«Москва» Вальтера Беньямина
«Беньямин первым увидел русскую Революцию как руину и именно поэтому как историческое событие, которое обретает свой смысл только умирая», — публикуем очерк Вальтера Беньямина о Москве и текст Александра Иванова о Московском дневнике философа.
Аллегория Революции: Москва Вальтера Беньямина
Очерк про Москву для журнала Die Kreatur заказал Вальтеру Беньямину его знакомый, в будущем знаменитый теолог и философ Мартин Бубер. Собственно, с аванса от Бубера и началось финансовое планирование Беньямином путешествия в Советскую Россию. К тому же у его путешествия были и личные резоны: в Москве жила его пассия, театральный режиссер Ася Лацис, с которой Беньямина связывали очень сложные, непроясненные и непроясняемые отношения то ли профессиональной дружбы, то ли любви, то ли психологической зависимости.
Как бы то ни было, получив деньги и заручившись дополнительным интересом к результатам его поездки от других берлинских изданий, Беньямин садится в поезд на Ostbahnhoff и 6 декабря 1926 года прибывает на Белорусский вокзал. Его поселяют в государственной гостинице 3-го разряда Тироль на Садовой-Триумфальной, 7 (с 1960-х на месте этого дома расположен въезд в тоннель, ведущий в сторону площади Маяковского). С этого момента ставший уже после смерти одним из самых влиятельных мыслителей XX века, основателем современной критической теории культуры, Беньямин проведет в Москве (один раз выезжая из нее в Сергиев Посад за игрушками, фанатичным собирателем которых он был) практически полных два месяца – он уезжает из нее, плача, «с большим чемоданом на коленях», 31 января 1927 года. Редкий, едва ли не уникальный случай (не считая многолетнего пребывания в качестве сардинского посланника при дворе Александра I одного из столпов философии европейского консерватизма Жозефа де Местра, написавшего в России свои главные труды), когда мировая философская звезда не просто проводит целых два месяца в России, но и пишет инспирированные путешествием в нашу страну тексты, главные из которых — очерк Москва и знаменитый Московский дневник. Последний был впервые опубликован в 1980 году – в момент расцвета мировой славы Беньямина — франкфуртским (ныне — берлинским) издательством Suhrkamp и практически одновременно, в переводе на английский, нью-йоркским журналом October. Оба эти текста являются если и не самыми важными, то по крайней мере вполне характерными для него произведениями. Иными словами, если бы от Беньямина остались только они, то и с ними одними он мог бы войти в историю культуры XX века.
Как сделан очерк Москва? Как ассамбляж из коротких заметок-скетчей, своего рода альбом зарисовок. Эта поэтика, с одной стороны, напоминает экспрессионизм, особенно его немецкий извод – будь то художественное течение 1920-х Neue Sachlichkeit («новая вещественность») или проза Альфреда Дёблина — следы этих пересечений заметны как в самом монтажном ритме беньяминовской прозы, так и в его описании Москвы как частичного, собранного из разнородных элементов (Восток/Запад, город/деревня, неполные комплекты буржуазных предметов интерьера в коммуналках) пространства — немного барочного и сюрреалистичного, как сюрреалистичен, например, иконописный образ Богородицы-троеручицы, подсмотренный им на Сухаревском рынке. С другой стороны, поэтика Беньямина укоренена в прустовском импрессионизме с его вниманием к субъективным переживаниям времени. Например, одной из «азиатских» черт России, подмечаемой им, оказывается присущая русским бессмысленная трата времени, его пустотность, незаполненность событиями, когда основной единицей времени выступает «сейчас» (в смысле тотчас, скоро, через минуту), а на самом деле «потом» или даже «никогда».
В начале своего очерка Беньямин утверждает, что для понимания происходящего в России каждый должен «занять позицию», определиться со своими «за» или «против» — но сам он пытается растянуть акт занятия позиции до бесконечности, фактически избегая какой-либо политической однозначности в оценках. И в этом избегании Беньямин странным образом совпадает с той чертой, которую сам же подмечает в своих московских знакомых: «каждый обращается со своим голосом так осторожно, что граждане стран с демократической конституцией его не понимают».
Кажется, однако, что дело тут не в «демократической конституции» и даже не в страхе, который стал доминантным настроением советской интеллигенции позднее — в середине 1930-х, а в том, что Россия похожа на Клондайк, только вместо золота здесь «ищут власть». В этом ежедневном добывании власти и состоит, по Беньямину, причина советской осмотрительности, осторожности и склонности к искусству политической герменевтики, к постоянному истолкованию явных и скрытых сигналов и знамений, исходящих от власти. Сам Беньямин как бы распят между двумя возможностями — политическими и экзистенциальными. С одной стороны, он думает о вступлении в компартию (германскую) и о карьере партийного публициста. В эту сторону его тянет Брехт, с которым его познакомила Ася Лацис. С другой, его фасцинирует еврейский мистицизм и мессианизм. За то чтобы отдаться этой страсти и стать «критическим» теологом, эмигрировав в Палестину, агитирует друг его берлинской юности Гершом Шолем, знаток и исследователь иудаизма. Беньямин выбирает балансирование между двумя этими возможностями и пытается удержать шаткое равновесие до самого конца жизни. В Москве этот беньяминовский баланс слегка сдвигается в левую сторону — по направлению к Асе и ее большевизму.
Кем был Беньямин к моменту приезда в Москву? Журналистом, автором нескольких «заметных» эссе и рецензий. Переводчиком Пруста. Исследователем немецкой барочной драмы, не сумевшим защитить диссертацию, которую ученый совет признал «непонятной». Автором единственной опубликованной книги, «Улица с односторонним движением», посвященной все той же Асе Лацис. Меланхоликом, склонным к депрессиям и подверженным паническим атакам. Коллекционером странных книг и детских игрушек. Любителем гашиша и знатоком богемной культуры XIX века. Прекрасно, но как все это может объяснить не иссякающий до сих пор интерес к его Московскому дневнику и Москве? Да, в них полным-полно точных и сочных деталей, наблюдательности и проницательных прогнозов. Чего стоит, например, такой: «Если в Россию проникнет европейское соединение власти и денег (Б. называет такое соединение «черной биржей власти». — А.И.), то коммунизм в России обречен, страна же и, возможно, даже партия — нет». Кажется, однако, что всего этого явно недостаточно для удержания читательского внимания в течение вот уже почти ста лет.
В Москве и Дневнике Беньямин описывает фазу постепенного «остывания» русской Революции, ее термидор. Но под взглядом этого немецкого меланхолика из-под, казалось бы, уже застывшей лавы, сквозь полунищие московские будни начинает светиться пламя. Это и есть то, что Беньямин называет в своей диссертации аллегорией: «Когда вместе с драмой на сцену выходит история, она делает это как письмо. Слово “история” на лике природы начертано письменными знаками бренности. Аллегорическая физиономия природо-истории, представленная на подмостках драмой, действительно переживается как руина. С ней история чувственно переместилась на арену. И, запечатленная в таком образе, история оборачивается процессом не вечной жизни, а скорее неудержимого распада. Тем самым аллегория заявляет о себе по ту сторону прекрасного. В царстве мысли аллегория то же, что в царстве вещей — руины».
Именно в мгновение, когда, оклеветанная и забытая, преданная и казнимая, Революция превращается в руину, в фигуру забвения, она приобщается вечности и в ней проявляется ее подлинно религиозное — мессианское — значение. Пожалуй именно по этой причине (а не только из-за расставания с Асей) — постигнув явление Революции как ее уход, как прощание с ней, как ее погружение в вечность — и плакал Вальтер Беньямин, покидая Москву.
