размыкает и расширяет картинную плоскость». Таким образом, «оптичность» была для Гринберга совершенно абстрактной, схематизированной версией связи, установленной некогда между зрителем и объектом классической перспективой, но такой ее версией, которая выходила за пределы реальных параметров измеримого физического пространства и становилась выражением чисто проекционных сил дообъектного зрения — «ви́дения как такового».

В подобной ситуации важнейшей задачей в отношении живописи оказалось уже не установление ее объективных свойств вроде плоскостности материальной поверхности, а определение ее специфического способа обращения к зрителю и выведение из этого способа новых конвенций — или того, что Майкл Фрид назвал «новым искусством». Одной из таких конвенций стало ощущение наклона вперед, вызываемое зрительными полями, которые всегда казались расходящимися от плоскости стены в глубину: этот своеобразный перспективный навал поверхностей побудил Лео Стайнберга связать с ними особое чувство скорости, названное им визуальной эффективностью спешащего человека. Другая конвенция вышла из присущей как произведениям, так и самому процессу их создания серийности, к которой обращались все как один живописцы цветового поля.

Можно, таким образом, утверждать, что в 1960-х годах «оптичность» стала чем-то бóльшим, чем просто свойство искусства: она стала его медиумом — причем медиумом, опять-таки, собирательным, идущим вразрез с общепринятым представлением о редукционной логике модернизма, которое по сей день связывается, как и сама эта логика, с именем Гринберга. Однако ни Гринберг, ни Фрид не видели в живописи цветового поля новый медиум: они говорили о ней лишь как о новой возможности, открывшейся перед абстрактной живописью. Не получил подобающей теоретической разработки и процесс-арт — термин, возникший применительно к ранним работам Серры. И, наконец, решительно незамеченным остался тот факт, что в обоих случаях специфичность медиума сохранялась, будучи в то же время внутренне дифференцированной аналогично тому, как это имеет место в модели фильма. Между тем нерв этой модели заключался в попытке снять внутренне присущие фильмическому аппарату различия в рамках некоей слитной, неделимой опытной единицы, которая — как, например, 45-минутный зум Сноу — призвана была служить онтологической метафорой, или фигурой, сущности целого. Для 1972 года структуралистский фильм-самоописание был, повторюсь, решительно модернистским.

И тут явился на свет «портапак», развеявший модернистскую мечту своим телевизионным эффектом. Поначалу художники пользовались видеосъемкой как технологическим усовершенствованием на службе сложившегося к тому моменту феноменологически ориентированного обращения к зрителю. Но она оказалась превратным выражением феноменологического подхода, так как сразу приобрела откровенно нарциссическую форму: художники без конца говорили сами с собой. Насколько я знаю, только Серра сумел осознать в то время, что видео — это на самом деле телевидение, то есть вещательный медиум, который раскалывает пространственную непрерывность на удаленные друг от друга места передачи и приема сигнала. Свидетельство тому — его видеоработы Телевидение поставляет людей (1973) и Дилемма заключенного (1974). 

Пространственная разнесенность в сочетании с одновременностью при прямом вещании побудила некоторых теоретиков связать сущность телевидения с его использованием в системах видеонаблюдения. Но следует учитывать и то, что телевидение и видео многоглавы подобно гидре, способны существовать в бесконечно разных формах, пространственных и временны́х условиях, которые, как кажется, не могут быть собраны в единое целое ни из какой инстанции. Сэм Вебер назвал это свойство телевидения «конститутивной гетерогенностью», отметив, что «возможно, труднее всего понять, почему то, что мы называем телевидением, отличается помимо и прежде всего прочего от самого себя».

Модернистская теория оказалась беспомощной перед подобной гетерогенностью, не позволившей концептуализировать видеосъемку в качестве медиума, и мгновенный успех видео как практики выгнал со сцены модернистское по своей сути структуралистское кино. Ведь хотя у видео и была вполне отчетливая техническая основа — его, скажем так, собственный аппарат, — оно распространялось в своеобразном дискурсивном хаосе, в переплетении разнородных активностей и не могло быть осмыслено как нечто связное, представлено в перспективе некоей сущности или объединяющего ядра. Подобно «принципу орла», видео возвестило конец специфичности медиума. С началом эпохи телевидения — вернее, телевещания — мы вступили в постмедиальное состояние. 

Текст и перевод: Алексей Шестаков

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
02 Июля / 2020

Кинематограф Кристиана Крахта

alt

Куратор кинопрограмм Третьяковской галереи Ольга Улыбышева — о кинематографичности стиля Кристиана Крахта и фильмах, которые составляют немаловажную часть сюжетной канвы его романа Мертвые.

«Оммаж немому кино и историческое исследование, находящее в истории материал для политического анализа современности», — так охарактеризовало роман Мертвые жюри Швейцарской книжной премии, которую Кристиан Крахт получил в 2016 году. 

А герой этого романа, режиссёр Эмиль Нэгели на определенных этапах работы над одноимённым фильмом Мертвые определяет свой замысел и материал как «неудобоваримую смесь из фарса и трагедии», «пародию или, в лучшем случае, оммаж» с «гигантским потенциалом иронии».

Сам роман Кристиана Крахта, в котором фильмы переплетаются с реальными событиями, снами и достойными психоанализа описаниями детства и переживаний героев, так же как и претерпевающий многочисленные изменения замысел фильма его героя, балансирует между оммажем, пародией и документом времени.

Действие Мертвых происходит на сломе эпох. В начале 1930-х годов в Германии вот-вот придет к власти национал-социализм, а звуковое кино во всем мире скоро вытеснит немое.

Роман изобилует именами кинематографистов, с кинематографом связано большинство его героев, но Кристиан Крахт обходится с историческими фигурами и фактами в знакомой его читателям своеобразной манере, в которую входит и присущий ему откровенный неймдроппинг, и намеренное искажение и сгущение реальных событий, и постоянное использование рекурсивных приемов.

Реальные эпизоды, имена и герои образуют смысловой контекст или фон, на котором разворачиваются события романа. Кинематограф — лишь одна из осей романа Крахта; в числе других и эстетика японского театра Но, и языковая образность сама по себе.

Связанный с кино исторический или, скорее, псевдоисторический пласт Мертвых очень обширен, но в некотором смысле лишен глубины. Кажется, что фильмы, даже «артхаусные», «серьезные» и ставшие мировой классикой, как и их создатели, представляют для Крахта часть тотальной поп-культуры мирового искусства. Возможно, поэтому попытки концептуализировать связанный с кинематографом пласт романа с большой вероятностью обречены на провал. 

Сам Кристиан Крахт имеет практический опыт работы в кино: он выступил соавтором сценария фильма своей супруги, немецкого режиссера Фрауке Финстервальдер Темный мир / Finsterworld (2013). Кроме того, Крахт, несомненно, синефил, и его роман вызывает многочисленные ассоциации с классическими картинами мирового кинематографа. Во время учебы в Америке Кристиан Крахт изучал не только литературу, но и Film Studies, и в студенческие годы особенно интересовался японским кинематографом, посещая ретроспективы фильмов классиков японского кино Ясудзиро Одзу и Кэндзи Мидзогути [1].

В качестве интересного возможного подхода, раскрывающего кинематографический контекст романа Крахта, хочется назвать кинопрограмму бернского артхаусного кинотеатра REХ Мертвые. Кинопутешествие по роману [2]. Ее куратор, специалист по творчеству Крахта Кристине Риникер сделала попытку «кинематографического прочтения романа» посредством демонстрации фильмов, которые можно соотнести с текстом Мертвых — как тематически, так и эстетически. Мне представляется возможным пойти в этом направлении и продолжить связанный с кинематографом ассоциативный ряд, проливающий свет на некоторые аспекты романа Крахта, и, кроме того, позволить себе дополнить список фильмов воображаемой кинопрограммы-кинопутешествия по роману Мертвые

Поражает уже количество кинематографистов и классиков мирового кинематографа, упомянутых в небольшом двухсотстраничном романе с плотностью, достойной учебника по истории кино: это и режиссеры Мурнау, Рифеншталь, Ренуар, Дрейер, Арнольд Фанк, Карл Фройнд, Брессон, Виго, Довженко, Аугуст Блом, Фриц Ланг и его супруга, сценарист Теа фон Харбоу, и классики японского кинематографа Ясудзиро Одзу и Кэндзи Мидзогути, и легендарные специалисты по немецкому кино Зифгрид Кракауэр и Лотте Айснер, и актеры Чарли Чаплин, Хайнц Рюман, Анна Мэй Вонг, Мицуко Ёсикава, Уоллес Бири — и это не считая классиков мировой литературы — Кнута Гамсуна, Эзры Паунда и других. 

Роман, действие которого происходит в Европе, Японии, Америке и Канаде, начинается с описания съемок кинохроники, запечатлевшей ритуальное самоубийство молодого японского офицера. Мне неизвестно, существовал ли подобный документальный фильм, но описанный Крахтом сюжет отсылает к японскому игровому фильму Патриотизм / Yûkoku (1966), поставленному по рассказу Юкио Мисимы, в котором писатель за четыре года до собственного самоубийства сыграл роль офицера, совершающего сэппуку. 

Этот фильм, явно выходящий за временные рамки романа, в нем не упоминается, но сам Мисима является несомненным прототипом одного из второстепенных персонажей Мертвых. Кроме того, как отмечает Кристине Риникер, воспоминания одного из центральных героев, японского чиновника Масахико Амакасу, отчасти близки сюжету автобиографического романа Мисимы Исповедь маски (1949).

В контексте романа Крахта картина Патриотизм интересна и в связи с тем, что задает важную для Мертвых тему границ между жизнью/смертью и искусством, и тем, что действие фильма Мисимы происходит на сцене театра Но. 

Традиционный японский Театр Но в том понимании, какое придавал ему в целом увлекающийся востоком Эзра Паунд, – еще одна из осей романа, само деление которого на три главы, названия которых обозначены иероглифами, отсылает к дзё-ха-кю — композиционно-ритмическому принципу театра Но. Дзё означает медленное вхождение, ха — развертывание действия, нарастание темпа, кю — быстрое и стремительное завершение действия. 

Для Крахта его персонажи, особенно второстепенные и эпизодические, — словно восковые фигуры или маски, большинство которых может быть сведено к определенной идее. Так, кинопромышленник Aльфред Гугенберг, возглавлявший студию UFA до ее национализации в 1933 году, предстает в романе как тупой и ограниченный гангстер, а популярнейший немецкий актер Хайнц Рюман как воплощение поверхностности и расчетливого конформизма. Кинокритики Лотте Айснер и Зифгрид Кракауэр, авторы иконических книг, посвященных немецкому кино, — борцы с режимом. «Правда выглядит так: в Германии можно будет жить, вероятно, еще лишь полгода. Максимум. Поэтому очень существенно — не изменять больше самому себе, ни на минуту»,говорит Лотте Айснер главному герою романа, вымышленному швейцарскому режиссеру Эмилю Нэгели. 

Крахт придает своим персонажам забавные, утрированные черты героев комиксов: соблазнительный «поцелуйный рот» Лотте Айснер, «блондинистая обезьянка» Хайнц Рюман, и Голем — Эрнст Путци Ганфштенгль, соратник Гитлера и пресс-секретарь НСДАП, который в дальнейшем раскаялся и отрекся от национал-социализма. Любопытно, что именно с ним связан единственный эпизод Мертвых, который явно выходит за пределы начала 1930-х годов (временные рамки романа), когда Путци Ганфштенгль помещен в канадский лагерь для интернированных немцев в 1940 году.

Сложнее и неоднозначнее в романе роль Чарли Чаплина, который, появившись во второй части Мертвых, как абсолютная звезда затмевает собой остальных героев. Роман отсылает к реальному эпизоду из биографии Чаплина, который и в Японии пользовался невероятной популярностью. Центральное место в романе занимает инцидент 15 мая 1932 года, когда премьер-министр Японии Цуеси Инукаи был убит у себя дома группой офицеров Императорского флота Японии. Изначально с целью создания напряженности в отношениях между Японией и США заговорщики планировали убить и приехавшего незадолго до этого в Японию Чарли Чаплина. Чаплин в этот день должен был присутствовать на приеме у Цуёси Инукаи, но вместо этого вместе с братом Сидни и сыном премьер-министра Такэру Инукаи провел вечер на матче сумо.

В Мертвых Чаплин вместе со своим секретарем-японцем Тараиси Коно, Такэру Инукаи и героями романа — японским чиновником Масахико Амакасу и немкой Идой фон Икскюль, вместо соревнований по сумо посещает представление театра Но, — и именно в этот момент тема театра Но впервые прямо артикулируется в романе. Герои смотрят действительно существующую пьесу Канава (Железный обруч) о женщине, которая от ревности превращается в демона и горит желанием отомстить своему бывшему возлюбленному и его новой жене. Классик японского кинематографа Канэто Синдо в 1972 году экранизировал эту классическую пьесу театра Но и поставил фильм Железные кольца (Железный обруч) / Kanawa.

В видеоинтервью для проекта Druckfrisch Кристиан Крахт признается литературному обозревателю Денису Шеку, что очень амбивалентно относится к Чаплину, и даже в каком-то смысле ненавидит его [3]. В результате в романе Крахта Чаплин не только предстает как несостоявшаяся жертва покушения, но и сам становится убийцей. Образ Чаплина как будто эволюционирует от любимого публикой «Бродяжки» до жестокого Месье Верду / Monsieur Verdoux, которого актеру еще только предстоит сыграть в 1947 году. Чаплин у Крахта — настоящая поп-звезда и воплощение соблазнов манящей и губящей своих жертв империи Голливуда. 

Именно в связи с поступком Чаплина достигает своей кульминации присутствующая в романе тема инсценировки насилия — покидая Японию на океанском лайнере Чаплин после просмотра классического гангстерского фильма Ховарда Хоукса Лицо со шрамом / Scarface (1932) совершает жестокий и бессмысленный, вполне гангстерский поступок.

Хочется еще подробнее остановиться на других ключевых героях романа, двое из которых являются вымышленными персонажами, а третий — реальной исторической фигурой, чью биографию Крахт заметно переиначивает. 

Протагонист — швейцарский режиссер Эмиль Нэгели (вымышленная фигура), автор поставленного еще в 1920-х годах немого шедевра Ветряная мельница, не понятого соотечественниками, но высоко оцененного лучшими из коллег и такими авторитетами, как Лотте Айснер, которая считает Ветряную мельницу «одним из самых значимых фильмов всех времен, а самого Нэгели — гигантским талантом в не особенно щедро обеспеченной великими художниками Швейцарии».

С одной стороны, этот образ авангардиста с мировым именем значительно опережает свое время, так как швейцарское кино достигнет мирового признания только значительно позже, а с другой стороны, Нэгели и его творческие искания глубоко укоренены в кинематографе предшествующей эпохи — в первую очередь в немецком экспрессионизме 1920-х или даже 1910-х годов. 

Внимательный читатель может проследить в романе творческий путь Нэгели, который выходит за пределы Швейцарии: во Франции он снимает еще одну авангардную и уже менее удачную картину о жизни и смерти мадам Тюссо — «ленту, в которой изготовленные ею восковые посмертные маски Робеспьера, Марии-Антуанетты, Дантона и Марата, спрятанные за занавесом, рассказывают посредством своих табличек жуткие истории из времен французской революции» (возможно, отсылка — по крайней мере в том, что касается сюжета, — к одному из последних английских немых фильмов Комната страха / Chamber of Horrors, 1929, режиссер Уолтер Саммерс).

Потом в итальянском Сомали Нэгели начинает снимать Саламбо по роману Флобера, но съемки обрываются уже буквально через неделю, по-видимому, из-за политической обстановки. Возможная параллель: в 1924 году в Вене в павильонах киностудии Зиверинг был создана австрийско-французская экранизация Саламбо / Salambo, der Kampf um Karthago, режиссером которой выступил француз Пьер Мародон.

Следующий проект Нэгели — снова экранизация. Для датской кинокомпании Nordisk Film, старейшей из работающих по сей день киностудий мира, Нэгели пытается уломать классика норвежской литературы Кнута Гамсуна дать согласие на экранизацию романа «Мистерии». Герой терпит неудачу, но в конце книги снова возвращается к этому замыслу. 

Переводчик Мертвых Татьяна Баскакова в комментариях к роману отмечает, что отсылки к этому произведению Гамсуна неслучайны еще и потому, что фамилия главного героя Мистерий, возможного литературного прототипа Нэгели, звучит подобным образом — Нагель

В реальности Мистерии Гамсуна будут экранизированы только значительно позже. В 1978 году будет поставлена одноименная картина Мистерии / Mysteries, копродукция Нидерландов и Франции, режиссером которой станет Паул де Луссанет, а оператором — легендарный Робби Мюллер, работавший с Вимом Вендерсом и Джимом Джармушем. 

Известно, что сам Гамсун на протяжении всей жизни был довольно равнодушен к кино, считал его не искусством, а лишь одним из видов легкого развлечения (широко известна его цитата 1920 года на этот счет: «Я не понимаю кино, и я дома в кровати с гриппом») [4]. Впрочем, некоторым кинематографистам-современникам норвежского классика всё же удавалось получить разрешение перенести на экран его произведения. Так, еще в дореволюционной России были экранизированы романы Гамсуна Пан и Виктория (оба фильма не сохранились), а в начале 1920-х годов датскими кинематографистами был поставлен в Норвегии фильм по роману Соки земли / Markens grøde, который стал классикой норвежского кинематографа. 

И наконец в одном из центральных эпизодов романа Нэгели получает от немецкого кинопромышленника Альфреда Гугенберга предложение, от которого невозможно отказаться: отправиться в Японию и снять немецко-японскую копродукцию — то ли развлекательно-пропагандистское кино, то ли фильм ужасов, вдохновленный легендарным классическим фильмом немецкого экспрессионизма Носферату. Симфония ужаса / Nosferatu, eine Symphonie des Grauens (Фридрих Вильгельм Мурнау, 1922).

Идея фильма у Нэгели будет постоянно меняться: Айснер с Кракауэром предложат ему обмануть Гугенберга и снять на деньги UFA «аллегорию наступающего кошмара», в которой Нэгели решит снимать свою невесту Иду и своего альтер эго из Японии Масахико Амакасу.

Обстоятельства и личные отношения внесут свои коррективы и полностью изменят замысел фильма, снятого в результате совсем иначе, чем изначально задумывали и Гугенберг, и сам Нэгели, которому, будучи гражданином нейтральной страны, удастся остаться и свободным художником. В результате он снимет еще один авангардный немой фильм — возможно, один из тех фильмов, которые «действительно показывают то, что они показывают», если прибегнуть к цитате из Теории кино Зифгрида Кракауэра [5].