Текст: Александр Иванов
Москва
Быстрее, чем саму Москву, учишься в Москве видеть Берлин. Для того, кто возвращается домой из России, город выглядит словно свежевымытый. Нет ни грязи, ни снега. Улицы в действительности кажутся ему безнадежно чистыми и выметенными, словно на рисунках Гроса. И жизненная правда его типажей становится также очевидной. С образом города и людей дело обстоит не иначе, чем с образом состояния духа: новый взгляд на них оказывается самым несомненным результатом визита в Россию. Как бы ни были малы знания об этой стране – теперь ты умеешь наблюдать и оценивать Европу с осознанным знанием того, что происходит в России. Это первое, что получает наблюдательный европеец в России. С другой стороны, именно поэтому путешествие оказывается такой четкой проверкой для тех, кто его совершает. Каждый оказывается вынужденным занять свою позицию. Правда, по сути, единственная порука правильного понимания – занять позицию еще до приезда. Увидеть что-либо именно в России может только тот, кто определился. В поворотный момент исторических событий, если не определяемый, то означенный фактом «Советская Россия», совершенно невозможно обсуждать, какая действительность лучше или же чья воля направлена в лучшую сторону. Речь может быть только о том, какая действительность внутренне конвергентна правде? Какая правда внутренне готова сойтись с действительностью? Только тот, кто даст на это ясный ответ, «объективен». Не по отношению к своим современникам (не в этом дело), а по отношению к событиям (это решающий момент). Постигнуть конкретное может лишь тот, кто в решении заключил с миром диалектический мирный договор. Однако тот, кто хочет решиться, «опираясь на факты», поддержки у фактов не найдет. Возвращаясь домой, обнаруживаешь прежде всего вот что: Берлин – пустынный для людей город. Люди и группы людей, двигающиеся по его улицам, окружены одиночеством. Несказанной кажется берлинская роскошь. А она начинается уже на асфальте. Потому что ширина тротуаров поистине царская. Они превращают последнего замухрышку в гранда, прогуливающегося по террасе своего дворца. Величественным одиночеством, величественной пустынностью наполнены берлинские улицы. Не только на западе. В Москве есть два-три места, где можно продвигаться без той тактики протискивания и лавирования, которую приходится осваивать в первую неделю (вместе с техникой хождения по льду). Когда входишь в Столешников, можно вздохнуть: здесь можно спокойно останавливаться перед витринами и идти своей дорогой, не включаясь в лавирование, к которому приучил большинство узкий тротуар. Однако насколько наполнена эта узкая, запруженная не только людьми полоска и насколько вымершим и пустым оказывается Берлин! В Москве товар везде выпирает из домов, висит на заборах, прислоняется к решетчатым оградам, лежит на мостовых. Через каждые пятьдесят метров стоят женщины с сигаретами, женщины с фруктами, женщины со сладостями. Рядом корзинка с товаром, иногда на маленьких санках. Пестрый шерстяной платок защищает яблоки или апельсины от холода, две штуки – как образец – лежат сверху. Тут же сахарные фигурки, орехи, конфеты. Выглядит так, будто бабушка собрала в доме все, чем можно порадовать внуков. И вот остановилась по пути, чтобы передохнуть. Берлинским улицам не знакомы такие торговые точки с санками, мешками, тележками и корзинами. В сравнении с московскими они выглядят словно только что подметенная пустая гоночная трасса, по которой безрадостно мчится группа участников шестидневной гонки.
Кажется, будто город открывается уже на вокзале. Киоски, уличные фонари, кварталы домов кристаллизуются в неповторимые фигуры. Однако все обращается в прах, как только я принимаюсь искать название. Я должен ретироваться… Поначалу не видишь ничего, кроме снега, грязного, уже слежавшегося, и чистого, который потихоньку добавляется. Сразу по прибытии возвращаешься в детство. Ходить по толстому льду, покрывающему эти улицы, надо учиться заново. Хаос домов настолько непроницаем, что воспринимаешь только то, что ошеломляет взор. Транспарант с надписью «Кефир» горит в вечернем полумраке. Я запоминаю ее, как будто Тверская, старая дорога на Тверь, на которой я сейчас нахожусь, все еще действительно старый тракт, и вокруг пустота. Прежде чем я открыл истинную топографию Москвы, увидел ее настоящую реку, нашел ее настоящие холмы, каждая магистраль была для меня спорной рекой, каждый номер дома – тригонометрическим сигналом, а каждая из ее огромных площадей – озером. Только каждый шаг при этом делать приходится, как уже говорилось, по льду. И как только слышишь одно из этих названий, фантазия мгновенно воздвигает вокруг этого звука целый квартал. Он еще долго будет сопротивляться возникшей позднее реальности и упрямо оставаться в ней, словно стеклянное сооружение. В этом городе поначалу множество пограничных шлагбаумов. Но однажды ворота, церковь, которые были до того границей новой местности, неожиданно становятся серединой. И тогда город превращается для новичка в лабиринт. Улицы, которые, по его мнению, были в разных местах, схлестываются вместе на одном из углов, как вожжи от пары лошадей в кулаке кучера. В какое количество топографических ловушек он попадает, можно показать во всей захватывающей последовательности только в кино: город переходит против него в оборону, маскируется, спасается бегством, устраивает заговоры, заманивает в свои кольца, заставляя пробегать их до изнеможения. (Это можно истолковать и очень практично: для приезжих в больших городах в сезон следовало бы показывать «ориентирующие фильмы».) Однако в конце концов побеждают карты и планы: вечером в постели фантазия жонглирует настоящими домами, парками и улицами.
Правда, по вечерам они включают более яркие огни, чем это разрешено в каком-нибудь другом большом городе. Снопы света так ослепляют, что тот, кто в него попал, беспомощно застывает на месте. Перед кремлевскими воротами стоят под слепящими фонарями часовые в вызывающих охристых меховых тулупах. Над ними поблескивает красная лампа, регулирующая движение через ворота. Все цвета Москвы сходятся здесь, во властном центре России, словно собранные призмой. Лучи света слишком сильных фар пронзают темноту. От них шарахаются лошади кавалеристов, у которых в Кремле большая площадка для выездки. Пешеходы снуют между автомобилями и непослушными жеребцами. Длинные ряды саней, на которых вывозят снег. Отдельные всадники. Тихие стаи воронов опустились на снег. Глаза работают неизмеримо больше, чем уши. На белом фоне краски выглядят яркими до предела. Малейший цветной лоскуток начинает пылать на улице. На снегу лежат иллюстрированные книги; китайцы торгуют искусно сделанными бумажными веерами, а еще чаще бумажными змеями в форме экзотических глубоководных рыб. Изо дня в день царит атмосфера подготовки к детскому празднику. Среди продавцов мужчины с корзинами, полными деревянных игрушек, тележек и лопаток; детские тележки – желтые и красные, лопатки – желтые или красные. Все эти резные и сколоченные изделия проще и основательнее, чем в Германии, по ним ясно видно их крестьянское происхождение. Однажды утром у дороги появляются невиданные крошечные домики со сверкающими окошками и заборчиком: деревянная игрушка из Владимирской области. Это значит: прибыла новая партия товара. Серьезные, здравые товары первой необходимости становятся, попадая в уличную торговлю, отчаянными. Корзинщик с самыми разнообразными изделиями, пестрыми, какие всегда можно купить на Капри, с квадратными двуручными корзинами, украшенными строгим узором, укрепил на конце своего шеста клетки из блестящей бумаги, в которых сидят такие же бумажные птички. Иногда можно увидеть и настоящего попугая, белого ара. На Мясницкой стоит женщина, торгующая бельем, на подносе или на плече у нее сидит птица. Живописный фон для таких животных следует искать в другом месте, там, где расположился фотограф. Под голыми деревьями бульваров стоят ширмы с пальмами, мраморными лестницами и южными морями. И еще кое-что напоминает здесь о юге. Это необузданная пестрота уличной торговли. Обувной крем и канцелярские принадлежности, платки, кукольные сани, детские качалки, женское белье, птичьи чучела, утюги – все выплескивается на улицу, как если бы все это было не при 25 градусах ниже нуля, а в разгар неаполитанского лета. Долгое время для меня оставался загадкой мужчина с покрытой буквами дощечкой. Я был готов признать в нем гадальщика. Наконец мне удалось увидеть, что он делает. Я наблюдал, как он взял две из своих букв и укрепил их в калошах покупателя – как метку. Потом широкие сани с тремя отделениями – для арахиса, лесных орехов и семечек (семена подсолнечника, которые теперь по распоряжению советских властей запрещено щелкать в общественных местах). Торговцы готовой едой собираются вблизи биржи труда. Они предлагают горячие пирожки и поджаренную ломтиками колбасу. Но все это происходит беззвучно, выкрики, которыми пользуется каждый торговец на юге, здесь неизвестны. Люди здесь обращаются к прохожим с чем-то, похожим на речи, чуть ли не шепотом, в них заключено нечто от нищенского смирения. Лишь одна каста движется по улицам, нарушая тишину, это старьевщики со своими заплечными мешками; их меланхолический крик не реже раза в неделю оглашает каждый квартал. Уличная торговля отчасти нелегальна и в этом случае не стремится к огласке. Женщины стоят, держа на соломенной подстилке кусок сырого мяса, курицу, окорок, и предлагают их прохожим. Это незаконные торговки. Они слишком бедны, чтобы заплатить за торговое место, и у них нет времени, чтобы после многих часов ожидания в управлении получить недельную лицензию. Если появляется милиционер, они просто разбегаются. Центры уличной торговли – на больших рынках, на Смоленской и на Арбате. И на Сухаревской. Этот рынок, самый знаменитый, раскинулся у церкви, голубые купола которой возносятся над торговыми палатками. Сначала попадаешь в ряды торговцев старым железом. Люди кладут свой товар прямо на снег. Здесь есть старые замки, рулетки, инструменты, кухонная утварь, электротехнические материалы. Прямо на месте занимаются починкой, я видел, как паяли паяльной лампой. Сидеть не на чем, все стоят, болтают или торгуют. На этом рынке можно увидеть архитектоническую функцию товара: рулоны ткани и сукна образуют пилястры и колонны; ботинки и валенки, висящие на веревках над прилавками, становятся крышей; большие гармошки образуют звучащие стены, своего рода мемноновы стены. Можно ли еще у немногих прилавков с изображениями святых тайком приобрести те странные иконы, продажа которых была запрещена еще при царизме, не знаю. Я видел Богоматерь с тремя руками. Она была полуобнажена. Из пупка растет сформировавшаяся, крепкая рука. Справа и слева две другие, распростерты в благословении. Три руки считаются символом Троицы. Была и другая икона Богоматери, на которой она была изображена с облаками, выходящими из ее живота, посреди облаков танцует Христос-младенец, держащий в руках скрипку. Так как торговля иконами относится к разделу бумажных и художественных товаров, то палатки с иконами располагаются среди прилавков, за которыми торгуют писчебумажными изделиями, так что они с обеих сторон окружены изображениями Ленина, словно заключенный в сопровождении жандармов. Уличная жизнь и ночью прекращается не полностью. В темных подворотнях натыкаешься на огромные шубы. Ночные сторожа сидят в них на стульях и время от времени неуклюже встают.