Некоторые критики считают, что прототипом Нэгели отчасти выступил Мартин Рикли, швейцарский режиссер культур-фильмов, который работал на студии UFA c конца 1920-х и до 1940-х годов [6]. В Японии Рикли снял свой фильм Выращивание жемчуга в Японии (1928), а в 1930-х годах снимал фильмы для UFA в марионеточном Маньчжоу-го, находившемся под контролем Японии.

В его биографии и образе Нэгели можно найти параллели, но кажется, что Мартин Рикли очень далек от протагониста романа Крахта с его амбициями гения, который «в конце своей жизни <…> скажет, что за все сто лет существования кино было только пять гениев — Брессон, Виго, Довженко, Одзу и он сам».

Именно с классиком японского кино Ясудзиро Одзу сравнивает Нэгели его альтер-эго Масахико Амакасу, на этот раз реально существующая фигура, с биографией которого Крахт обходится очень вольно. В романе Амакасу — высокопоставленный японский чиновник от культуры, который в целях противостояния культурной гегемонии США в области кино пытается в начале 1930-х годов наладить сотрудничество с Германией и «построить целлулоидную ось между Токио и Берлином» (этот амбициозный утопический проект не имел места в действительности). 

Реальный Масахико Амакасу в 1939 году возглавил кинокомпанию Маньчжоу-го «Маньчжурия» (параллель с биографией Мартина Рикли!), главный пропагандистский рупор Японии на территории Китая, и действительно ездил в Германию на студию UFA за киносъемочным оборудованием, а после ликвидации Маньчжоу-го в 1945 году покончил жизнь самоубийством. Самубийство Амакасу запечатлено в фильме Бернардо Бертолуччи Последний император / The Last Emperor (1987), где роль Амакасу исполнил легендарный актер и музыкант Рюити Сакамото.

У третьего из ключевых персонажей — невесты Нэгели, немки Иды фон Икскюль — тоже есть прототип, британская актриса Пег Эинтуистл, снявшаяся в Америке в одном-единственном фильме 13 женщин / Thirteen Women (1932), — одна из мрачных легенд Голливуда, которая вошла в его историю своей эффектной и страшной смертью.   

Роман Крахта начинается со смерти и инсценирования/запечатления насилия и ими же заканчивается. Человек приносит себя в жертву Империи, и этот момент, запечатленный на кино-или фотопленку, становится и моментом его посмертной славы, а читатель оказывается зрителем и соучастником насилия. В уже упомянутом видеоинтервью литературному критику Денису Шеку Кристиан Крахт предостерегает от упреков по поводу аморальной и этически недопустимой позиции автора и напоминает, что ответственность всегда лежит на читателе.

Сам Крахт – человек мира, подолгу живший в Европе, Азии и Америке, и неудивительно, что в его романе западная и восточная культура стремятся и тянутся друг к другу: взять хотя бы ту самую утопическую и оставшуюся нереализованной идею «целлулоидной оси между Токио и Берлином». И хотя настоящей встречи и взаимопонимания между представителями разных культур в романе не происходит, мировое кино и любовь к нему остаются тем, что объединяет и героев Мертвых, и автора, и, надеюсь, читателей.  

Текст: Ольга Улыбышева

Кинопрограмма Мёртвые. Кинопутешествие по роману
Берн, кинотеатр REX, 2018 год
Куратор Кристине Риникер

Огни большого города / City Lights (США, 1931, режиссер Чарльз Чаплин)

Голубой свет / Das blaue licht (Германия, 1931, режиссер Лени Рифеншталь)

Завещание доктора Мабузе / Das Testament des Dr. Mabuse (Германия, 1933, режиссер Фриц Ланг)

Сестры Гиона / Gion no shimai (Япония, 1936, режиссер Кэндзи Мидзогути)

Патриотизм / Yûkoku (Япония, 1966, режиссер Юкио Мисима)

Голливуд Гитлера / Hitlers Hollywood (Германия, 2017, режиссер Рюдигер Зухсланд)

13 женщин / Thirteen Women (США, 1932, режиссер Джордж Арчэйнбод)

Родиться-то я родился… / Otona no miru ehon — Umarete wa mita keredo (Япония, 1932, режиссер Ясудзиро Одзу)

Шанхайский экспресс / Shanghai Express (США, 1932, режиссер Джозеф фон Штернберг)

Табу / Tabu (США, 1931, режиссер Фридрих Вильгельм Мурнау)

От Калигари до Гитлера / Von Caligari zu Hitler (Германия, 2014, режиссер Рюдигер Зухсланд)

[1] Johannes Birgfeld, Claude D. Conter. Christian Kracht. Zu Leben und Werk. Köln 2009, 272.

[2] https://www.rexbern.ch/programmreihe/die-toten-filmreise-durch-einen-roman/

[3] Denis Scheck. Christian Kracht: Die Toten. Druckfrisch Video https://www.youtube.com/watch?v=Y3036n9hTXU&t=90s

[4] Arne Lunde. Knut Hamsun at the Movies in Transnational Context; in: Nordlit, 2009, Nr. 25 https://septentrio.uit.no/index.php/nordlit/article/view/688

[5] «Die Toten»: Christian Kracht schrieb Melange aus Slapstick und Tragödie; in: VIENNA.AT — Vienna Online, 18.09.2016 https://www.vienna.at/die-toten-christian-kracht-schrieb-melange-aus-slapstick-und-tragoedie/4906389;

См. также: Siegfried Kracauer. Theorie des Films. Die Errettung der äußeren Wirklichkeit. Vom Verfasser revidierte Übersetzung von Friedrich Walter und Ruth Zellschan. Frankfurt am Main: Suhrkamp 1975 http://gams.uni-graz.at/archive/get/o:reko.krac.1960/sdef:TEI/get

[6] Erhard Schütz. Herr Nägeli in Japan; in: der Freitag, 2016, Nr. 36 https://www.freitag.de/autoren/der-freitag/herr-naegeli-in-japan

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
01 Июля / 2020

Три новеллы Франко Арминио

alt

В завершение тематической недели Венок Италии, приуроченной к выходу Новых открыток с того света, публикуем три новеллы Франко Арминио из сборника Итальянская новелла. XXI век. Начало.

Блаженное мгновение

Сегодня я не дома, а значит не будет ни книг, ни коротких прогулок на велосипеде, ни компьютера. Вместо этого я собираюсь объехать несколько небольших окрестных городков, в получасе от дома.

Сначала я намеревался остановиться в Гардии, но передумал и теперь спускаюсь к реке Уфите, чтобы потом продолжить путь до Гроттаминарды. На дороге оживленно: от городка до автострады рукой подать. День выдался жаркий. Я решаю зайти на кладбище. Не раз я проезжал мимо, но туда не заходил. При входе надпись на латыни: пусть земля тебе будет пухом. Эти прекрасные слова — пример того, что живые могут сказать мертвым. И, возможно, существуют слова, которые мертвые могут сказать живым. И, возможно, я вхожу на кладбище, чтобы услышать эти слова, безмолвную речь, тайный смысл которой никто тебе не навязывает. Лица на памятнике замкнулись, те, кому они принадлежали, смирились с неотвратимым, сдались, чтобы присоединиться к другим. Я хочу видеть лица. Кладбище — это еще и большая фотовыставка. Здесь, в Гроттаминарде, нет ни одного посетителя. На парковке было полно машин, но все эти люди приехали на рынок. Я записываю имена и даты, особенно меня интересуют те, кто родился после шестидесятого года. Бродя по кладбищу, чувствую, как сердце бьется спокойно, отступает тревога, волнение. Смотрю по сторонам. На кладбище в Гроттаминарде нет блестящего мрамора и причудливых памятников, оно ничуть не похоже на безликую площадь, отведенную под рынок. Здесь гораздо больше гармонии, чем там, снаружи.

Сейчас, когда я дома, я не могу объяснить, что чувствовал сегодня утром, я не могу рассказать, как смерть воспитывала мои шаги и мои мысли. Наше сознание соткано из далеких вспышек молний или из низкого неба, серого и неподвижного. Достаточно малости, чтобы сбить нас с толку, и вот мы уже не знаем, где мы и о чем думаем. И тогда появляются слова, из которых вытекают новые слова, а за ними другие, еще и еще, ради того, чтобы скрыть нашу принадлежность к виду, потерявшему путеводную нить. Сегодня утром я не думал о том, о чем сейчас пишу. Я только хотел внести в компьютер имена и даты, которые записал в блокнот. Вилланова Антонио (1963–1998), Де Паоло Кончеттина (1965–2005), Микеле Яковиелло (1972–2009), Палумбо Паскуальантонио (1958–1995), Маурицио Грилло (1970–1994), Романо Дженерозо (1962–1991), Романо Массимо (1970–1991), Карла Формате (1947–1997), Дель Висково Микеле (1960–1992), Дарио Боттино (1963–1984), Амалия Миникьелло (1984–2001), Блази Гвидо (1968–1983), Ди Вито Джулио (1977–1996). Сегодня утром каждый из этих людей доверил мне свои слова, каждое из этих лиц было со мной несколько мгновений. Большего от них ожидать нельзя.

Мне никогда не было так хорошо в Гроттаминарде, как в этот час, проведенный на кладбище. Та нить нежной грусти, которая меня вела, сейчас исчезла. Сегодня меня подхватил ветер жизни, и меня, затворника, увлекло частью этого потока бытия, потока, принадлежащего также людям, чьи имена я только что назвал.

Покинув кладбище, я отправился в сторону возвышенности, навстречу скромной красоте Фридженто. Виа Лимита, с которой открывается удивительная панорама, бежала вперед, подгоняемая теплым, но не раскаленным, ветром. Людей было немного, и земля расстилалась передо мной. Я рад, что побывал здесь, и уверен, что не зря приехал сюда, я с удовольствием посидел на ступеньках в тени.

Скоро снова выходить из машины: здесь недалеко еще одно место, по-особому притягательное. Еду к озеру Мефита, с его болотистыми берегами, у которых своя история. Ветер колышет верхушки тростника. Какое удовольствие стоять здесь, вдыхая полной грудью этот воздух, болотный привкус которого мог бы быть запахом изо рта пьяных ангелов.

Еду в направлении Вилламайны. Я знаю, что по дороге есть реденький лесок. Выхожу из машины, чтобы сделать несколько снимков, и вижу кабаниху с шестью детенышами. Они не убегают, и я тоже не убегаю. Они приближаются, и я тоже приближаюсь. Спокойно фотографирую. Объект моей охоты — безлюдные пространства, а не животные. Я радостно смотрю на кабаниху и ее выводок и чувствую себя счастливым оттого, что меня не боятся, что эти кабаны роют землю совсем рядом, не обращая на меня внимания. Наверное, они поняли, что я брожу по земле безоружный. Я неохотно покидаю их, но теперь этот лес тоже принадлежит мне, он стал еще одним священным для меня местом, как и все те места, которые я сегодня видел.

День клонится к закату. Проезжаю через Джезуальдо. И этот городок — часть прекрасной Ирпинии, Мне достаточно издалека увидеть замок и я уже счастлив. Я проезжаю мимо него чуть дольше чем длится рукопожатие. С этим местом меня связывает давняя дружба, мне достаточно просто его видеть, потому что я люблю замок, люблю его камни. Сегодня я видел умерших из Гроттаминарды, свет Фридженто, грязи Мефиты, я видел столько удивительного: все окутано этой августовской Ирпинией, которая, несмотря на лето, не была раскаленной и опустевшей. Как было бы замечательно, если бы эти жители остались здесь, в Ирпинии, и зимой.

Я снова в Гроттаминарде. Умершие на своих местах, и машины привычно снуют туда-сюда. Пора возвращаться домой. Я возвращаюсь, чтобы писать, чтобы воздать честь неброской красоте, которая таится в местах, увиденных сегодня.

Я не хочу писать обыденным и замусоренным языком, на котором говорю с людьми. Не считая нескольких полуфраз, которые появляются время от времени, все мои слова впустую сотрясают воздух. Я говорю и чувствую, что не должен был говорить. Должен только позволить звучать моему телу. У вертикальной линии две точки — нижняя и верхняя. Хватит кружить вокруг да около, в этих играх я теряю себя. Я хочу снова быть точным и страстным, хочу рассказывать о моей ярости или о моем спокойствии, оставив в стороне обычную неразбериху из настроений, которые меняют свое обличье при каждом движении души. Сегодня я видел многое, и я хочу быть таким же: как умершие из Гроттаминарды, как свет Фридженто, как болотистые берега Мефиты, как лесные кабаны, как камни Джезуальдо. В этом мире далеко не каждый день, не каждая минута могут одарить блаженное мгновение. Главное — угадать его.

Земля Скотелларо

Часто я думал о том, что никогда еще не был в Трикарико, городе Рокко Скотелларо. В пятидесятые годы один ученый американец приезжал в эти края изучать нравственные устои отсталого общества. Теперь сюда не приезжает никто: ни ученые, ни туристы, в общем, это идеальное место для городишковедческих прогулок. Лукания не годится для проведения телевизионных дискуссий: здесь нет каморры, исчезла даже вековая отсталость, которая превращала это место в идеальную лабораторию для исследователей проблемы юга. Эта земля жива более в сознании тех, кто ее покинул, чем тех, кто здесь остался. И даже приезжая сюда из пустынной восточной Ирпинии, ощущается совсем другое, успокаивающее меня чувство пустоты, той пустоты, которая позволяет тебе вновь увидеть землю такой, как она есть, как будто все остальное время мы видим ее только с высоты. От моего дома совсем недалеко до Лукании, и мне нужно немного времени, чтобы приехать туда, чтобы почувствовать дуновение свежести, которое доносится с этих высот. Здесь нет суеты, я чувствую, что все далеко, каждая вещь, клубок городских улиц, вершина горы — все предваряется вступлением уединения и тишины.

Теплое зимнее утро. Понемногу нервы начали расслабляться. Я оставляю позади Базентану и съезжаю на дорогу в Трикарико. При въезде в городок я натыкаюсь на причудливую площадку. Я останавливаюсь: оказалось, что это нечто вроде парка для детей, переделанного из поля для мотокросса, который не имел успеха. Человек, который дал начало этому карнавалу фигур, — бывший эмигрант, вернувшийся из Германии, где впал в депрессию. Теперь он снова здесь, он берет старые ненужные предметы и переплавляет их в меду своей детской фантазии. Оттуда на свет появляются невероятные создания: паутина из животных, из бумаги и металла, мечта и ржавчина, расположенные на одном холме. Въезд в городок мне показался замечательным, такое чудо никогда не встретишь в этом мире, сжатом до размера казармы, в череде унылых и однообразных дней.

Паркуюсь на площади, меня поражает, что она довольно многолюдная. Наверное, я все еще под впечатлением от фигур в парке, мне кажется, что и здесь пустило корни нечто фантастическое. Я вижу много людей, оживленных и жизнерадостных благодаря своим счастливым уродствам. Остальные намного печальнее по своей сути, это те, модные и правильные, с закрытыми душами. Здесь даже магазины выставляют напоказ свои причудливые витрины. Я чувствую невероятный восторг, до дрожи, который пронизывает меня всего, со мной такое очень редко случается. Кажется, что здесь все вещи имеют свой характер; как будто по причине склероза это место забыли обернуть изолентой, которая обычно скрывает и отделяет территории друг от друга, как будто ничто не должно больше говорить: ни люди, ни вещи.

Я спрашиваю о древней части города, и один старичок предлагает меня проводить. Он ведет меня с почти невротическим упрямством. Понять, что он говорит, довольно трудно, и кажется, что он отвечает не на мои вопросы, а себе самому, как будто он погружен в навязчивый внутренний диалог, диалог аутиста, состоящий из воображаемых вопросов и непонятных ответов. Я дохожу туда, где снесли старые дома, и хотя их больше нет, городок все еще пропитан стариной: ничего не поделаешь, некоторые вещи не исчезают навсегда даже с помощью тракторов, они остаются в воздухе, сохраняются на менее поврежденных цивилизацией окраинах пейзажа.

Пора идти к нему, к поэту, который умер в тридцать лет оттого, что разрешил течь по собственным венам всей боли и ярости своего народа. Я знаю, что есть информационный центр, посвященный мэру-поэту. Представляю, что найду письма, книги, фотографии. И вот я оказываюсь в библиотеке с парой мальчишек, которые переписывают несколько страниц, чтобы сделать обыкновенные рефераты, которые задают в школе.

Синьора, которая меня сопровождает, говорит, что смотреть особо не на что. Фотографии не выставлены. Она показывает только книгу, под редакцией Умберто Дзаваттини, 1954 года. Она не продается ни здесь, ни в каком-либо другом месте. Это прекраснейшая книга: даже несмотря на то, что несколько фотографий кажутся фальшивыми, она впечатляет — бедность, ставшая бессмертной.

Я немного растерялся. Наверное, если бы я приехал в город, где жил Святой Пио, мне бы непременно показали его дом, и все остальное. А здесь ничего, молчание, которое с какой-то точки зрения могло бы даже вдохновлять. Скотелларо не стал героем, портреты которого печатают на футболках. Возможно, он им станет, но ему не хватает главного — выигрышной внешности. Это я понимаю на кладбище, рассматривая его портрет и фотографию, на которой его брат и родители.

Оставив кладбище, я не чувствую больше этой радости утра, вероятно, исчезло впечатление, которое оставил мечтатель, вернувшийся из Германии. Он мне сказал, что почти не ест мяса. Я же захожу в колбасную лавку, где мне делают бутерброд, который как всегда оказывается больше, чем я могу съесть. Со мной часто случается, что после еды, я, переваривая пищу, перестаю соображать, и мир крутится вокруг меня, как птица вокруг чучела.

Я сажусь в машину, бутерброд я съем в Пьетрапертозе, маленьком городке в луканских Доломитах, недалеко от Трикарико. Скотелларо писал о Рапалло, что дома расцветают на склоне холма, как ромашки. Этот городок как будто вырастает из скалы. Однако, дома — не цветы, это норы, которые защищают от врагов и холода. Здесь я уже был, но в другой день, и в другом состоянии. Я не пытаюсь даже взобраться по ступенькам, ведущим к остаткам замка на вершине скалистого уступа. Я остаюсь на скамейке, чтобы посидеть на солнце, в тишине в этот по-своему приятный послеполуденный час. Когда я замечаю, что мне снова очень хорошо, решаю, что пора двигаться дальше: мой побег от благополучия не дарит мне долгие передышки. Я решаю отправиться в Ачеренцу, которая включена в путеводители по Лукании благодаря своему собору. Мне нравится дорожка, ведущая в городок, в пространство, которое словно из другого времени. Еще больше меня поражает само появление городка — улитки из камня — его форма, как многоэтажный торт, позволяет показать сразу все.