Для уличного пейзажа всех пролетарских районов важны дети. Их там больше, чем в других районах, они двигаются более уверенно и озабоченно. Детей полно во всех московских квартирах. Уже среди детей начинается коммунистическая иерархия. Комсомольцы как старшие стоят во главе. У них есть клубы во всех городах, и они являются настоящей подготовленной сменой партии. Дети поменьше становятся – в шесть лет – пионерами. Они тоже объединены в клубы, их гордым знаком отличия является красный галстук. Наконец, октябрятами – или же «волчатами» – называются совсем маленькие дети, с того момента, как могут показать на портрет Ленина. Но все еще можно встретить запущенных, безымянно-жалких беспризорных. Днем они по большей части встречаются поодиночке, каждый на своей боевой тропе. По вечерам же они собираются в команды перед ярко освещенными фасадами кинотеатров, и приезжим говорят, что в одиночку с такими бандами лучше не встречаться.
Чтобы справиться с этими совершенно одичавшими, недоверчивыми, ожесточенными детьми, педагогам не оставалось ничего другого, как самим идти на улицу. В каждом московском районе уже несколько лет есть «детские площадки». Ими заведуют воспитательницы, у которых редко бывает больше одного помощника. Как она найдет общий язык с детьми своего района – ее дело. Там раздают еду, устраивают игры. Сначала приходит человек двадцать или сорок, но если руководительница находит нужный подход, то через пару недель площадку могут заполнить сотни детей. Ясно, что традиционные педагогические методы не дали бы в работе с этими массами детей ничего. Чтобы вообще дойти до них, быть услышанными, необходимо следовать как можно ближе и как можно яснее речи самой улицы, всей коллективной жизни. Политика при организации групп таких детей – не тенденция, а само собой разумеющийся предмет интереса, такой же ясный наглядный материал, как магазин или кукольный домик для буржуазных детей. Если же к тому же представить себе, что руководительница должна восемь часов следить за детьми, занимать и кормить их, при этом она же ведет бухгалтерию всех расходов на хлеб, молоко и разные вещи, что она за все это отвечает, с безжалостной очевидностью становится ясно, сколько остается от частной жизни у тех, кто эту работу выполняет. Однако среди всех картин еще далеко не преодоленной детской нищеты для внимательного взгляда открывается вот что: как освобожденная гордость пролетариев согласуется со свободным поведением детей. Нет большей и более прекрасной неожиданности для человека, знакомящегося с московскими музеями, чем видеть, как непринужденно проходят по этим залам дети и рабочие, группами, иногда вокруг экскурсовода, иногда по отдельности. Здесь нет и следа от безнадежной скованности изредка появляющихся в наших музеях пролетариев, которые едва осмеливаются попадаться на глаза другим посетителям. В России пролетариат действительно начал овладевать буржуазной культурой, у нас же пролетариату такое действие покажется чем-то вроде кражи со взломом. Правда, как раз в Москве есть коллекции, в которых рабочие и дети действительно скоро могут освоиться и чувствовать себя как дома. Там есть Политехнический музей с тысячами образцов, аппаратов, документов и моделей, относящихся к истории добычи полезных ископаемых и перерабатывающей промышленности. Там есть прекрасно организованный Музей игрушки, который под руководством его директора Бартрама создал ценную, познавательную коллекцию русской игрушки и который служит как исследователю, так и детям, часами гуляющим в его залах (в середине дня устраивают большое бесплатное кукольное представление, такое же красивое бывает разве что в Люксембургском саду). Там есть Третьяковская галерея, в которой только и начинаешь понимать, что такое жанровая живопись и насколько она подходит именно русскому человеку. Пролетарий может найти здесь сюжеты из истории своего движения: «Арест пропагандиста», «Не ждали», «Приезд гувернантки».То, что эти сцены изображены совершенно в духе буржуазной живописи, нисколько не мешает – это только облегчает их понимание публикой. Ведь художественное воспитание (как ясно давал понять Пруст) обеспечивается как раз не созерцанием «творений мастеров». Напротив, ребенок или пролетарий, находящийся в процессе образования, с полным правом считает шедевром не то, что считает таковым коллекционер. Такие картины имеют для него преходящее, но серьезное значение, а более строгий масштаб необходим только в отношении актуальных произведений, касающихся его, его труда и его класса.
Нищенство не так агрессивно, как на юге, где навязчивость оборванца все еще выдает остатки жизненной силы. Здесь нищенство – корпорация умирающих. Углы некоторых кварталов заложены тюками тряпья – койками гигантского лазарета «Москва», расположенного под открытым небом. Длинные умоляющие речи обращены к прохожим. Вот нищий, который при появлении человека, как ему кажется, способного что-нибудь дать ему, принимается тихо, протяжно завывать, такое обращение предназначено для иностранцев, не понимающих по-русски. Другой нищий принимает в точности позу бедняка, ради которого святой Мартин на старых картинах разрезает свой плащ. Он стоит на коленях, вытянув вперед обе руки. Перед Рождеством у стены Музея революции целыми днями сидели в снегу двое детей, накрывшись каким-то лоскутом, и скулили. (Однако перед английским клубом, самым фешенебельным заведением, которому прежде принадлежало это здание, им не разрешили бы и этого.)
Одни в оживленных местах контролируют клиентуру продавца пирогов, пристают к покупателям и преследуют их, скуля и прося, пока они не поделятся с ними своим горячим пирогом. Другие занимают позицию на конечной остановке трамвая, заходят в вагон, поют песню и собирают копейки. Есть и некоторые места – правда, их совсем немного, – где даже уличная торговля принимает облик нищенства. Несколько монголов стоят у стены Китай-города. Они стоят всего шагах в пяти друг от друга и торгуют кожаными папками; каждый предлагает точно такой же товар, как сосед. Скорее всего, за всем этим стоит сговор, потому что невероятно, чтобы они всерьез составляли друг другу такую безнадежную конкуренцию. Возможно, зима у них на родине не менее сурова, а их заношенные меховые одежды не хуже, чем у москвичей. Тем не менее они – единственные в этом городе, кто вызывает сочувствие из-за климата. Есть даже и священники, собирающие милостыню для своей церкви. Но очень редко можно увидеть дающего. Нищенство потеряло серьезнейшую основу, дурную социальную совесть, открывающую кошельки шире, чем сострадание. В общем же возникает впечатление неизменной убогости нищенствующих (а может, это всего лишь следствие их продуманной организации) из-за того, что они оказываются единственной надежной составляющей московской жизни и неизменно занимают свое место, в то время как все кругом смещается.
Каждая мысль, каждый день и каждая жизнь существуют здесь словно на лабораторном столе. И словно металл, из которого всеми способами пытаются получить неизвестное вещество, каждый должен быть готов к бесконечным экспериментам. Ни один организм, ни одна организация не может избежать этого процесса. Происходит перегруппировка, перемещение и перестановка служащих на предприятиях, учреждений в зданиях, мебели в квартирах. Новые гражданские церемонии крестин и заключения брака демонстрируются в клубах, словно в лабораториях. Административные правила меняются день ото дня, да и трамвайные остановки блуждают, магазины превращаются в рестораны, а несколько недель спустя – в конторы. Это поразительное экспериментальное состояние – оно называется здесь «ремонт» – касается не только Москвы, это русская черта. В этой доминирующей страсти заключается столько же наивного стремления к хорошему, как и безграничного любопытства и отчаянной удали. Вряд ли что еще сильнее определяет Россию сегодня. Страна день и ночь находится в состоянии мобилизации, впереди всех, разумеется, партия. Пожалуй, именно эта безусловная готовность к мобилизации отличает большевика, русского коммуниста от его западных товарищей. Материальная основа его существования настолько ничтожна, что он годами готов в любой момент отправиться в путь. Иначе он бы не справился с этой жизнью. Где еще мыслимо, чтобы заслуженного военного в один прекрасный день назначили руководителем большого государственного театра? Нынешний директор Театра революции – бывший генерал. Правда, он был литератором, прежде чем стал победоносным полководцем. Или в какой стране можно услышать истории, которые рассказывал о себе швейцар моей гостиницы? До 1924 года он сидел в Кремле. Затем его поразил тяжелый ишиас. Партия поручила его лечение лучшим врачам, его отправили в Крым, он принимал грязевые ванны, пробовал лечиться облучением. Когда все оказалось безуспешным, ему сказали: «Вам нужна должность, на которой вы можете щадить свое здоровье, где можно сидеть в тепле и не двигаться». На следующий день он стал портье в гостинице. Когда ему требуется врачебная помощь, он снова отправляется в Кремль. В конечном итоге и здоровье членов партии – прежде всего ценное имущество партии, которая в данном случае, не спрашивая самого человека, определяет, что требуется для сохранения его здоровья. Во всяком случае, так изображает дело в отличной повести Борис Пильняк. Крупному партийному аппаратчику делают против его воли операцию, которая заканчивается смертельным исходом. (Здесь называют одно очень известное имя из числа умерших в последние годы.) Нет знаний или способностей, которые не были бы учтены коллективной жизнью и поставлены ей на службу. «Спец» – так здесь называют любого специалиста – являет собой подготовительную ступень овеществления и представляет собой единственного гражданина, который независимо от политической сферы действия имеет некоторую ценность. Порой почтение к этой категории граничит с фетишизмом. Так, в красную военную академию был принят на работу генерал, пользующийся дурной славой из-за своих действий во время гражданской войны. Каждого пленного большевика он тут же приказывал повесить. Для европейцев такая позиция, безоговорочно подчиняющая идеологический престиж целесообразности, оказывается непостижимой. Но этот случай показателен и для другой стороны. Не только военные царского режима пошли, как известно, на службу к большевикам. Интеллигенция тоже со временем возвращается к выполнению работы, которую она саботировала во время гражданской войны. Оппозиция, какой ее желали бы видеть на Западе – устранившаяся от дел и страдающая под игом интеллигенция – не существует, или, вернее сказать, больше не существует. Она – пусть с разного рода оговорками – заключила мир с большевиками или была уничтожена. В России нет – как раз вне партии – иной оппозиции, кроме самой лояльной. Ведь эта новая жизнь наиболее тяжела именно для стоящего в стороне наблюдателя. Праздному человеку переносить это существование невозможно, потому что в каждой мельчайшей детали оно становится прекрасным и понятным только благодаря труду. Вписать свои мысли в заданное силовое поле, получив, хотя бы только потенциальный, мандат, организованный, гарантированный контакт с товарищами – вот с чем неразрывно связана эта жизнь, так что тот, кто от этого отказывается или не в состоянии этого добиться, деградирует духовно, как если бы он много лет находился в одиночном заключении.
Через наружную дверь такой квартиры попадаешь в маленький город. А чаще на бивак. Уже в коридоре можно натолкнуться на кровати. В четырех стенах люди только остановились на время, и скромная обстановка по большей части представляет собой остатки мелкобуржуазного имущества, производящего еще более удручающее впечатление, потому что меблировка такая скудная. Но все вместе следует мелкобуржуазному стилю в обстановке: на стенах должны быть картины, на диване – подушки, на подушках – покрывала, на полках – фарфоровые фигурки, в окнах – цветные стекла. (Такие мелкобуржуазные комнаты – поле боя, по которому успешно прошло наступление товарного капитала; ничто человеческое здесь больше развиваться не может.) От всего этого каждому достались какие-то части без выбора. Каждую неделю в бедных комнатах переставляют мебель – это единственная роскошь, которую себе с ними позволяют, и одновременно радикальное средство изгнания из дома «уюта» вместе с меланхолией, которой он оплачивается. Люди выносят существование в этих квартирах, потому что своим образом жизни они отчуждены от него. Они проводят время в конторе, в клубе, на улице. Здесь же расположены только тылы мобильной армии чиновников. Занавески и перегородки, часто лишь до половины высоты комнаты, призваны увеличить число помещений. Ведь каждому гражданину по закону полагается лишь тринадцать квадратных метров жилой площади. Квартплата зависит от дохода. Государство – являющееся собственником всех домов – берет с безработных один рубль в месяц за площадь, за которую более состоятельные люди должны платить 60 и больше рублей. Тот, кто претендует на большую площадь и не может обосновать это своими профессиональными потребностями, должен платить плату, которая в несколько раз выше. Каждое отклонение от предписанных норм наталкивается на необозримый бюрократический аппарат и на непомерные расходы. Член профсоюза, располагающий врачебным свидетельством и прошедший предписанные инстанции, может попасть в самый современный санаторий, поехать на курорт в Крым, получить дорогое лучевое лечение, не затратив на это ни единой копейки. Человек, не состоящий в соответствующих организациях, может лишиться всего и умереть в лишениях, если он не в состоянии, как представитель новой буржуазии, купить себе все необходимое за тысячи рублей. Вещи, не обеспеченные коллективной организацией, требуют непропорциональной затраты сил. По этой причине нет «домашнего уюта». Но нет и кафе. Свободная торговля и свободная интеллигенция ликвидированы. Тем самым кафе лишены публики. Для решения всех дел, включая личные, остаются только контора и клуб. Здесь же человек действует по законам нового «быта» – новой среды, для которой существует только функция трудящегося в коллективе. Новые русские называют социальную среду единственным надежным воспитателем.
Для каждого московского жителя дни насыщены до предела. Заседания, комиссии каждый час проходят в конторах, клубах, на фабриках; для них часто не хватает места, их проводят в углу шумных редакций, за убранным столом в заводской столовой. Среди этих мероприятий происходит своего рода естественный отбор, они ведут борьбу за существование. Общество определенным образом проектирует их, планирует, их созывают. Но сколько раз это должно произойти, прежде чем одно из многих окажется удачным, жизнеспособным, соответствующим назначению, существующим. Ничто не происходит так, как это было устроено и как этого ожидали, – эта банальная характеристика жизненной реальности в каждом отдельном случае так неотвратимо и с такой силой доказывает свою правоту, что делает русский фатализм понятным. Если в коллективе постепенно проложит себе дорогу цивилизаторская расчетливость, то это скорее запутает все дело (в доме, где есть только свечи, жить проще, чем в доме, где есть электрическое освещение, но электростанция то и дело прекращает подачу тока). Чувство ценности времени отсутствует – несмотря на все попытки «рационализации» – даже в самой столице России. «Tруд», профсоюзный институт организации труда, проводил под руководством его директора Гастева агитационную кампанию за рациональное использование времени. С давних пор в Москве живет много часовщиков. Их чаще всего можно найти – по средневековому цеховому обычаю – на определенных улицах, Кузнецком мосту и на улице Герцена. Возникает вопрос, кому они, собственно, нужны. «Время – деньги» – для этого поразительного лозунга на плакатах потребовался авторитет Ленина; настолько чуждо русским такое отношение ко времени. Они растрачивают все. (Можно было бы сказать, что минуты дня них – словно опьяняющий напиток, которого им все мало, они хмелеют от времени.) Если на улице снимают кино, они забывают, зачем и куда они шли, часами сопровождают съемки и приходят на работу в полном смятении. Поэтому в том, что касается времени, русские дольше всего будут оставаться «азиатами». Однажды мне нужно было, чтобы меня разбудили рано утром: «Пожалуйста, постучите мне завтра в семь». Мои слова вызывают у швейцара, как здесь называют прислугу, следующий шекспировский монолог: «Если мы об этом помним, то будим, но если не помним, то не будим. Собственно, обычно мы помним, и тогда будим. Но, правда, иногда мы забываем тоже, если память подводит. Тогда мы не будим. Мы и не обязаны, однако если вовремя спохватимся, то все же будим. И когда вам надо вставать? Вот сейчас запишем. Вот видите, кладу записку сюда, он ее заметит. Конечно, если он ее не заметит, то не разбудит. Но чаще всего мы будим». Основная единица времени – «сейчас». Это значит «тотчас». В зависимости от обстоятельств это слово можно услышать в ответ десять, двадцать, тридцать раз и часами, днями или неделями ждать обещанного. Как и вообще нелегко услышать в ответ «нет». Выявление отрицательного ответа – дело времени. Потому катастрофические потери времени, нарушение планов постоянно на повестке дня, как «ремонт». Они делают каждый час предельно напряженным, каждый день изматывающим, каждую жизнь – мгновением.