Собор меня разочаровывает. Возможно, неправильный свет. Чтобы вернуть настроение, иду на террасу и любуюсь другим собором, без капителей и гербов, простым фасадом из распаханной земли, горизонтальной данью Богу из труда и пота.

Уже почти ночь, пора возвращаться. Теперь, когда я не могу смотреть по сторонам, теперь, когда передо мной только асфальт, на меня нападает привычный страх. Я немного прихожу в себя, пересекая Пьетрагаллу и Филиано, где куплю местный сыр. Потом снова асфальт, снова снайперы тревоги, целящиеся в добычу, которую никогда не смогут получить.

И все же сокровище этого дня в безопасности. Сокровище — это те минуты, когда я приехал в Трикарико и видел, как передо мной сверкал город в своем истинно южном наряде. Юг изменился, но основа — здесь, именно здесь матрица того крестьянского мира, который в каждой местности завершился по-своему. Скотелларо умер в 1953 году, его мир продлился еще 20 лет, потом он просел, как земля, которая сначала незаметно проседает, затем обрушивается вниз со всей силой. Мир, который пришел потом, никогда не входил по-настоящему в плоть этой земли. Здесь лучше, чем где-то еще, понимают, почему Италия стала гнездом недовольных. Никто на самом деле не делает то, что хочет там, где хочет. Жизнь, сначала пастушеская, а затем крестьянская, жизнь, сотворенная дыханием мулов среди переулков и обрывов, уступила место асфальту и цементу. Стыд за свою несовременность замаскировали с помощью машин и многоэтажек. Но если ты сбросишь в спешке одежды прошлого, если останешься голым, не думай что ты вновь одет, когда на тебе всего лишь шляпа. Нужно найти ткань и терпеливо сшить все заново, чтобы прикрыть наготу. Пример нового Трикарико показывает, что последних пятидесяти лет стране не хватило. Это место, которое исчезает. Постепенно. Исчезает с новой застройкой.

Италия, которую ищу

Италия, которую ищу каждый день, приютилась в своих затерявшихся городках; Италия, которая осталась там, где мало людей, где деревья, дикая трава, репейники; Италия, которая жива только там, где наиболее свободна; Италия, которая не верит в паясничанье прогресса; Италия бродячих собак, стариков, сидящих на ступеньках, и каменных домов, сплетенных в длинные неровные ряды. Эта Италия живет только на юге, в глубинке, нужно только уметь ее найти. Там не должно быть больших городов, не должно быть равнины, там не должно быть никакой промышленности, даже сельскохозяйственной, не должно быть ни офисов, ни университетов, ни прямых дорог, ни моря, ни теплиц, ни гномов в садах.

Я люблю Италию, которая ходит с палочкой и страдает ревматизмом, ей уже за восемьдесят и ее морщин уже не разгладить, она одинаково далека и от кальвинистской Европы и от анимистической Африки, это земля колдовства на скорую руку, постоянно растущих кладбищ и крошечных серых площадей, где каждый камень пропитан затаенной злобой. Я хочу всю жизнь рыться в этой Италии, пока она не исчезнет, хочу на всю жизнь остаться в ее пришедших в упадок, неухоженных городках. Я страж ее одинокого отчаяния. Я оживаю в зимних городках, когда по ним проходит похоронная процессия, оживаю в снежные и ветреные дни, в домах, где пауки плетут гнезда в больших оплетенных бутылях для вина в холостяцких барах. Я оживаю в Аквилонии, в Рошиньо, в Сант’Андреа-ди-Конца, в Апиче.

Я люблю Италию, которая неожиданно показывается на проселочных дорогах. Эта Италия осталась жива по ошибке, по забывчивости политики, по недосмотру прогресса. Я люблю эти перепады, трещины, эти неожиданные пустоты. В некоторых местах мир кажется идеально гладким, как зеленое бильярдное сукно, и даже неровности не нарушают его единства. Я люблю густой след прошлого, который неожиданно обнаруживаешь на лицах, на стенах. Мне нравится жить в городке, который сам по себе, в городке, похожем на рваный носок, болтающийся на ветке в ветреный день. Мне нравится Италия — ее растрепанность, ее неправильность, ее вечная незавершенность, ее легкая строптивость и нежелание повиноваться установкам, которые навязывает эпоха. Наверное, поэтому я больше люблю юг Италии, но только когда он не хочет казаться кем-то другим, только когда думает своей головой, и не позволяет другим решать за себя. Мне нравится Италия, которую я иногда встречаю: городок, гуляющий в пижаме или в шлепанцах, городок, который не чистит зубы, городок без рекламы, красующейся на каждом углу, городок, приболевший и необщительный, но в котором еще чудесно жить, потому что там еще сохраняется особый вкус жизни, и сладости наслаждения не мешает горечь вины, потому что перед нами всегда прекрасный пейзаж, свободное пространство для размышлений.

Мы живем здесь, между высотами и холмами, которые дарят нам пространство и вместе с тем ограничивают. Здесь был свой мир: бегали дети, мяч залетал, куда попало, ослы поднимались по тропинкам, свиньи топтались перед дверями домов. Городки похожи на книгу, которую каждый век открывает по-своему, и сегодня все мы живем в мире, лишенном радостей и печалей: это лимб, где мы существуем, бессмысленно блуждая по кругу. В обществе, в котором всегда культивировался некий общепринятый назойливый энтузиазм по отношению к будущему, индивидуумы с медленным метаболизмом не могли не породить себе подобное большинство, лишенное творческой искры, замурованное в молчании, сонно пережевывающее свои слабости. Можно сказать, что переход от бедности крестьянской культуры к богатству невежественной современности уже завершился. Кажется, что каждое явление уже близится к закату, что расцвет миновал. Это наше прошлое — живое и исчезнувшее, как язык, который теряет слова, когда их не произносят, это растраченные зря усилия тех, кто не имеет своего мнения и питается лишь иллюзиями, предлагаемыми нам промышленным миром, гигантской братской могилой духа. И все же душа осталась, и в некоторые дни и вечера можно уловить ее легкую пульсацию. В наиболее затаенных местах, в приютах тишины и света, что-то еще тянется к нам, словно осознавая свою невозможность открыться. Бессмысленно ходить по битому стеклу, бессмысленно пытаться съесть арбуз, которого нет. Не нужно искать смысл, надо только приходить и уходить, смотреть и ни на чем не задерживать взгляда. Это четыре ведущих колеса, с помощью которых можно преодолеть «бесконечные болота», истерию и наглость тех, кто ведет себя с миром, как взрослый с ребенком. В действительности, мир намного больше и сложнее нас. И каждому нужно самому писать роман собственной жизни, и чтобы в этом ему помогали мечты и разум. Достаточно следовать природе, идти, куда она поведет, принимая спокойно ее свет и ее тень. Не нужно ни о чем судить заранее. Вещи показывают себя такими, какие они есть. Возможно, ничто не может дать нам убежище раз и навсегда, но мы могли бы построить сообщество тех, кому не безразличен наш мир, чтобы спасти наши следы, и то, что осталось от нашей природы: ее безыскусную красоту, ее поля, где цветет яркий дрок, ее холмы, заострившиеся от ветра.

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
30 Июня / 2020

Летние рецепты Пеллегрино Артузи

alt

Кухня — каверзная штука, однако лучший учитель — это практика под руководством опытного наставника Пеллегрино Артузи. Попробуйте избранные летние рецепты из книги Наука приготовления и искусство поглощения пищи. Вас приятно удивят не только вкусы автора, но и его слог.

Предисловие

Кухня — каверзная штука: она столь же часто приводит в отчаянье, сколь и радует, ведь если вы преодолели все трудности и добились успеха, то вам сам Бог велел праздновать победу. Остерегайтесь трактатов об искусстве кулинарии: они в большинстве своем туманны и полагаться на них нельзя, особенно на те, что изданы в Италии; французские чуть лучше, но из тех и других можно что-либо почерпнуть, лишь когда вы уже овладели этим искусством. Если вы не собираетесь работать шеф-поваром, то вам и ни к чему какой-то особенный талант; немного внимания, опыта и любви да плюс к тому хороший выбор продуктов — и вы никогда не оскандалитесь. Лучший учитель — это практика под руководством опытного наставника и даже без оного, а лишь при наличии пособия, подобного моему; приложив старание вы, надеюсь, добьетесь своей цели. По настоянию друзей и дам, удостоивших меня своею дружбой, я решился наконец опубликовать настоящую книгу, которая была у меня давно готова, но долгое время служила лишь для моего личного пользования. Потому я предлагаю ее вам, не претендуя на какой-либо профессионализм. Эти блюда неоднократно опробованы мною, и не отчаивайтесь, если с первого раза что-то у вас не получится: трудолюбие и воля помогут вам не только овладеть навыками, но и улучшить качество блюд, ибо нет предела совершенству. Но, коль скоро книга выдержала уже четырнадцать переизданий, а общий тираж ее составил 52 000 экземпляров, льщу себя надеждою, что я не ударил в грязь лицом и никому не пришлось проклинать меня по причине несварения желудка или по иным причинам, упоминать о коих не принято за столом. И в равной мере надеюсь, что все эти переиздания не стяжали мне славу чревоугодника или обжоры. Ни тем, ни другим я не являюсь, а просто люблю вкусно приготовленную и красиво поданную пищу, и мне терзает душу небрежное или неумелое обращение с этой Божьей благодатью.

Читателю от автора

Две потребности — питание и продолжение рода — составляют основу нашего бытия, и самая жизнь, безусловно, зависит от наилучшего их удовлетворения. Чтобы жизнь приносила человеку радость, давайте хотя бы ценить усилия тех, кто худо-бедно стремится к этому. Смысл, заключенный в строках предисловия к третьему изданию книги, взят из личного письма ко мне мудрейшего поэта Лоренцо Стеккетти. Позвольте не лишить себя удовольствия поделиться с вами его мыслями. «Род человеческий, — пишет он, — продолжается лишь благодаря инстинктам выживания и воспроизводства. Удовлетворение насущных потребностей должно быть неизменно связано с наслаждением; наслаждение же в первом случае обеспечивает нам чувство вкуса, а во втором — осязания. Если б человек не получал наслаждения от пищи и не ощущал плотского желания, то человечеству пришел бы неминуемый конец. Вот почему вкус и осязание суть самые необходимые чувства всей нашей жизни. Остальные имеют второстепенное значение: можно быть слепым и глухим, но без вкусовых ощущений вам не выжить. Отчего же два главных, самых необходимых нам чувства считаются пороками? Отчего удовлетворение других чувств — любование живописью, наслаждение музыкой — слывут благородными, а удовлетворение вкуса — низменным? Отчего тот, кто восхищенно созерцает картину или растворяется в звуках симфонии, пользуется лучшей репутацией, чем тот, кто вкушает изысканное блюдо? Вот ведь незадача: у нашей пряхи ни одежи, ни рубахи! Не иначе, наш тиран мозг во все времена повелевает органами телесными. В эпоху Менения Агриппы средь них главенствовал желудок, а ныне он вроде бы никому не нужен, или, во всяком случае, никто не знает, как им пользоваться. Есть ли среди многочисленных мозговых клеток хоть одна отвечающая за правильное пищеварение? Куда ни глянь — всюду нервы, неврозы, неврастения, рахитичные торсы, отсутствие иммунитета, воспаление желез и бесплодие каждодневно истязают гениев, эрудитов, художников, желающих не питаться, а только восхищаться и посему злоупотребляющих кофе, алкоголем и морфием. Чувства, управляющие мозгом, почитаются более возвышенными, нежели те, что обеспечивают наше выживание. Пора покончить с этой несправедливостью. О благословенный велосипед, нагоняющий нам здоровый аппетит, вопреки болящим декадентам, что грезят о хлорозе, сухотке и бубонной чуме идеального искусства! Да здравствует вольный, здоровый, живительный воздух, освежающий кровь и вливающий силу в мышцы! Нечего стыдиться хорошего аппетита, воздадим должное не только духовной, но и физической пище. Это станет благом и для нашего тиранического мозга, и для нервного общества, которое поймет наконец, что искусство приготовления угря не менее достойно, чем улыбка Беатриче. Не хлебом единым жив человек — это правда. Человеку надобно и то, что едят с хлебом, а искусство делать хлеб аппетитной, полезной и лакомой пищей есть подлинное искусство, и я не устану это повторять. Давайте же возродим здоровый вкус и перестанем стесняться удовлетворения читателю от автора 17 нашего аппетита наилучшим, наичестнейшим образом, как предписывает нам искусство гастрономии». Под тем же заголовком — «Читателю от автора» — я поместил во втором издании книги нижеследующий текст. Не ради наживы и не ради славы в искусстве, которое наш несправедливый мир считает едва ли не пороком, а лишь для пользы читателя переиздаю я в исправленном и расширенном на сто рецептов виде настоящий кулинарный трактат. Меня побуждает к этому благосклонный прием первого издания, уже разошедшегося тиражом в тысячу экземпляров. Если благородные дамы и добрые домохозяйки, коим прежде всего предназначен сей труд, пожелают изучить его с интересом и извлечь для себя кое-какую пользу, мои немалые усилия и расходы будут вознаграждены.

Щавелевый суп

Вам потребуется:
Щавель, 200 г
Пучок латука

Размягчив зелень на огне, хорошенько слейте сок, порежьте полосками и поставьте варить. Когда сварится, приправьте его щепоткой соли и 30 г сливочного масла. Размешайте в супнице два желтка с небольшим количеством теплого бульона, бросьте туда порезанный кубиками и обжаренный хлеб и подавайте к столу с натертым отдельно пармезаном. Этого количества хватит на 5 порций.

Сочетание щавеля и латука используется в нашей кухне издавна; его рекомендуют и врачи, поскольку сочный латук служит хорошим дополнением к сухому и кислому щавелю. Из них часто делают салаты, причем латук можно заменить мятой или другими травами, чтобы немного сдобрить кислоту. Соком от щавеля можно летом приправлять мясо вместо виноградного или апельсинового сока: он весьма полезен и возбуждает аппетит.

Баклажанный пирог

Очистите от кожуры 7–8 баклажанов, порежьте кружочками и посолите, чтобы отдали сок. Выждав несколько часов, обваляйте в муке и обжарьте на оливковом масле. Возьмите огнеупорный поднос и выкладывайте слоями, пересыпая тертым пармезаном и поливая томатным соусом из рецепта N.º125. Располагайте их так, чтобы получилась красивая горка. Взбейте яйцо со щепоткой соли, 1 ст. л. томатного соуса, 1 ч. л. пармезана и 2 ч. л. панировочных сухарей. Полученной массой обмажьте всю поверхность сложенной горки. Поставьте блюдо в печь, прикрыв его крышкой. Переведите огонь наверх и, когда яичная масса схватится, подавайте пирог на стол. Этот пирог можно подать отдельно при перемене блюд либо сделать гарниром к мясу. Обмазывание соусом на яичной основе придаст ему красивый золотистый цвет.

Соус из томатов из рецепта № 125

Жил да был в Романье один священник, которому надо было в каждый семейный очаг сунуть свой нос. Но человек он был порядочный, и от его рвения большого зла не возникало, оттого люди относились к нему снисходительно, но острый на язык народ прозвал его дон Помидор, намекая на то, что помидоры вхожи всюду. Вот и соус из этого овоща станет вам добрым помощником на кухне. Приготовьте заправку из ¼ луковицы, 1 зубчика чеснока, корешка сельдерея длиной в палец, нескольких листиков базилика и пучка петрушки, приправьте ее оливковым маслом, посолите и поперчите. Порежьте кусочками 7–8 помидоров и все вместе поставьте на огонь. Время от времени помешивайте, когда сок загустеет, как жидкие сливки, протрите его через сито и используйте по назначению. А назначение у этого соуса обширно, как я укажу вам в свое время. Он хорош и к мясу, и к пасте, приправленной сыром и сливочным маслом, равно как и к ризотто.

Кудрявый торт

Привожу для вас два рецепта этого сладкого блюда. Один выпекал в моем присутствии повар-профессионал; второй я решил немного усовершенствовать, и, на мой взгляд, он получился нежнее и привлекательнее с виду.

Вам потребуется:
Сладкий миндаль и немного горького, очищенные от кожицы,
120 г выпечка
Сахарная пудра,
170 г Цукаты,
70 г Сливочное масло,
60 г Лимонная цедра

Замесите муку на яйцах и наделайте из нее тонких тальерини, какие вы готовите для бульона. В уголке разделочной доски насыпьте горкой миндаль, сахарную пудру, цукаты, порезанные кусочками, и лимонную цедру. Эту горку с помощью ножа-полумесяца и скалки измельчите до консистенции пшеничных зернышек. Затем возьмите медный поднос и прямо так, не смазывая, распространите по нему слой тальерини, а на него — слой указанной смеси. Затем выложите еще слой тальерини, слой начинки и повторяйте так, пока не кончатся ингредиенты. Торту придайте круглую форму толщиной по малой мере в два пальца. Подготовив изделие таким образом, вылейте на него растопленное сливочное масло и кисточкой хорошенько промажьте поверхность, с тем чтобы масло просочилось повсюду. Пеките в печи. Готовый торт щедро посыпьте сахарной пудрой и подавайте холодным.

Роскетти

В Ливорно соленые пончики, испеченные в печи, называют «роскетти».

Вам потребуется:
Мука, 200 г
Сахарная пудра, 100 г
Сладкий миндаль, 100 г
Сливочное масло, 80 г
Шпик, 30 г
1 яйцо и 1 желток

С миндаля снимите кожицу и хорошенько высушите его на солнце или на огне. Затем обжарьте до орехового цвета и порубите до размера полурисинки. Миндаль и сахарную пудру смешайте с мукой, выложите ее горкой и сделайте наверху лунку, чтобы в нее добавить все остальное. Месите как можно меньше и легче, а затем оставьте расстояться на несколько часов, слепив в форме калача. Слегка присыпьте доску мукой и раскатайте ваш калач сначала гладкой, потом ребристой скалкой на толщину чуть менее 1 см. Если будете вырезать лепешки диском из рецепта N.º162, то у вас их получится примерно полсотни. Испеките их в печи, выложив на смазанный холодным сливочным маслом противень.