Поездка в московском трамвае – прежде всего тактическое упражнение. Здесь новичок, пожалуй, впервые учится приспосабливаться к странному темпу этого города и ритму его деревенского населения. Кроме того, поездка в трамвае дает уменьшенное представление о том, как теснейшим образом переплетаются техническая структура и примитивные формы организации жизни, обо всем этом всемирно-историческом эксперименте в новой России. Кондукторши стоят на своем месте в трамвае в шубах, словно самоедские женщины на своих санях. Упорная толкотня, напирание, ответные толчки при проникновении в чаще всего уже битком набитый вагон происходят молча и совершенно добродушно (я ни разу не слышал при этом ругательства). Настоящее испытание начинается, когда попадаешь внутрь. Через замерзшие стекла совершенно невозможно определить, где находится в этот момент трамвай. Но если это и удается выяснить, толку в этом не слишком много. Путь к выходу забит человеческими телами. Поскольку входят сзади, а выходить надо спереди, предстоит найти путь через эту массу. Чаще всего продвижение идет толчками, на основных остановках вагон освобождается почти полностью. Так что даже московский транспорт в значительной степени представляет собой массовый феномен. Например, можно наткнуться на целые санные караваны, перекрывающие вереницей улицу, потому что груз, для которого требуется грузовой автомобиль, нагружают на пять-шесть больших саней. В санях здесь первое дело – лошадь, второе – пассажир. Никаких излишеств. Мешок с кормом для жеребца, одеяло для пассажира – вот и все. На узкой скамье места не больше чем на двух человек, а так как спинки нет (если не считать таковой низкий край), то на неожиданных поворотах приходится как следует следить за равновесием. Все рассчитано на самую быструю ходьбу; длинные поездки при холоде переносятся не слишком хорошо, и кроме того, расстояния в этой огромной деревне неизмеримы. Извозчик держится при езде у самого тротуара. Пассажир не восседает на санях, он не возвышается над остальными и задевает своим рукавом прохожих. Это тоже несравнимое ощущение для органов осязания. Если европеец при быстрой поездке наслаждается превосходством, господством над толпой, то москвич в маленьких санях смешивается с окружающими его людьми и вещами. Если же он везет с собой ящичек, ребенка или корзину – во всех этих случаях сани являются самым дешевым транспортным средством, – то он поистине втиснут в уличную жизнь. Не взгляд сверху: нежное, быстрое скольжение взгляда по камням, людям и лошадям. Чувствуешь себя, словно ребенок, скачущий на стульчике по квартире.
Вблизи уличного перекрестка я увидел женщину, торговавшую елочными украшениями. Желтые и красные стеклянные шары сверкали на солнце, напоминая корзину с яблоками, заколдованную добрым волшебником. Елки едут по городу на санях. Юные деревца с колючими иголками украшают только шелковыми лентами. Вот так, с голубыми, розовыми, зелеными косичками, они и стоят на углах улиц. О том, что рождественские игрушки приходят к нам из дремучего леса, дети знают и без Деда Мороза. Похоже, дерево оживает только в русских руках. Зеленея, оно и алеет, и золотится, и голубеет как небесная лазурь, и неожиданно темнеет. «Красный», «прекрасный» и «красивый» – в русском языке слова одного корня. Самое чудесное превращение происходит с русским лесом в русской печи, где ярко и жарко горят березовые и осиновые поленья. Никакого сравнения с нашими западными каминами. Жаром напоено и дерево, которое строгает, режет, разрисовывает русский крестьянин. А когда на дерево ложится лак, огонь во всем своем многоцветье вдруг превращается в лед. Балалайка – желто-красная, детская гармошка – черная и зеленая, а на тридцати шести яйцах, каждое из которых, уменьшаясь, входит в другое, – оттенки всех мыслимых цветов. Довольно увесистые маленькие шкатулки внутри ярко-красные, а на черной блестящей крышке какая-нибудь картинка. При царе этот промысел угасал. Сегодня наряду с новыми сюжетами видишь окаймленные позолотой сцены и сценки из старинного деревенского быта. Уносится в глухую темень тройка борзых лошадей, девушка в ярко-голубом сарафане ждет ночью милого на опушке леса, где зеленым огнем полыхает калиновый куст. Нет темнее самой страшной ночи, чем эта почти осязаемая лаковая ночь, надежно укрывающая в своем лоне все, что рождается в ней. Я видел шкатулку с изображением женщины, сидя торгующей папиросами. Рядом с ней ребенок, он явно не прочь отведать ее товара. И здесь тоже не видно ни зги – кроме валуна справа и голого деревца слева от людей. «Моссельпром» написано на переднике женщины. Чем не советская «Мадонна с папиросами»?
Зелень – самая большая роскошь, которую может позволить себе зима в Москве. Но даже сверкай она изумрудом в витрине какого-нибудь магазинчика на Петровке, ей не сравниться с гирляндами бумажных гвоздик, роз и лилий, украшающих улицы. Только у них нет постоянного места на рынках. Сегодня их увидишь там среди снеди, завтра – меж тканей, а на третий день ими увешаны посудные лавки. В излучаемом ими свете меркнут любые краски. Эти цветы ярче свежей говядины, пестрой шерсти, блестящих подносов. На Новый год и букеты выглядят по-новому. Проходя по Страстной площади, я заметил длинные ивовые прутья с алыми, белыми, голубыми, зелеными лепестками. У каждой веточки был свой цвет. А что уж говорить о поистине героических рождественских розах! Не налюбоваться и на гигантские шток-розы из абажуров, которые какой-то бородач-продавец несет перед собой, бодро шагая по улице. Цветами наполнены большие прозрачные шкатулки, а из цветов взирает на прохожих голова какого-нибудь святого. Не забыть и шерстяные крестьянские платки с синью узоров, точь-в-точь как те, что рисует на окнах домов мороз, заставивший, кстати, придумать и сами платки. Ну и, наконец, цветочные клумбы, полыхающие на тортах. Похоже, только в Москве еще живет и здравствует наш сказочный «кондитер». Только здесь тебе предложат нечто сотканное из сахара, эдакие сладкие сосульки, которыми язык вознаграждает себя за причиненные ему морозом страдания. Всего теснее же узы между снегом и цветами в сахарной глазури. Вот где, кажется, наконец марципановая флора превращает в явь извечную мечту зимней Москвы расцветать и расцвести из белизны.
При капитализме власть и деньги стали сопоставимыми величинами. Любое количество денег конвертируется в определенное количество власти, так как не стоит больших усилий вычислить продажную стоимость любой власти. Таково общее правило. О коррупции может идти речь только в тех случаях, когда означенное превращение совершается кратчайшим путем. Надежно взаимодействуя, печать, государственные учреждения и тресты образуют распределительную систему, в пределах которой этот процесс протекает вполне легально. Советское государство разрушило сообщающиеся сосуды, один из которых можно назвать «деньгами», другой – «властью». Власть партия оставляет за собой, деньги же доверяет нэпману. Будучи на партийной работе, даже высшей, совершенно невозможно откладывать какие-либо деньги «на будущее», пусть даже только «для детей». Партия гарантирует своим членам самый скудный прожиточный минимум – она делает это непосредственно, без какого-либо обязательства. В то же время она контролирует прирост их заработка, установив верхний предел в 250 рублей ежемесячно. Больше можно получать только за счет гонораров, полученных помимо основной работы. Такова дисциплина господствующего класса. Однако для понимания его власти недостаточно знать, что он осуществляет государственное управление. Россия сегодня – не только классовое, но и кастовое государство. Кастовое государство – это значит, что социальная значимость гражданина определяется не представительной внешней стороной его существования – скажем, одеждой или жилищем, – а лишь исключительно его отношением к партии. Это имеет решающее значение и для всех, кто с ней непосредственно не связан. И для них возможность работы открывается тогда, когда они не становятся в демонстративную оппозицию к режиму. И среди них существуют тончайшие различия. Однако насколько преувеличены – или насколько устарели, – с одной стороны, западные представления о государственном подавлении инакомыслия в России, настолько мало известно, с другой стороны, за границей о том ужасном остракизме, которому подвергается в российском обществе нэпман. Иначе нельзя было бы объяснить ту молчаливость и недоверчивость, которая ощущается не только по отношению к иностранцам. Если спросить малознакомого человека о самой незначительной пьесе, о не представляющем ничего особенного фильме, в ответ следует обычно стандартная фраза: «У нас говорят…» или: «У нас господствует мнение…» Прежде чем произнести суждение перед посторонними, его десять раз обдумают. Потому что в любой момент партия может мимоходом, неожиданно выразить свою позицию, и никто не хотел бы оказаться дезавуированным. Поскольку лояльные убеждения для большинства если и не единственное благо, но все же единственная гарантия прочих благ, каждый обращается со своим именем и своим голосом так осторожно, что граждане стран с демократической конституцией его не понимают. Разговаривают два хороших приятеля. В ходе разговора один говорит: «Михайлович был вчера у меня и хотел получить место в моей конторе. Он сказал, что знает тебя». «Он работящий товарищ, точный и прилежный». И они говорят о чем-то другом. Однако, перед тем как расстаться, первый говорит: «Не мог бы ты оказать мне такую любезность и дать о Михайловиче письменную справку?» Классовое господство подхватило символы, которые служили для характеристики его классового противника. Пожалуй, самый популярный среди них – джаз. То, что в России тоже любят джаз, неудивительно. Но танцевать под эту музыку запрещено: словно пеструю, ядовитую рептилию его держат, так сказать, за стеклом, и он появляется на сцене разве что как любопытный курьез. Но все же как символ «буржуя». Он принадлежит к числу тех примитивных атрибутов, с помощью которых в России в пропагандистских целях создается гротескный буржуазный типаж. По правде, типаж этот чаще всего лишь вызывает смех, за его пределами остается дисциплина и сильные стороны противника. В этом искаженном взгляде на буржуазию сказывается и националистический момент. Россией владели цари. (Более того, проходящий среди несметных сокровищ, собранных в кремлевских музеях, испытывает искушение сказать: вся Россия была их владением.) И вдруг народ стал их безмерно богатым наследником. Речь идет теперь о великом учете его человеческих и природных богатств. И к этой работе он приступает с сознанием, что уже справился с невероятно сложной задачей, отстояв во враждебном столкновении с половиной остального мира новый государственный строй. Восхищение этим национальным достижением объединяет всех русских. Именно это преобразование власти делает здешнюю жизнь настолько насыщенной. Она настолько замкнута на себе и полна событий, бедна и в то же время полна перспектив, как жизнь золотоискателей в Клондайке. Только здесь с утра до вечера ищут власть. Вся комбинаторика основных форм жизни невероятно бедна в сравнении с бесчисленными вариациями ситуаций, в которые попадает в течение месяца отдельный человек. Конечно, в результате может возникнуть своего рода опьянение, так что жизнь без заседаний и комиссий, дебатов, резолюций и голосований (а все это войны или, по крайней мере, маневры стремления к власти) покажется просто невозможной. Что поделаешь – следующие поколения в России будут ориентированы на этот образ жизни. Однако его здоровье зависит от одной существенной предпосылки: не должно возникать (как это случилось даже с церковью) черной биржи власти. Если и в Россию проникнет европейское соединение власти и денег, то коммунизм в России обречен, страна же и, возможно, даже партия – нет. Здесь еще нет европейских понятий и потребностей потребления. Причины тому прежде всего экономические. Однако возможно, что к этому добавляется и мудрый замысел партии: провести выравнивание уровня потребления с Западной Европой, это испытание огнем для большевистской бюрократии, из которого она выйдет закаленной и полностью уверенной в победе.