Мачедония

Вот и настал черед синьоры Мачедонии, которую я назвал бы по-простому: «Фруктовая смесь во льду». Так или иначе, в июльский и августовский зной ее приход будет воистину желанным. Если для ее приготовления у вас нет возможности воспользоваться мороженицей, возьмите металлическую миску или сотейник с герметично закрывающейся крышкой. Вам потребуются самые разные и самые спелые сезонные фрукты, а именно: смородина, клубника, малина, вишня, слива, абрикосы, один персик, одна груша. Начиная с вишни, порежьте все ингредиенты примерно по размеру тыквенного семечка. Плодоножки и косточки удалите. Смородины кладите самую малость: у нее слишком большие и жесткие семечки, а вот ароматная дыня будет очень кстати. Подготовив таким образом фрукты, взвесьте их и, если всего получилось полкило, посыпьте 100 г сахарной пудры и полейте соком садового лимона. Перемешайте и дайте постоять полчаса. Выстелите дно вашей посуды листом бумаги, распределите по нему фруктовую смесь, слегка придавливая, закройте крышкой и поставьте в чан, обложив льдом, перемешанным с солью. Оставьте так на несколько часов. Если выложить смесь на блюдо окажется затруднительно, смочите мороженицу горячей водой. На столе блюдо будет выглядеть очень изысканно, напоминая мраморное мороженое. Указанного количества хватит на 4–5 порций.

Перевод: Ирина Заславская

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
29 Июня / 2020

Курцио Малапарте: Первая любовь

alt

С разрешения составителей сборника Писатель и литература публикуем рассказ Курцио Малапарте Первая любовь в переводе Владимира Бибихина. 

За поворотом тропинки, как пройдешь мимо кладбища Санта Лучии, видны кипарисы Сакки. Годы, долгие годы я здесь не был. Чувствую с ужасом, что превращаюсь в ребенка, и мало-помалу, сам того не замечая, иду всё быстрее и быстрее, прямо бегу к ним. Вот я и в кипарисовой роще; она протянулась от виллы Да Филикая до усадьбы Фоссомброни; и по мере того как я ухожу всё дальше в тень, пахнущую горькой смолой, в моем сердце поднимается щемящая грусть.

Стоит мне оглянуться и увидеть себя ребенком, там, в глубине печальных лет детства, меня охватывает чувство робости и отчуждения. Себя-ребенка боюсь и стыжусь. К себе-взрослому чувствую доверие. Знаю свои секреты, свои силы, темные и светлые стороны своего духа, знаю, что во мне умерло, что еще живо. Знаю, как обманывать себя, как отрекаться от себя. Но о себе-ребенке что я знаю? Ноющая тень. В жизни каждого человека нет ничего более тайного и более загадочного, чем невинное и чистое детство. Всё темное, что распускается время от времени в наших поступках, в наших мыслях, в наших чувствах, приходит к нам из той беспокойной и несчастной эпохи. В каждом человеке скрыт мертвый ребенок: тайные лабиринты страха, инстинктов, извращенных, обезображенных чувств. Закрываю глаза и вижу себя мальчишкой на этих холмах, под этими кипарисами и оливами; трещат на опушке кузнечики, поют цикады, усевшись на черной морщинистой коре виноградных лоз, змеи шуршат между камнями и доносится из соседнего села, с фабрики, надрывный гул мотора, урчание агонизирующего зверя.

Вот он, передо мной, ребенок, каким я был. Вот я останавливаюсь послушать треск кузнечиков, похоронное пение цикад, наклоняюсь и роюсь в красной и голубой траве, собираю желтые цветы дрока, достаю раков из-под камня, затонувшего в чистой и холодной воде реки, ем их сырыми, сосу мягкое белое мясо. Гляжу вокруг: ничего не изменилось, стога гудят как ульи, закатное солнце отсвечивает розовым на серой площадке гумна, в золотистой листве олив; уже из долины медленно поднимаются первые ночные тени; огибая нагие склоны Лысой горы, низко над землей неверным паучьим махом проносятся птицы, мягкий сон падает с неба.

Столько лет я жил пленником этих гор, этих деревьев, в кольце этого горизонта, который был слишком тесен для моих детских стремлений, что старая ярость захватывает меня, старая ненависть. Ощущаю себя внезапно униженным при этом воспоминании о первом рабстве. Стыжусь, что когда-то был ребенком. Хочу одним движением освободиться от мертвого ребенка во мне — тем самым движением, которым стряхивал — тогда — тайну, которая уже начинала шевелиться в глубине моего сознания. Да, как раз здесь, под этими кипарисами, в этих зарослях дрока, где белеют, как звездное небо, цветки цикуты… Она была дочка возчика из Санта Лучии, рыжеволосая девушка, огромная голова в кудряшках, белый лоб, усеянный желтыми веснушками. Спала, растянувшись в траве. Сначала я не заметил ее присутствия, шагал, вдыхая густой смолистый воздух, эту зеленую пыль, которая поднимается в лесу на закате. Стояли последние дни весны, от земли шел жаркий пар, дыхание больной коровы. Небо казалось всё в трещинах, как старое зеркало, в нем отражались наоборот, как в озере, горы и деревья. Кипарисы на ветру издавали странный звук. Листья олив, сталкиваясь, звенели как раковина.

Девушка лежала, закинув руки под голову. Лицо было углубленное в себя, без выражения, далекое. Это был сон без сновидений, вид тяжелого и бессознательного экстаза. На ней была легкая хлопчатобумажная блузка, нагие руки мягко тонули в ярко-зеленой траве. Из подмышек торчали два клока рыжих волос. Едкий, резкий запах пота жег мне ноздри. Я трудно дышал, кровь билась у меня в висках с гулом, который, казалось, заглушал всё вокруг. Эта рыжая челка, этот белый лоб, освещенный желтыми веснушками, всегда бросали меня в лихорадочное состояние. Она каждый вечер своей ленивой и сладкой походкой шла мимо нашего дома, потом поворачивала на тропинку, ведущую вниз от соседней виллы. Уже созревшей чувственностью дышала ее незрелая грудь, гибкая талия, широкие худые плечи. Я подолгу следил за ней глазами, странным беспокойством трепетало мое сердце. Это был сладкий страх, робкая, пугливая нежность. Крестьяне и возчики бросали ей вслед загадочные слова вполголоса, лукаво улыбались, многозначительно подмигивали. Я чувствовал, что меня притягивает к ней, толкает к ней какая-то темная сила, которой я пытался противиться, которой пугался.

Сила, — та же самая, какая овладела мной в первый раз, когда я увидел мертвеца в часовне кладбища Санта Лучии. Это была крестьянка, еще молодая, все несли к ней цветы, открытый гроб был полон листвой дрока. Я вошел на цыпочках, к гробу приблизиться не осмеливался, и тем не менее какая-то странная сила толкала меня к мертвой, маленькими шажками я подвигался к ней, весь нагнувшись вперед, задыхаясь в ледяной и пустой тишине. Я ощущал всё с необыкновенной отчетливостью, отмечал каждое свое движение, каждый свой шаг, мне казалось, что я вижу себя в каком-то темном зеркале, я чувствовал страх и любопытство перед тем, что сам делал; мне хотелось остановиться, повернуть назад, но — не мог; жадный испуг толкал меня вперед. Было так, будто мертвая звала меня по имени, тихим голосом, едва шевеля белыми губами, глядя на меня из-под полуприкрытых век; в самом положении рук, скрещенных на груди, был зов, приглашение. Я резко протянул руку к этому восковому лицу, как будто хотел ударить, кто-то схватил меня, я услышал крик, свой крик, возбужденные голоса вокруг, шаги, потом я оказался на воле лежащим на земле, в дрожи и слезах.

Девушка спала, ветер поднял ее юбку до колена, открылась розоватая плотная ляжка, покрытая серебристо-медным пушком. Как сейчас вижу, я спрятался за кустом, стоял согнувшись, тяжело дыша, с замершим, непрозрачным взором. У меня страх и отвращение перед этим мальчишкой; я чувствую, как вид спящей женщины зажигает в его венах жестокое стремление, ясную и простую ярость. Вижу, что неодолимая сила неминуемо подчинит его себе — жаркий и ослепленный порыв, инстинкт бунта и освобождения. Смотрю вокруг: никого; то же самое место, тот же час. Я один, один перед этим мальчишкой-мною, каким я был, какого стыжусь и боюсь. Хочется подбежать к нему, утащить его за собой, пока он не сделал движения, которое я уже вижу как начинается в твердом светящемся воздухе. Движение, от которого во мне внезапно поднимается древний ужас… но ужас, в котором есть уже тень гордости, раненого целомудрия.

Вот мальчишка наклоняется, хватает камень и швыряет его изо всех сил в спящую женщину. Камень попадает посреди лба, женщина рывком поднимается на локти, вопль вырывается из ее уст, кровь потоком заливает лицо. Мальчишка несколько мгновений остается без движения, на его обескровленных губах усталая и разочарованная улыбка. Затем тихонько отползает, медленно, осторожно отбегает между порослью дрока, останавливается, прислоняется лбом к стволу кипариса, крупная дрожь пробегает по его рукам.

Солнце между тем зашло, воздух дрожит вокруг неподвижных листьев, ни дуновения ветерка, но воздух дрожит; очертания гор понемногу бледнеют, растекаются в живой плоти неба. Мальчишка неожиданно поворачивается и смотрит на меня. Это я, узнаю себя, я — этот бледный ребенок с наморщенным лбом, грустными непрозрачными глазами. «Уходи!» — кричу ему, наклоняясь, чтобы поднять камень. Мальчишка глядит на меня в упор с напряженной и настороженной серьезностью, и постепенно эта серьезность смягчает меня, я чувствую угрызения совести оттого, что боялся и стыдился его, мне хочется просить у него прощения, я благодарен ему за то, что тем движением он спас меня от темного червя преступления, освободил навсегда от таинственного рабства, которое делает из любви чувство, всего более близкое к ожиданию и унижению смерти.

Перевод: Владимир Бибихин

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!
28 Июня / 2020

Фрагмент из книги «Адорно в Неаполе»

alt

В рамках тематической недели «Венок Италии», приуроченной к выходу книги Франко Арминио Новые открытки с того света публикуем фрагмент из книги Мартина Миттельмайера Адорно в Неаполе. Как страна мечты стала философией, вышедшей в рамках совместной издательской программы с Музеем современного искусства «Гараж». 

Мартин Миттельмайер

alt
Почетный профессор Института немецкого языка и литературы Кёльнского университета
Как мрачный приморский город рождал постулаты философии Теодора Адорно
Адорно в Неаполе
Мартин Миттельмайер
Купить

Жалкая участь — быть туристом. Иногда нам кажется, что вот нам наконец-то удалось опередить туристические потоки, которые убивают всю местную самобытность. Последнее клише о Неаполе гласит, что он сопротивляется любым клише: «Что сказать о Неаполе, где все так очаровательно, но так мало наслаждения», — таким вопросом задавался еще фон Платен, а историк Фердинанд Грегоровиус, находивший Неаполь даже «немного отталкивающим», именно это неуловимое, непостижимо самобытное естество города считал отрицательным фактором: «Есть столько изображений неаполитанской жизни, столько добротных и умных книг, но ты можешь прочесть хоть тысячу книг и все равно будешь беспомощно взирать на эти переменчивые явления». Просто рай для любого антитуриста. Но что же дальше? Бросить все и открыть молочную лавку?

В конечном счете, запала хватает разве что на открытку, в которой можно сформулировать свои впечатления от путешествия. Почтовая открытка с не очень-то богатым информативным посылом, отправленная из отпуска — прелюбопытный феномен бытовой культуры, и неудивительно, что он привлек внимание Беньямина. В 1926 году Беньямин восторгался краткими портретами «декораций мира мелкобуржуазных мечтаний и идеалов» авторства Кракауэра, в которых речь шла, например, о зонтике или о фортепиано. Если Кракауэр станет и дальше разрабатывать тему декораций, то, как надеется Беньямин, они оба сойдутся «в той точке, в которую я тщательно целюсь уже целый год, но так и не попадаю в центр [sic!]: это почтовая открытка».

Сборник статей немецкого социолога и теоретика культуры Зигфрида Кракауэра о массовом искусстве и его слиянию с техническими новшествами первой половины XX века
Орнамент массы. Веймарские эссе
Зигфрид Кракауэр
Купить

Реализовать эту идею довелось Адорно. Причем по случаю, который, казалось бы, не давал к этому особого повода: речь об открытках зашла в эссе о Франце Шуберте, которое Адорно написал в 1928 году для журнала Die Musik в связи со столетием со дня смерти композитора — незадолго до того, как вместе с Гретель снова отправиться в Неаполь.

Почтовая открытка, говорится в этом эссе, вписывается в доминирующую с XIX века моду на «миниатюрный ландшафт как универсальный объект буржуазного потребления».

И вот в рамках своего эссе о музыке Адорно заводит речь о почтовых открытках, потому что он сравнивает их с музыкальным жанром попурри. Мелодии музыки Шуберта составляются в попурри без учета их изначального смысла в контексте, из которого их извлекли. Попурри — странные музыкальные создания, они дают музыке Шуберта новую жизнь, но цена этой жизни — отсутствие права выбора. «Полная взаимозаменяемость отдельных тематических элементов указывает на одновременность всех событий, которые ставятся рядом друг с другом и не имеют никакой истории». Адорно полагает, что тем же духом проникнуты и открытки, появившиеся в то же время, что и попурри.

Они тоже являются «суррогатом» действительности и представляют мир, не тронутый историей. С этим можно согласиться. Именно на открытках совсем не место опустошенному миру. Именно на открытках мир должен казаться нам осмысленным, мы ведь не просто так отправились в места, изображенные на открытке. Во времена, когда еще не распространились «шуточные» открытки, создатели открыток тщательно следили за тем, чтобы изображенную идиллию не нарушили какие-то свидетельства деградации либо модернизации.

Отпускные открытки играют роль икон в любом проявлении туристического эскапизма. «Почтовая открытка — сухой обломок влажной действительности, сценическое изображение, скрывающее свои кулисы, часть мира, которую высушили, заморозили и выставили в наилучшем свете, это чучело животного — одна сплошная видимость», — пишет Мишель Онфре.

Когда представители критической теории отправляли открытки с берегов Неаполитанского залива, они были вынуждены ограничивать свою фантазию и обходиться довольно стандартным набором. Адорно слал Кракауэру привет из «мест нашей трагедии» на обратной стороне классического вида Неаполя, который украшает и обложку оригинального издания, им же в апреле 1925 года воспользовался и Эрнст Юнгер, когда писал матери о том, что «погода намного улучшилась», а «холодный ветер пропал». Беньямин же многократно писал на открытке с островами Фаральони близ Капри и с цитатой из Муссолини, он тогда еще был далек от поисков редкостных диковин, которыми он займется во время своих следующих путешествий.

Приходится обратиться к воображаемым открыткам, чтобы «увидеть», какая же из них могла бы снискать благосклонность Адорно. Именно с нее начинается эссе, в котором Адорно размышляет об открытке как объекте буржуазного потребления. Незадолго до очередной поездки к Неаполитанскому заливу Адорно начинает свой текст с фантазии о ландшафте с кратером, с инсценировки, в которой некто выбирается из глубин вулкана, выходя наконец-то на божий свет. Эссе Адорно, посвященное вообще-то Шуберту, начинается так:

«Тот, кто переступает порог между годами смерти Бетховена и Шуберта, того охватывает дрожь, подобная ощущениям человека, вышедшего из грохочущего, развороченного, остывающего кратера к нестерпимо ясному, белому свету и замершего перед фигурами из застывшей лавы в беззащитной вышине, перед темными зарослями, чтобы увидеть здесь эти вечно бегущие облака, так близко от горы и вместе с тем так далеко от ее вершины. Из глубин подземелья он поднялся в мир (Landschaft), который окутывает кратер и показывает его бездонные глубины, окружая их оглушительной тишиной своих линий, и теперь принимает на себя тот свет, навстречу которому прежде катилась пылающая порода».

Это немного иная картина, чем та, которую мы обычно видим на открытках. Девственный ландшафт является, по Энценсбергеру, одним из лейтмотивов туризма. А индивидуальный путешественник Адорно желает видеть следы истории, впечатавшиеся в ландшафт. Вулкан подходит для этого наилучшим образом.

Рядом с вулканом не поспоришь с тем, что тут происходит что-то потрясающее, это настоящий монумент природно-исторической катастрофы. Это место разрыва прелестного ландшафта. Трудно найти более точную противоположность буржуазной открытке, чем вулкан, который взрывает изображенную на ней природу.

Случайно ли, что кратер воплощает идеальную форму пористости? Пусть это и одно отдельное отверстие с его обрамлением, зато какое громадное. Кратер — это инсталляция, ставшая ландшафтом. Далее в эссе речь идет о «круговых хождениях» Шуберта по этому ландшафту: «Эксцентричный характер такого ландшафта, в котором всякая точка равноудалена от центра, открывается путнику, который ходит кругами, не продвигаясь вперед: всякое развитие является своим же отражением, <…> и путник по кругу обходит диссоциированные точки ландшафта, не покидая его».

Получается, что в самом начале эссе мы оказываемся у цели. Но ведь в этом и кроется ключ к загадке, в данном случае — к загадке Шуберта. И тут у нас возникает подозрение, что «духовный ландшафт» Берга из статьи о «Воццеке» может оказаться чем-то большим, нежели просто риторическим образом. И вновь встает вопрос: почему мы постоянно не замечаем путь, ведущий к разгадке? Где же проявляется истина о «Воццеке» Берга, а где истина Шуберта?

Но этот ландшафт весьма и весьма непрост. Постоянно приходится сталкиваться с его клишированными изображениями на открытках. От этих открыток до пористого ландшафта — долгий путь. В эссе о Шуберте мы читаем, что ландшафт на открытке «разбивается» после того, как находит свое инфернальное отражение в попурри. Сначала это звучит совсем неясно, но направление понятно.

Судя по всему, мы не можем избежать этого зла — буржуазной почтовой открытки, напротив, мы должны пройти через это.

Адорно полагает, что только в результате разрушения открыточного ландшафта мы можем обрести истинный; если что-то растерзано, то оно когда-то было целым. Поэтому будет небесполезно внимательнее взглянуть на свойства этих открыток. Тем более что Адорно применяет к ним тяжелую артиллерию: «В них демонически-извращенно формируется идея безвременной мифической реальности», — читаем мы в эссе. Речь идет об открытках. Может быть, автор немного перегибает палку? Как на открытку попали мифы и демоны?

Вам может понравиться:

Все новости и мероприятия издательства

Подписывайтесь на рассылки Ad Marginem и А+А!

В рассылке Ad Marginem рассказываем о новинках и акциях, дарим промокоды и делимся материалами:

Чтобы получать специальную рассылку от издательского проекта А+А,
заполните форму по ссылке

Спасибо за подписку!