В клубе красноармейцев в Кремле на стене висит карта Европы. Рядом рукоятка. Если ее покрутить, происходит следующее: одна за другой во всех местах, где в течение своей жизни побывал Ленин, загораются маленькие электрические лампочки. В Симбирске, где он родился, в Казани, Петербурге, Женеве, Париже, Кракове, Цюрихе, Москве, вплоть до Горок, места, где он умер. Другие города на карте не отмечены. Контуры на этой рельефной деревянной карте спрямленные, угловатые, схематичные. Жизнь Ленина на ней похожа на колонизаторский поход по Европе. Россия начинает обретать свои очертания для человека из народа. На улице, в снегу сложены штабелями карты РСФСР, предлагаемые уличными торговцами. Мейерхольд использует карту в «Даешь Европу!» – на ней Запад представлен как сложная система русских полуостровов. Географическая карта близка к тому, чтобы стать центром новой русской культовой иконографии, подобно портрету Ленина. Совершенно определенно, что сильное национальное чувство, которое большевизм подарил всем русским в равной степени, придало карте Европы новую актуальность. Люди стремятся обмерять, сравнивать и, возможно, предаваться тому восхищению размерами, в которое впадаешь от одного только взгляда на российскую территорию; можно только настоятельно порекомендовать гражданам разных стран посмотреть на свою страну на карте соседних государств, Германию на карте Польши, Франции, даже Дании; всем же европейцам – взглянуть на свою крошечную страну на карте России – на эту растянутую, нервозную территорию далеко на западе.
Как выглядит литератор в стране, где его заказчиком является пролетариат? Теоретики большевизма подчеркивают, насколько положение пролетариата в России после победоносной революции отличается от положения буржуазии в 1789 году. Тогда победивший класс, прежде чем власть оказалась в его руках, обеспечил себе господство над духовным аппаратом в ходе длившейся десятилетиями борьбы. Интеллектуальные структуры, образование были давно пронизаны идеями третьего сословия, и духовная борьба за эмансипацию предшествовала политической. В сегодняшней России ситуация совершенно иная. Для миллионов и миллионов неграмотных только предстоит заложить основы общего образования. Это общенациональная задача. Дореволюционное же образование в России совсем не отвечало специфике страны, было европейским. Необходимо найти равновесие между европейским характером более продвинутого образования и национальным – начального. Это одна сторона проблем образования. С другой стороны, победа революции ускорила европеизацию во многих областях. Есть же литераторы вроде Пильняка, которые видят в большевизме завершение дела Петра Великого. Что касается технической области, то там этот курс, несмотря на все кульбиты своих первых лет, рано или поздно, скорее всего, обеспечит успех. Иначе дело обстоит в области духовной и научной. Теперь в России можно видеть, как европейские ценности популяризируются как раз в той искаженной, безрадостной форме, которой они в конечном итоге обязаны империализму. Второй академический театр – учреждение, поддерживаемое государством, – играет «Орестею» так, что пыльный эллинский дух предстает столь же лживо-напыщенным, как и на сцене какого-нибудь немецкого придворного театра. И поскольку эта мраморная поза не только сама по себе отдает мертвечиной, но и к тому же представляет собой копию придворного театра в революционной Москве, она производит еще более тягостное впечатление, чем в Штутгарте или Ангальте. А Российская академия наук избрала своим членом такого человека, как Вальцель, – посредственного представителя новейшей эстетской профессуры. Возможно, единственные культурные отношения с Западом, к которым Россия проявляет живое участие и которые поэтому могут быть плодотворны, это отношения с Америкой. В противоположность этому культурное «сближение» как таковое (без фундамента совершенно конкретной экономической, политической общности), в интересах пацифистской разновидности империализма, идет на пользу лишь кипучим болтунам и является для России реставративным явлением. Страна отделена от Запада не столько границами и цензурой, сколько интенсивностью бытия, не имеющего аналога в Европе. Точнее говоря: контакты с заграницей идут через партию и касаются в основном политических вопросов. Старая буржуазия уничтожена, новая ни материально, ни духовно не в состоянии наладить отношения с заграницей. В России, несомненно, знают о загранице гораздо меньше, чем за границей (пожалуй, за исключением романских стран) знают о России. Если крупная российская величина называет разом Пруста и Броннена как авторов, заимствующих свои мотивы из области сексуального, то становится ясно, в какой упрощенной перспективе видят здесь то, что происходит в Европе. Если же один из ведущих российских авторов называет Шекспира в числе великих писателей, творивших до изобретения книгопечатания, то такой недостаток образования может быть понятен только исходя из совершенно иной ситуации русской литературы. Тезисы и догмы, которые в Европе – правда, не ранее последних двух столетий – считаются в литературной среде чуждыми культуре и не подлежащими обсуждению, являются в России в критической и писательской деятельности решающими. Самым главным считаются тенденция и содержание. Формальные проблемы играли еще в период гражданской войны порой немаловажную роль. Сейчас о них не вспоминают. А сегодня официально признанной является концепция, что революционная или контрреволюционная позиция произведения определяется содержанием, а не формой. Такими концепциями литератор так же безнадежно лишается основы существования, как в материальной области это сделала экономика. В этом Россия опережает Запад – однако не на так много, как думают. Потому что рано или поздно вместе со средним сословием, исчезающим в жерновах капитала и труда, исчезнет и «свободный» писатель. В России этот процесс завершен: интеллигент здесь прежде всего функционер, работающий в цензурном, юридическом или финансовом управлении, где ему не дают пропасть, он причастен труду, а в России это значит – власти. Он представитель господствующего класса. Наиболее продвинутой литературной организацией является РАПП, Российская ассоциация пролетарских писателей. Она поддерживает идею диктатуры и в области духовного творчества. Тем самым она отвечает российской реальности: перевод духовных средств производства в разряд обобществленных лишь иллюзорно может быть отделен от аналогичных процессов в материальной области. Первоначально пролетарий может получить доступ к тем и другим средствам только под защитой диктатуры.
То и дело натыкаешься на трамваи, расписанные изображениями предприятий, митингов, красных полков, коммунистических агитаторов. Это подарки, сделанные коллективом какого-нибудь предприятия московскому совету. На трамваях движутся единственные политические плакаты, которые можно увидеть сейчас в Москве. Но они и самые интересные. Потому что такую беспомощную рекламу, как здесь, не найдешь нигде. Убогий уровень рекламных изображений – единственное сходство между Парижем и Москвой. Бесчисленные ограды церквей и монастырей предоставляют наилучшие площади для плакатов. Однако конструктивисты, супрематисты, абстракционисты, поставившие в период военного коммунизма свое искусство на службу революции, давно отстранены от дел. Сегодня от художников требуют лишь банальной ясности. Большинство этих плакатов отталкивают западного человека. В то же время московские магазины действительно привлекательны; в них есть что-то от трактиров. Вывески выступают, расположенные перпендикулярно к стене дома, как разве что эмблемы старинных гостиниц, как значки парикмахера или цилиндр как эмблема шляпной мастерской. Встречаются иногда и симпатичные, неиспорченные мотивы: башмаки, выпадающие из корзины, одну из сандалий уносит в зубах собака. Перед входом в турецкое заведение соответствующее изображение: господа в фесках сидят за столиками. Для неискушенного человека реклама все еще связана с рассказом, с примером или анекдотом. Западная реклама, напротив, убеждает в первую очередь тем, что демонстрирует, на какие затраты способна пойти фирма. Здесь же почти каждая надпись указывает на товар. Ошеломляющие лозунги чужды здешней торговле. В городе, столь изобретательном в создании всякого рода сокращений, нет самого простого: названия фирмы. Часто вечернее небо Москвы вспыхивает пугающей синевой: это вы, не заметив, взглянули через огромные синие очки, нависающие над оптическим магазином, словно указатель. Из подворотен, у обрамлений порталов на прохожих черными, синими, желтыми и красными буквами, в виде стрелки, в виде выглаженного белья, стоптанной ступенькой или солидным крыльцом обрушивается молчаливо напряженная, полная борьбы жизнь. Нужно проехать по улицам на трамвае, чтобы увидеть, как эта борьба продолжается через все этажи, чтобы в конце концов достичь кульминации на крышах. До этого уровня доходят лишь самые сильные, самые молодые лозунги и символы. Только с самолета можно увидеть индустриальную элиту города, кино и автопромышленность. Однако чаще всего крыши Москвы – безжизненная пустыня, на них нет ни бегущих световых надписей Берлина, ни леса каминных труб Парижа, ни солнечного уединения южных больших городов.
Кто впервые войдет в русскую классную комнату, в ошеломлении остановится. Ее стены покрыты картинками, рисунками и картонными моделями. Это стены храма, которые дети изо дня в день украшают своими произведениями как подношениями коллективному духу. Красный цвет преобладает; повсюду советские эмблемы и изображения Ленина. Похожее можно видеть во многих клубах. Настенные газеты представляют собой схемы тех же коллективных форм выражения, только для взрослых. Они были рождены нуждой времен гражданской войны, когда во многих местах не было ни газетной бумаги, ни типографской краски. Сегодня они обязательная часть общественной жизни предприятий. В каждом ленинском уголке есть стенгазета, вид которой различен в зависимости от предприятия и авторов. Постоянен лишь наивный радостный настрой: цветные картинки, а между ними – прозаический или стихотворный текст. Стенгазета – это хроника коллектива. Она приводит статистические данные, но в ней есть и шутливая критика отдельных товарищей, тут рационализаторские предложения и призывы к акциям солидарности. Помимо этого лозунги, предостережения и учебные плакаты покрывают стены ленинского уголка. Даже на рабочем месте каждый словно окружен пестрыми плакатами, заклинающими аварии. На одном из них изображено, как рука рабочего попадает между спицами приводного колеса, на другом – как пьяный рабочий вызывает короткое замыкание и взрыв, на третьем – как колено рабочего попадает между движущимися частями машины. В библиотеке красноармейцев висит доска, на которой короткий текст со множеством замечательных рисунков объясняет, как много способов портить книги существует на свете. В сотнях тысяч экземпляров по всей России распространен плакат, посвященный введению метрической системы мер, принятой в Европе. Метр, литр, килограмм должны быть выставлены на обозрение в каждой столовой. В читальне крестьянского клуба на Трубной площади стены также покрыты наглядными материалами. Сельская хроника, развитие сельского хозяйства, производственная техника, культурные учреждения отражены в графиках, рядом инструменты, части машин, реторты с химическими веществами по всем стенам. Я с любопытством подошел к одной из консолей, с которой на меня, ухмыляясь, смотрели два негритянских лица. Однако при ближайшем рассмотрении они оказались противогазами. Раньше в здании клуба находился один из лучших ресторанов Москвы. Прежние отдельные кабинеты стали спальнями для крестьян и крестьянок, получивших «командировку» в город. Здесь они посещают музеи и казармы, курсы и образовательные вечера. Иногда бывает дидактическая театральная постановка в форме судебного процесса. Тогда около трехсот человек, сидящих и стоящих, заполняют задрапированный красным зал до последнего уголка. В нише – бюст Ленина. Процесс проходит на сцене, по краям которой нарисованы представители крестьянства и промышленных рабочих, символизирующих «смычку», единство города и деревни. Только что закончили заслушивать свидетельские показания, слово берет эксперт. У него вместе с ассистентом маленький столик, напротив – столик адвоката, оба торцом к публике. В глубине, обращенный к публике, – стол судьи. Перед ним сидит, одетая в черное, обвиняемая крестьянка и держит в руках толстый сук. Ее обвиняют в знахарстве, приведшем к смерти. Из-за ее ошибочных действий при родах погибла женщина. Аргументация выступающих обрамляет это дело монотонными, простыми ходами мысли. Эксперт дает заключение: смерть роженицы наступила в результате вмешательства знахарки. Адвокат же защищает обвиняемую: отсутствует злой умысел, в деревне плохо обстоит дело с медицинской помощью и санитарным просвещением. Заключительное слово обвиняемой: ничего, такое случалось и раньше. Прокурор требует смертной казни. Затем председатель обращается к присутствующим: есть вопросы? Но на эстраде появляется только один комсомолец и требует беспощадного наказания. Суд удаляется для совещания. После короткого перерыва следует приговор, который выслушивают стоя: два года тюрьмы с учетом смягчающих обстоятельств. Одиночное заключение не предусмотрено. В заключение председатель в свою очередь указывает на необходимость создания в сельской местности гигиенических и образовательных центров. Такие демонстрации тщательно готовятся; об импровизации в этом случае не может быть и речи. Не может быть более действенного средства для того, чтобы воспитывать массы в вопросах морали в духе партии. Предметом таких разбирательств становятся то пьянство, то растрата, то проституция, то хулиганство. Строгие формы такой воспитательной работы полностью соответствуют советской жизни, являются отражением бытия, требующего сто раз на дню определить свою позицию по тому или иному вопросу.
У московских улиц есть одна своеобразная особенность: в них прячется русская деревня. Если войти в одну из больших подворотен – часто в них есть железные кованые ворота, но я ни разу не видел их закрытыми, – то оказываешься на околице большого поселка. Широко и привольно распахивается усадьба или деревня, здесь нет мостовой, дети катаются на санках, сарайчики для дров и инвентаря заполняют углы, деревья растут без всякого порядка, деревянные крылечки придают дворовой части домов, которые с улицы выглядят по-городскому, вид русского деревенского дома. В этих дворах часто расположены церкви, совсем как на просторной деревенской площади. Так улица получает еще одно – сельское – измерение. Нет такого западного города, который на таких огромных площадях производил бы такое деревенски-аморфное впечатление, к тому же словно расквашенное плохой погодой, тающим снегом или дождем. Почти ни на одной из этих широких площадей нет памятника. (В то же время в Европе нет почти ни одной площади, потайная структура которой не была бы профанирована и разрушена в XIX веке памятником.) Как и любой другой город, Москва создает внутри себя с помощью имен весь мир в миниатюре. Тут есть казино под названием «Альказар», гостиница «Ливерпуль», пансион «Тироль». До мест занятия зимним спортом нужно добираться с полчаса. Хотя конькобежцев, лыжников можно встретить в городе повсюду, ледяная дорожка для саней расположена ближе к его центральной части. Здесь ездят на санях самой различной конструкции: от простой доски, к которой спереди прикреплены коньки, а задняя часть шурша скользит по снегу, до самых комфортабельных бобслейных саней. Нигде Москва не выглядит как сам город, разве что как городская территория. Грязь, дощатые хибарки, длинные обозы, груженные сырьем, скотину, которую гонят на бойню, плохонькие трактиры можно встретить в самых оживленных частях города. Город еще полон деревянными домиками, в том самом славянском стиле, какие можно встретить повсюду в окрестностях Берлина. То, что выглядит безрадостно как бранденбурская каменная архитектура, привлекает здесь яркими красками на теплом дереве. В предместьях вдоль широких аллей деревенские дома перемежаются с виллами в стиле модерн или строгим фасадом восьмиэтажного дома. Снег лежит толстым слоем, и если становится тихо, то можно подумать, будто находишься в глубине России, в погруженной в зимний сон деревне. Привязанность к Москве ощущаешь не только из-за снега, поблескивающего звездочками в ночи и играющего узорами снежинок днем. Виновато в этом и небо. Потому что линия горизонта далеких полей то и дело прорывается в город между горбатыми крышами. Да к тому же недостаток жилья в Москве создает удивительный эффект. Когда начинает темнеть, то видишь, гуляя по улицам, что почти каждое окно в больших и маленьких домах ярко освещено. Если бы их сияние не было таким неравномерным, можно было решить, что это иллюминация.
Подданные царей были окружены в этом городе по крайней мере четырьмя сотнями церквей и часовен, то есть двумя тысячами куполов, скрывающихся в уголках, перекрывающих друг друга, выглядывающих из-за стен. Он был среди архитектурной охраны. Все эти церкви сохраняли свое инкогнито. Нигде нет вонзающихся в небо высоких колоколен. Лишь со временем привыкаешь воспринимать длинные стены и нагромождение низких куполов как церкви монастыря. И становится ясно, почему Москва во многих местах кажется закрытой, словно крепость: монастыри и сегодня хранят следы древнего предназначения – быть укреплениями. Здесь Византия с ее тысячей куполов не предстает чудом, каким она грезится европейцу. Большинство церквей возведены по невыразительному и слащавому шаблону: их синие, зеленые и золотые купола – это засахаренный Восток. Когда входишь внутрь, то сначала попадаешь в просторную прихожую с несколькими изображениями святых. Помещение мрачное, в его полумраке могут созревать заговоры. В таких местах можно совещаться о самых сомнительных вещах, при случае даже и о погромах. Дальше следует единый зал для богослужения. В глубине – пара лестниц, ведущих на узкое возвышение, по которому движутся вдоль изображений святых, иконостаса. За алтарем следует, на небольшом расстоянии, еще алтарь, слабый красный огонек отмечает каждый из них. По бокам располагаются большие иконы. Все части стены, не покрытые изображениями, украшены сверкающим листовым золотом. С аляповато разрисованного потолка свисает хрустальная люстра. Однако всегда только свечи освещают помещение, получается гостиная с освященными стенами, перед которыми происходит церемония. Входящие приветствуют большие иконы крестным знамением, затем опускаются на колени и кланяются, так чтобы лоб касался земли, и, снова крестясь, молящийся или кающийся обращается к соседу. Перед маленькими застекленными иконами, которые вместе или поодиночке лежат на пюпитрах, на колени не встают. Над ними наклоняются и целуют стекло. На таких пюпитрах рядом с ценнейшими древними иконами бывают серии совершенно невозможных олеографий. Многие изображения святых располагаются снаружи, на фасаде и поглядывают сверху, с карниза под жестяным козырьком, словно спрятавшиеся от непогоды птицы. Их склоненные головы с выпуклыми лбами полны скорби. Византия, похоже, не знала особой формы для церковных окон. Завораживающее впечатление, к которому никак не можешь привыкнуть: мирские, ничем не примечательные окна выходят из главного помещения церкви, с колоколен на улицу, словно это жилые дома. Позади живет православный священник, словно бонза в своей пагоде. Нижняя часть храма Василия Блаженного могла бы быть основанием роскошного боярского дома. Если же вступать на Красную площадь с запада, купола собора постепенно поднимаются на небе, словно скопление огненных светил. Это здание все время словно отодвинуто вглубь, и застать его врасплох можно разве что с самолета, от которого его строители не подумали обезопаситься. Внутренние помещения собора не только очищены, но и выпотрошены, словно это охотничья добыча. (Иначе, видимо, и не могло быть, ведь еще в 1920 году здесь еще молились с фанатическим исступлением.) С исчезновением всего инвентаря пестрый растительный орнамент, покрывающий стены всех переходов и залов, оказался безнадежно обнаженным; несомненно, более ранняя роспись, которая кое-где во внутренних покоях будила в памяти цветные спирали куполов, искажает орнамент, превращая его в безрадостные завитушки рококо. Сводчатые переходы узки, они внезапно расширяются, обнаруживая алтарные ниши и часовни, в которые проникает через расположенные сверху окошки так мало света, что отдельные предметы церковной утвари, все же оставшиеся в храме, с трудом можно разобрать. Многие церкви стоят так, неухоженные и опустевшие. Но огни, которыми еще немногие алтари освещают уличный снег, сохранились в торговых городках, среди деревянных палаток. В их заснеженных рядах тишина. Слышен только тихий говорок торгующих одеждой евреев, расположившихся рядом с развалом торговки бумажными изделиями, которую не сразу разглядишь, восседающую за серебряными цепями, с лицом, скрытым канителью и ватными дедами морозами, словно у восточной женщины – чадрой.
Даже самый напряженный московский день обладает двумя координатами, которые определяют восприятие каждого его момента как ожидания и исполнения. Это вертикаль трапез и вечерняя горизонталь театральных представлений. И то и другое никогда не бывает сильно удалено. Москва полна соответствующих заведений и театров. Торговцы сладостями бродят по городу. Многие большие продовольственные магазины закрываются лишь к одиннадцати часам вечера, а на углах к этому времени открываются чайные и пивные.
«Чайная», «Пивная» – чаще всего и то и другое – написано на вывесках с фоном, постепенно и угрюмо переходящим от глухой зелени вверху к грязной желтизне внизу. К пиву дают своеобразную закуску: маленькие кусочки сухого белого и черного хлеба, покрытые соленой коркой, и сухой горох в соленой воде. В определенных пивных можно не только получить такое угощение, но и развлечься примитивной «инсценировкой». Так называют эпическое или лирическое литературное произведение, переработанное для театра. Часто это кое-как разделенные на хоровые партии народные песни. В сопровождающих их народных оркестрах наряду с гармошками и скрипками можно услышать и такой инструмент, как счеты (они есть во всех магазинах и конторах; простейшие расчеты без них немыслимы). Теплая опьяняющая волна, накрывающая посетителя при входе в эти заведения, возникающая от горячего чая, от острой закуски – самое сокровенное наслаждение московской зимы. Поэтому тот, кто не был в Москве зимой, не знает ее вообще. Ведь любую местность надо познавать в то время года, когда проявляются ее климатические крайности. К ним приспособлена местная жизнь, и лишь по этому укладу ее можно понять. В Москве жизнь зимой на одно измерение богаче. Пространство меняется в буквальном смысле в зависимости от того, теплое оно или холодное. Жизнь на улице идет как в замерзшем зеркальном кабинете, всякая остановка и раздумье даются с невероятным трудом. Требуется полдня готовиться к тому, чтобы бросить надписанное письмо в почтовый ящик, и необходимо волевое усилие чтобы, несмотря на суровый холод, зайти в магазин за покупкой. Но если удалось попасть в кафе или закусочную, то неважно, что на столе – водка, которую здесь настаивают на травах, пирог или чашка чая: тепло превращает само текущее время в опьяняющий напиток. Утомленный поглощает его как мед.
В день смерти Ленина многие появляются с траурными повязками. По всему городу по крайней мере на три дня приспускают флаги. Однако многие флажки с черной повязкой остаются висеть неделю или две. Российский траур по мертвому вождю безусловно не сравнить с поведением других народов в такие дни. Поколение, прошедшее гражданскую войну, стареет, если не от времени, то от испытанного напряжения. Похоже, что стабилизация внесла и в их жизнь спокойствие, порой даже апатию, какие появляются обычно лишь в достаточно преклонном возрасте. Команда «стоп», которую партия вдруг дала военному коммунизму, введя НЭП, была серьезнейшим ударом, сбившим с ног многих бойцов партийного движения. Тысячи сдали тогда партбилеты. Известны случаи такого разложения, когда за несколько недель твердые испытанные партийные кадры превращались в растратчиков. Траур по Ленину для большевиков одновременно и траур по героическому коммунизму. Те несколько дней, которые отделяют нас от него, для русского сознания – долгий срок. Деятельность Ленина настолько ускорила ход событий в его эру, что его личность быстро стала историей, его образ стал видеться отдаленным. Однако в историческом восприятии – в этом его отличие от пространственного – удаление означает не уменьшение, а увеличение. Сейчас действуют другие приказы, чем во времена Ленина, хотя лозунги остались те же. Каждому коммунисту разъясняют, что революционная работа настоящего времени – не борьба, не гражданская война, а строительство каналов, электрификация и индустриализация. Революционная сущность настоящей техники проявляется все более очевидно. Как и все, происходит это (с полным основанием) именем Ленина. Это имя становится все более значительным. Показательно, что в трезвом и скупом на прогнозы отчете английской профсоюзной делегации сочли необходимым упомянуть, что, «когда память Ленина обретет свое место в истории, этот великий русский революционный реформатор может быть даже объявлен святым». Уже сегодня его культ простирается безгранично, далеко. Есть магазин, торгующий его изображениями как особым товаром во всех размерах, позах и материалах. Его бюст стоит в ленинских уголках, его бронзовые статуи или рельефы есть в крупных клубах, портреты в натуральную величину – в конторах, небольшие фотографии – на кухнях, в прачечных, в кладовых. Его изображение есть в вестибюле Оружейной палаты в Кремле, подобно тому как на прежде безбожном месте обращенные язычники устанавливают крест. Постепенно вырабатываются канонические черты этого изображения. Широко известное изображение Ленина-оратора – наиболее частое. Но все же еще более эмоциональным и близким оказывается, пожалуй, другое: Ленин за столом, склонившись над «Правдой». Такое пристальное внимание к эфемерному газетному листу проявляет диалектический заряд его сущности: взгляд безусловно обращен в будущее, но сердце его неустанно заботится о том, что происходит в настоящий момент.
Перевод: Сергей Ромашко